Мариэтта Шагинян. Перемена

страница №3

ями Реформа
нотариата, шел и думал:
— Сметано, да не сшито!


ГЛАВА XI. Ликвидационная.







Контора газеты была и останется только конторой газеты.
Корректорша Поликсена, сидевшая при царе за ночной корректурой,
при Керенском, при казаках, — сидит и при большевиках. Забрав
типографию, помещенье, запасы бумаги, большевики вместе с ними
забрали контору и корректоршу Поликсену. Только там, где был
раньше "Приазовский Край", теперь поместились "Известия". Но
корректорша Поликсена с платочком на плечиках и булочками на
ужин, завернутыми в корректуру и лежащими в муфте, — пожимает
плечами: подумаешь! мы и сами без новой орфографии постоянно
писали не "Прiазовскiй Край", а "Приазовскiй Край", бывало
спрашивают, почему, а мы себе пишем и только.
Действительно, со дня основанья газеты, лет эдак за
тридцать, писалося вещим издателем не "Прiазовскiй", а
"Приазовскiй". В конторе, уплачивая Якову Львовичу по тарифу за
столько-то строк, шепнули:
— Вы не подписывайтесь под статьями. Слухи ходят...
Положенье непрочно.
А уж что скажут в конторе, за выплатой по тарифу, тому
доверяйте.
Фронт распластался на разные стороны, фронт вытягивает, как
огонь языки, свои острые щупальцы то туда, то сюда, пробует,
прядает. Там отступит, здесь вклинится слишком далеко. Но
обрубают могучие щупальцы фронта. Немцы подходят все ближе,
взяли Харьков, идут на Ростов. С ними на русскую землю, насилуя
русскую волю и разрушая советы, идут офицеры, не немцы, а
русские. Те самые, что в немцев стреляли и не хотели брататься.
Теперь побратались.
С Украйны идут гайдамаки, итти не идут, а приплясывают, --
усы отпустили такой закорюкой, что совсем иллюстрация к Гоголю,
и треплются по весенней степной мокроте шаровары, как юбки, на
бойких плясучих лошадках. А мрачные, приученные к смерти
корниловцы, молодец к молодцу, чистят где-то в степи, совсем
недалеко, винтовки, тяготясь итти с немцами, и настреливаясь
из-под боку.
В Баку же татары, восстав, режут армян днем и ночью. Пылают
армянские села. А сами армяне, где могут, днем и ночью режут
татар. Поезда не пускаются дальше Петровска.
Заметался осколочек фронта, оторвавшись в Ростове. Уж он
обескровлен. Занят тов. Васильев. Голосу нет, — часто и тяжко
дыша, закашливается, обматывая зеленым гарусным шарфиком горло.
Уже не шепчет, а пишет. Поманит к себе, протабаченным пальцем
нажмет карандашик, вырвет листочек блок-нота, и уже побежала
бумажка, разнося приказанье. Даже к рассвету не гаснет зеленая
лампа во втором этаже белого дома с колонками.
Обнадеженные прежде времени под Новочеркасском, восстали
казаки. Так летит воронье к еще неумершему воину, кружится,
падает, снова взлетит, высматривая хищным оком, откуда бы
вырвать кусочек. Но воин не умер. Собрав распыленные части,
большевики отогнали казаков, устроив жестокую бойню. Резали в
Новочеркасске, холодным штыком добивали, шпарили жаркими
пульками, как посыпая горохом, пульверизировали дымом, картечью
и кровью. Жарко и мокро дышалось на улицах Новочеркасска.
А на Дону не спеша завозился Апрель, выколачивая, вместе с
кучами снега, морозы. Снег осел, а морозы упали. Солнышко
припекало по улицам, раззадоривая воробьев. И зеленою шерсткой
озимков, как кошечка шерсткой, потягиваясь, проснулась весна.
По новому стилю готовились к празднику первого мая. Но
праздник сорвался. Первого мая, как ястреб, над Темерником
закружился немецкий аэроплан и сбросил бомбу.
Уже гайдамаки с колоннами немцев и русскими офицерами
надвинулись к городу. Уже мрачные, приученные к смерти
корниловцы, тяготясь итти с немцами, застреляли откуда-то
сбоку, в город ворвались, ринулись на штыки, думая, что
гайдамаки подходят. Но большевики окружили ворвавшихся. Один за
другим, корниловцы были обезоружены и перебиты.
Вновь зазюкали в городе, разносясь со змеиным шипеньем,
пульки. Страх сковал челюсти. Старики молодели от страха. К
ночи в саду или темном подвале прокапывали дыру и зарывали
длинные тюбики рубликов, скатанных вместе, обручальные кольца,
столовое серебро или, кто побогаче, — червонцы. Когда-нибудь
внуки искать будут клады — много кладов сейчас позакапано на
Руси!
Ночью спали одетыми, вздрагивали, чуть сосед шевельнется,
ждали обысков и при стуке крестились, словно в поле на молонью.
А в Ростове неведомым юношей, именовавшим себя "старым
литератором", как ни в чем не бывало собран, проредактирован,
прорекламирован, отпечатан и пущен в продажу журнальчик
"Искусство".
Товарищ Васильев ругался, бессильно стуча кулаком по
канцелярскому столику. Он ругался беззвучно и выплевывал
посиневшей губой на платок темно-красные сгустки. Шопотом, от
одного к другому, из дому в дом, переходило, что немцы уже в
Таганроге.
В апрельское утро для населенья был напечатан декрет о
понижении цен на продукты, — продовольственные в два раза, а
прочие в пять. Купцы прочитали и крякнули, а крякнув
перемигнулись. И в ответ на декрет взвыли в хвостах перед
лавками обывателя, — товар-то ведь поднялся вдвое!
— Покупайте, покудова есть. А не то — подохнете с голоду!
— говорили купцы, утешая. И запуганные, одурелые люди платили.
Там и сям проскакали, стегая лошадку, милиционеры с
винтовкой. Там и сям пристрелили купца для острастки. Но купец
не смутился. Он, что метеоролог, по воздуху чует погоду.
А темные, порождаемые вечерами в больших городах,
порождаемые междувластием, одурелостью, бурей и суматохой
бывалые люди тем временем, с револьвером у пояса и декретом в
руках, на подводах в'езжали к купчинам.
— Читал? А это видал? — и с декретом показывается
револьверное дуло. — Ну-тка за добросовестную расплату в пять
раз дешевле тысячу двести аршин того шелка, а теперь двести
фунтиков гарусу, да шестьсот пар чулочков. Что еще? Дамский
зонтик? Клади-тка и сто пятьдесят дамских зонтиков для родных и
знакомых!
Так был вывезен и разграблен магазин Удалова-Ипатова...
Двадцать пятого старого стиля истекал ультиматум,
поставленный немцами и гайдамаками большевикам. Большевики
отказались очистить Ростов. И тотчас же с утра задымился огонь
дальнобойных.
Взрыв, как от страшного выстрела, раздался на площади. С
шумом обрушился, рассыпаясь, как веер, на радиусы осиновых
досок, базарный ларек. Затопали, шлепая в лужу, случайные люди,
мечась в подворотню. Бум-бум, уж стояло над городом сплошным
грохотаньем орудий. Шел дождь. С окраин ринулись беженцы,
толкая друг друга, роняя детей и ругаясь неистовой бранью.
Подвалы, свои и чужие, в одно мгновенье забиты людьми. А по
воздуху стоном бегут, догоняя друг друга, снаряды и разрываются
возле самого уха, близехонько. Окна трясутся, танцуя стеклянные
трели. Их не заставили ставнями в спешке, и окна, трясясь,
звонко лопаются, рассыпаются, словно смехом, осколками. Трррах
— торопится где-то ядро. Бумм, — вслед за ним поспевает
граната. Трах, городу крах, кррах, трррах! Немцы не скупятся,
артиллеристы играют.
А по подвалам сидят, обезумевши, беженцы, затыкают уши
руками, держат детей на коленях, бледнеют от тошного страха,
кто за себя, кто за близких, а кто за имущество.
Но часам к четырем вдруг сразу утихло, как после
землятресенья. В ворота степенно вошла молочница, баба Лукерья,
с ведром молока, и спокойно сказала жильцам, подошедшим из
кухонь:
— Большаков-то выкурили. Чисто.
А на Батайск отступали остатки гибнущих красных. Стойко
дрались за каждую пядь. Трупами покрывали весеннюю степь и
валились с десятками ран друг на друга, живыми курганами. В
воздух текли от них струйки дыханья и пара: то в холод
апрельского вечера теплая кровь испарялась.


ГЛАВА XII. Немцы.







Ты продаешь сейчас Библию, напечатанную Гуттенбергом,
немецкий народ!
Увезли твои древности богатые иностранцы. Скупили дома твои
за бесценок богатые иностранцы. Хлеб твой едят и пьют твое
пиво, глядят на актеров твоих, и отели твои наводняют богатые
иностранцы. В Руре на горло твое наступил французский каблук, и
хряснуло горло. Обезлюдели, парализованы, остановились заводы.
Руки, честнейшие в мире, бездействуют. Где твоя слава?
Но униженному руку протянут с Востока. Там, над кремлевской
твердыней вьется красное знамя Советов. Коммуна — друг
униженных. И она говорит им: вы потеряли, но не все потеряли.
Вы сохранили себя. Лучшее в свете сокровище — самосознанье.
Лучшая в мире действительность — правда. Правдиво сознаться
себе в том, что есть, в том, что было, и в том, что должно быть
по совести — вот великое наше богатство. С ним вступает народ
в неподвластные хищникам дали, в крепкостенную, высокобашенную,
золотую страну — в грядущую эру.
И правдивой да будет рука, что опишет тебя и полки твои,
зарубавшие большевиков по наему за хлеб гайдамачий в угольном
Донецком бассейне. Ты шел туда в мае — апреле девятьсот
восемнадцатого, богатого бедами, года, как ныне французы идут в
твой угольный Рурский бассейн.


----------------


Выползли из подвалов оторопелые люди; не евши, не пивши с
утра, поспешили к калиткам, ловят прохожих, спрашивают, — те
кивают на площадь.
А на площади людно. Стройно идут, молодец к молодцу,
подошвой стуча по неровным булыжникам улиц, в серых касках, в
мундирах хоть пыльных, да новых, подтянуты как на картинке, --
немцы.
— Немцы! Вот тебе раз! — вздохнула на улице прачка. И не
понимала, а все же вздохнулось. Сердечная вспомнила, как
отпевала солдатика-мужа, погибшего на Мазурских болотах; а сын
был в красноармейцах.
За стройной колонной солдат, припадая к улице задом, как
скачущие кенгуру, прогромыхали и скрылися пушки.
За пушками, в кучке солдат, удивляя невиданным блеском,
алюминиевыми кастрюлями, кружками, чайниками и прочей посудой,
проехала ровным аллюром походная кухня.
Офицеры и унтеры в темно-зеленых перчатках, в мундирах
защитного цвета и в гетрах, — "баварской и вюртембергской
ландверских дивизий", шли сбоку, по тротуарам, сверяя ряды
проходящих. Были они белокуры, с красноватыми лицами, с алыми
ртами из-под светлых усов, а за ушами на розовой шее, где вены,
— с зачатком склероза.
Остановившись перед собором, часть сделала под козырек и по
знаку стоящего офицера промаршировала в соседнюю улицу. Часть
стала, перебирая ногами, как на ученьи, и готовясь куда-то
свернуть. А часть, сразу сбросивши строгую выправку и симметрию
наруша, принялась укреплять пулемет, задом к церкви, а носом на
улицу, и, разобравши походную кухню, расположилась стоянкой.
Живо хворост собрали, штыки завязали и вздули огонь рядовые.
Живо ссыпали кофе в кофейники с закипевшей водой и из банок
достали сухарики, сахар, консервы, шоколад и сгущенные сливки.
Пили немцы из кружек, прикусывая и не глядя по сторонам.
Казались они дагомейцами, привезенными целой деревней в
зоологический сад, для того, чтоб кухарить и кушать на глазах
любопытных.
А вокруг-то! Все повысыпали поглазеть на диковинных немцев.
Бабы, старые и молодые, в платочках, платках и косынках, парни
бойкие и трусоватые, старики, мужики, гимназисты, учителя
семинарии, математик Пузатиков с дочкой, поп Артем с попадьей,
Степанида Орлова, купчиха; Пальчик, ставший опять просто
Пальчиком, но повышенный в чине нотариусом, за то, что тихонько
отдал ему вешалки (ремингтон же припрятал); Людмила Борисовна
— в черной, шелковой шляпе, щегольских башмаках из шевро и в
весеннем костюме, фрэнчи, смокинги, венские деми-сезоны с
отвороченными над суконным штиблетом заграничными брюками... --
видно не заяц один по Дарвину шкуру меняет, белый зимой и при
первой траве — буроватый!
Стали и смотрят. На лицах тупое вниманье. Смотрят
пристально, неотступно, в сотню глаз, и смущенные немцы
торопясь допивают свой кофе.
А вечер на редкость весенний. Пахнут липы пахучими почками;
стрельчатые, как ресницы, листочки акаций развертываются,
сирень зацвела. Солнце село, но небо еще голубое, прозрачное, с
реющей птицей и редкими белыми тучками.
Взволнованы барышни — много им будет занятий! Взволнованы
матери — можно списаться с родными, узнать, где Анна Ивановна,
Анна Петровна и Марья Семеновна, где доктор Геллер с женой,
увезли ль бриллианты и повидались ли с Кокочкой, ад'ютантом у
генерала Безвойского. Взволнован папаша — ведь дума-то будет,
как раньше, и будет управа! Все будет — и думские гласные, и
члены управы, и письмоводители, и казначеи, и заседанья, --
демократический строй принесли нам стройные немцы!
— Вы же, папаша, припомните, немцев ругали тупыми
милитаристами, грубыми хамами, варварами, разрушающими
цивилизацию? — некстати напомнил отцу безмятежный сынок с
напроборенной птичьей головкой, проводивший жизнь в городском
клубном саду, где ухаживал за гимназистками. Голос был у него
очень тонкий, а хохот, как выстрел из пушки.
Но папаша ответил: "замолчи!" и пригрозил не выдать
карманных.
Немецкие унтеры и офицеры в зеленых перчатках, в мундирах
защитного цвета, шаркали и улыбались, знакомясь с девицами. В
Нахичевани армянки, в Ростове еврейки и русские цветником
разукрасили улицы, с оживленными щечками, брошками, с нежной
сиренью за поясом, переходящей потом, подчиняясь закону
тяготенья, в петлички офицеров. Приглашали немецкими фразами,
заученными в гимназии у херр-Вейденбах, выкушать чашечку чаю.
Офицеры, благодаря, улыбались, но с чувством достоинства
переходили в открытые настежь парадные.
Буржуазия ждала их.
— Какая? — спросит наивный.
Та самая. Та, что в начале войны, брызгая пеной, кричала о
подлости, низости, тупости немцев. Та самая, что помешана на
патриотизме, на русском стиле, альбомчиках "Солнца России",
новгородских церквах и Московском Художественном театре. Та,
что требовала войны до победного окончания. Та, что изменниками
называла издавших указ о братаньи. Та, что упорно, с
документами и доказательствами уверяла, будто Ленин и Троцкий
придуманы на немецкие деньги. Та, наконец, что видела в Бресте
конец государства Российского.
Особняки запылали свечами и лампочками. Белоснежные скатерти
вынуты из сундуков и расстелены. Электрический чайник кипит и
кипит самовар, а в буфетной из банок, повязанных
собственноручно, с хитрыми узелками, чтоб девки не крали,
достается варенье. В граненые вазочки накладываются абрикосы,
кизил и айва, и клубника Виктория, пахнущая ванилью. С Пасхой
совпало, вот счастье-то! На улице бились и резались, а в
особняках все сделано к Пасхе, что нужно: раздобренные куличи,
пожелтевшие от шафрана, с изюмом и миндалями; творожная белая
пасха с цукатом; ветчинный огромнейший окорок, выбранный у
колбасника прямо с веревки по давнему и священному праву, и
собственноручно в печи запеченный; индейка, — пушисты, как
пухлая вата, молочные ломти индейки, нарезанные у грудинки! И
много другого. Графинчики тоже не будут отсутствовать, все в
свое время.
Много бежало ее из особняков, — буржуазии. Много осталось
ее в особняках, — буржуазии. Упразднитель в "Известиях" бился
месяц и два, упразднял то одно, то другое, — орфографию,
школу, сословие присяжных поверенных, собственность, право
иметь больше столька-то денег наличными, но упраздняемое, как
журавли по весне, возвращалось.
Офицеры входили, расстегивая перчатки. Ослепленные светом и
белоснежною скатертью с яствами, улыбались. Самодовольно одни,
а другие насмешливо. За столом легким звоном звенели чайные
ложки о блюдечки и о стаканы, передавались тарелки, просили
попробовать то одного, то другого. Офицеры расселись не по
указанному, а по-немецки, меж дамами, чередуясь, — мужчина и
женщина. И это понравилось очень хозяйке, стянувшей корсетом
грудо-брюшную полость, повесившей в уши два солитера и
говорившей сквозь губы, их едва разжимая, чтоб не выдать
искусственной челюсти.
Хозяин заговорил об ужасах большевизма и благодарил с
теплотой и сердечностью германскую армию. Гинденбург у себя
никогда не стерпел бы того, что наша военная власть не смела
тотчас силой оружия! Мы некультурны. Мы позволяем какой-то
шайке бандитов, невежественной и столько же смыслящей в Марксе,
сколько свинья в математике, захватить власть и полгода
дурачить Европу. Посмотрели бы вы, что у нас тут творилось! Я
сам знаю Маркса, я читал Менгера...
Но разговор о марксизме офицеры не поддержали, они пожали
плечами. И сдержанно говорили, что идут добровольцами (с
улыбкой, подмигивая: добровольцами, император не вмешивается!),
с целью лишь очищенья и определенья границ по Брестскому миру.
И кроме того гайдамаки, угнетенная нация. Гайдамаки за очищенье
Донской области обещали им 75% всего урожая.
— Своего?
— Нет, донского. Очистим область — и получаем.
Но есть могучее средство развязать языки, это средство
найдено Ноем, оно во всех смыслах патриархально. Графинчики
пущены в ход, в свое время. Пьет хозяин, с приятной улыбкой
культурного человека. Пьет хозяйка, потягивая сквозь губы, чтоб
не выдать искусственной челюсти, пьют дамы и офицеры.
Порозовели, повеселели. Младший, фон-Фукен, стеснявшийся при
ротмистре, уж выдал на ухо даме:
— Наш путь через Кавказ, Закавказье и Малую Азию в Индию.
Мы завоюем Кавказ, Закавказье и Малую Азию только попутно,
задача же в Индии. Индию надо отбить в отмщенье
разбойникам-англичанам!
— Индию, — подхватили другие.
— Индию, — протянул и хозяин почтительно, в глубине души
страстно желая, чтоб немцы остались навеки в Ростове и жили бы
и наводили порядок, — чинно и мирно.
А был он не кто иной, как наш старый знакомец, Иван
Иванович, не успевший бежать на Кубань. Да, Иван Иванович
пережил большевистские страсти и гордился: он не какой-нибудь
эмигрант, Петр Петрович, он все видел, все знает и все пережил
самолично. Он готов написать мемуары, разумеется не в России, а
летом, в Висбадене где-нибудь. Но Иван Иванович уж не тот, он
разочаровался в парламентаризме. Мы некультурны, нам нужно
твердую власть, хотя бы немецкую...
В кухне же, у кухарки Агаши, собралось свое общество: столяр
Осип Шкапчик, военнопленный из чехо-словак, обжившийся
дворником и столяром в этом доме; два немецких баварских
солдата; Аксюта и Люба, крестьянские девушки на услуженьи.
Осип Шкапчик служил переводчиком. Солдат угощали. Те ели и
нехотя говорили: хлеб нужен им. Из-за хлеба и наступают.
Теперь, говорят, будут брать Ставропольскую губернию, тоже
хлебную. Сахару вот привезли из Украйны. Не купите ль? Продают
по дешевой цене, 100 рублей за мешок. Воевать — надоело.


ГЛАВА XIII. Очищение области.







Кольцом окружили большевиков под Батайском. С каждым днем,
словно от взмаха косы над степною травою, ложатся ряды их. Но
теснее сжимаются те, что остались, и теснее зубы сжимают: такие
не дешево стоят! Душу за душу, смерть за смерть, --
обессиленными руками сыплют порох, забивают патроны, наводят
могучую пушку. Трах — отстреливаются большевики.
В Ростове гранатой уничтожены Парамонова верфь, мореходное
училище и пострадали дома. Их измором берут, смыкают железною
цепью, но голодные, истощенные, из-за груды убитых, как за
стеной баррикады, отстреливаются большевики. Там, под
Батайском, лягут они до последнего. Там, под Батайском, трупов
будет лежать на степи, как птиц перед отлетом. И в городе
говорят: если трупы не уберут до разлива, надо ждать небывалых
еще на Дону эпидемий, — ведь разлившийся Дон их неминуемо
смоет.
Так полегло под Батайском красное войско. И рапсоды о нем,
если только не вымрут рапсоды, когда-нибудь сложат счастливым
потомкам былину.
Между тем обыватели по Ростову разгуливают, утешаясь
порядком. Два коменданта у них, полковник Фром для Ростова, а
для Нахичевани стройный и рыжеусый, в краснооколышевой фуражке
господин лейтенант фон-Валькер.
Фром и фон-Валькер вывесили об'явленье: чтоб немедленно, в
тот же час, торговки подсолнухами ликвидировали свои
предприятья. Чтоб отныне они на углах с корзинками свеже
поджаренных подсолнухов, также и семячек тыквенных и арбузных,
стаканчиками продаваемых, — не сидели. И чтоб обыватели
подсолнухами между зубами не щелкали, их не выплевывали и по
улицам не сорили. А кто насорит — оштрафуют.
Вслед за этим Фром и фон-Валькер опять об'явили, что по
улицам можно ходить лишь до одиннадцать и три четверти, но ни
на секунду не позже. А по одиннадцать и три четверти ходи,
сколько хочешь.
В тот год, восемнадцатый, был урожай на родильниц. Бывало,
по улице идя, встречаешь беременных чаще, чем прежде. И про
указ номер два разузнавши, всполошились родильницы,
перепугались. Природа-то ведь своевольна! Что, если захочешь
родить среди ночи, как проехать в больницу иль в клинику?
Хорошо, коль в одиннадцать тридцать, а если попозже? И с тяжкой
заботой, не сговорясь, но сплошной вереницей потянулись
родильницы в комендатуру.
Был полковник Фром по фамилии и по характеру благочестивым.
Много видел он очередей, наблюдал и явленья природы, --
метеоры, затменья, полет саранчи, сбор какао, частью в натуре,
а частью в кинематографе, но такого не видел. И бесстрашный на
поприще брани, полковник душою смутился.
— Was wollen die Damen? — спросил он, склонясь к своему
ад'ютанту. Тот вызвал Осипа Шкапчика, переводчика. Был Осип
Шкапчик, столяр, за знакомство с русскою речью и понимание
местного быта, определен переводчиком в комендатуру.
Осип Шкапчик, не мысля дурного, поглядел на толпу из
родильниц. Потом деловито у крайней осведомился:
— Сто волюете у комендантен?
Так и так, говорят ему дамы, на предмет родов без
препятствий разрешенье ночного хожденья, ибо часто приходится
ночью ездить в клинику или в родилку.
— Понималь, — им сказал Осип Шкапчик, и ответил полковнику
Фрому, что для нужды родов очень часто по ночам им приходится
ездить.
— Gut! — тотчас же промолвил полковник: — напишите им
каждой, что надо!
И родильница каждая вышла, унося в ридикюле документ:
Wurt. Landwer. regiment N 216 Batallion II Der Ynhaber ds
hat als Arzt das Recht auch nach 11. Nachts auf der Strasse zu
sein*1.
А в частной беседе полковник фон-Валькеру молвил задумчиво:
"Странные люди. Вот например у них в городе все акушерки сами
беременны и представьте себе, — в одно время рожают".
Полковник Фром уважаем управой и думой. Он в присутственные
часы присутствует и принимает. А лейтенанта фон-Валькера
полюбили дамы и барышни, — он в неприсутственные часы
знакомится и гуляет. Часто краснооколышевую фуражку над свежим
лицом с рыжеватыми усиками можно увидеть на улицах, в скверах и
в клубном саду. Лейтенант фон-Валькер, любитель прогулок,
доступен.
Вышла в Ростове газета "Рабочее Слово". Меньшевики,
поредевшие очень сильно (из блока ушел Иван Иваныч и прочие),
повели себя не зазорно: они твердою речью стыдили русских за
то, что вместе с немцами пришли подавлять свою революцию. В
этот день Владикавказские железнодорожные мастерские, депо,
Темерник прочитали "Рабочее Слово".
На другое же утро, — жив курилка! — вышел и "Приазовский".
Корректорша Поликсена над ночной корректурой пожимала плечами:
шуму-то, шуму! И чего они? Все равно ведь "и" с точкой не
ставят, а по-прежнему пишут не "Прiазовскiй", а "Приазовский".
Уж помолчали бы!
Шуму же вышло не мало. Рычала передовица, свистел маленький
фельетон, кусались известия с мест (сфабрикованные тут же на
месте), стонал большой фельетон, тромбонила хроника и
оглушительно были трещотками _______________
*1 Пред'явитель сего имеет право, как врач, быть на улице и
позднее 11-ти ч. ночи. телеграммы: "победоносно...
центростремительно... церковная благовесть... твердый
порядок... святые традиции...". А в передовице проклятье
осквернителям русской земли, извергам и душегубцам,
большевикам. Кто-то из доброхотцев, на радостях стиль
перепутав, взвился соловьем: победоносным германским войскам,
защитникам правого дела, он желал от души горячей победы и
войны до конца над варварами большевиками.
Транспорт налаживался. Уходили вагоны.
По дворам, по колам с карандашиком, по волостным управленьям
с бумажками, а по пажитям с морскими биноклями ходили люди в
мундирах. Предписывали — сеять. Винтовка-надсмотрщик в спину
дулом смотрела тому, кто не сеял.
По закромам и по ссыпкам гуляли толковые люди, им пальца в
рот не клади. Чистых 75% со всего урожая принадлежит им по
праву, но когда-то он будет. Выколачивались казачьи задворки.
Казались задворками, а чихали мукой. Выкачивались казачьи
колодцы, — смотрели колодцами, а плескали зерном. И транспорт
налаживался. Уходили вагоны. Туда, куда следует, по назначенью.
— Между нами, — шипел богатейший казак, думский гласный,
пайщик газеты: — немцы здорово нас выколачивают. Присосались,
как пьявки.
— Но они очистили область! — наставительно молвил другой,
чье имущество было в кредитках далекого верного банка и в
бриллиантах недалекой, но верной супруги.
— Даже слишком! — буркнул казак. Он прослыл с тех пор
либералом.
Обыски, аресты шли тихенько и незаметно. Плакали жены
рабочих — опять вздорожала мука. С ума сойдешь! Жалованья не
платят, а хлеб, что ни день, то дороже. Хоть соси свою руку.
Плакали даже в станицах — так обесхлебить и раньше не
приходилось.
Волком смотрели и обыватели, кто победнее. В городе, на
базарах, стоит запустенье: ни хлеба, ни рыбы, ни мяса.
Крестьяне попрятались и не подвозят продуктов.


ГЛАВА XIV. О русском патриотизме и брюках господ подпоручиков.







Управа в Ростове опять управляла. Все было честь честью:
думские гласные, члены управы, письмоводители, сторожа,
заседанья.
Даже казалось иной раз по чинности членов управы, что немцы
приснились. Что если и были где-нибудь немцы, так в Петербурге,
в совете министров, а здесь был Попов, городской голова, и
полицмейстер Дьяченко.
Но как-то однажды в управу явились два офицера. Были они в
мундирах защитного цвета, в зеленых перчатках, белокурые, с
красными лицами, с алыми ртами из-под светлых усов, а за ушами,
где вены, с зачатком склероза.
Офицеры явились в самую залу, прервав заседанье. Один из них
резким движеньем показал свои брюки, суконные брюки защитного
цвета. Были брюки совсем не в порядке, они лопнули, совершенно
как лопает по толстому шву бобовый стрючок у акации.
— Что ему надобно? — спросили члены управы друг дружку.
Офицер об'яснился:
— Ему надобно возмещенья убытков от муниципалитета, за
брюки.
— Но скажите, при чем же тут муниципалитет?
Выяснилось: офицеры вдвоем подрядили извозчика, сели и
поехали к месту службы. Извозчик на повороте накренил (с пьяну,
решили члены управы, знавшие свой народ; из патриотизма,
подумали немцы, знавшие свой народ). Но как бы то ни было,
извозчик накренил, и от толчка офицер повалился на землю.
Будучи офицером, он не упал, а, подскочив, стал на ножки
(офицеру упасть неприлично), но брюки однакоже лопнули.
Муниципалитет теперь должен возместить офицеру убыток.
Возмутились члены управы. Много лет, по три года, за хорошее
жалованье, получаемое аккуратно, сидели они в этой зале, как
члены управы, но такого ни разу не слышали. Чтоб городское
управленье, чтоб муниципалитет отвечал за какие-то там
офицерские брюки! Быть не может. Рассматриваемая претензия есть
бесчестье, наносимое членам управы.
Офицеры пожали плечами:
— Тем не менее, муниципалитет отвечает за ущерб,
причиняемый городом офицеру германской императорской армии.
— Но на каком основании?
— Есть закон, — не горячась, но сурово ответили офицеры. И
при помощи Осипа Шкапчика, переводчика, раз'яснили членам
управы, что действительно есть параграф в германском своде
законов, по которому муниципалитет возмещает убытки,
причиненные городом воинскому снаряженью господ офицеров.
— Но требуйте не с нас, а с извозчика? Ведь виноваты не мы,
а извозчик.
— Помилуйте, извозчик есть муниципальное учрежденье.
Сильно озлобил членов управы означенный случай. Эдак ведь,
если у каждого брюки порвутся, брючный ремонт обойдется городу
в десять раз больше, чем ремонт канализации и водопровода! Но
нечего делать. Поахали, пожестикулировали, покачали
многодумными головами с востока на запад, в такт вращенью
земли, — и возместили убыток. А милиции дали понять в устной
форме, чтоб разыскать патриота-извозчика и всыпать ему, смотря
по его состоянию, или по уху крепкой рукой, если пьян он, или в
ухо крепкою речью, если он трезвый. Так лойяльные члены управы
при помощи меры воздействий русский дух изгоняли.
И не напрасны были усилия членов управы!
Вечером поздним, пригнавши в конюшню свою коренную с
пристяжкой, сел извозчик пить чай с мушмалою и потчевал чаем
соседа.
Тот хвалил, а извозчик рассказывал: умные, черти! Не с
нашего брата, с рабочего, в поте лица, а знают, с кого и
просить. Нам, говорят, нужна амуниция, так по этому делу
амуницивитет и ответствен. Вот как по заграничному, не по
нашему, рассудительно вышло.
Пил извозчик, в поте лица обливаясь, и сосед, мушмалой
закусив, похвалил заграничный порядок.


ГЛАВА XV. Лихолетье.







В эти дни ворон каркал
о погибели русских.


На Украйне разогнана Рада, декреты ее аннулированы, выбран
гетманом Скоропадский, помещик. Выбирал же его император
Вильгельм.
Стала Украйна державой с германской ориентировкой. И
Скоропадский ездил к Вильгельму в Берлин на прием.
Кавказ отделился, распался на государства. Каждое стало
управляться по своему, каждое слало гонцов то в Англию, то во
Францию, то к Вильгельму, с просьбой принять всепокорнейше
ориентацию.
На Мурмане высадились французы и англичане. С севера вышли,
совсем не по правилу, чехо-словаки и дрались.
В Великороссии, сердце Советской России, восстали эс-эры.
Из-под угла убивали. Снимали с поста тех, кто крепкой рукой
держал еще ключ государства.
Было же это, когда на Мурмане хозяйничали французы и
англичане. Кавказ отделился, Украйна отпала, а с севера
чехо-словаки с оружием шли на Россию.


В эти дни ворон каркал
о погибели русских.


Были раздавлены на Дону лучшие силы рабочих. Если и не
потухла надежда на помощь советского центра, то ушла так
глубоко, что люди не видели этой надежды в голодных зрачках
пролетариата.
Урожай поднялся, налился, был собран и вывезен. Фельд'егеря,
приезжая на юг из Берлина, оттуда чулки привозили знакомым
девицам, духи и перчатки. Открылась в Ростове и книготорговля.
Давно мы не видели книгу, а тут продавалась немецкая книга. Три
четверти о войне, об армии, о гегемонии над миром, но четверть
— и за нее забывались другие три четверти, — четверть была о
науке, о праве, о мысли. Был Гете, и было о Гете. Был Вагнер, и
было о Вагнере, был Рихтер, и было о Рихтере. Песней глядела с
прилавка книжечка Жан-Поля-Рихтера "Зибенкейз, адвокат
неимущих".
Подняли голову монархисты.
Родзянко и Савинков где-то стряпали соус из русского зайца.
Союз Михаила Архангела стал перушки чистить в ангельских
крыльях, готовясь к погрому.
Толстые няни Володимирской, Тульской, Калужской губерний, --
одна говорила на о, другая тулячила, третья калужила, — сидя в
клубном саду, где в песочке пасомые ими ребята резвились,
беседовали шепоточком:
— Слышали, милые?
— Нет, а чего тако?
— В Сибири-то, где наш царь-батюшка... Слышь, один из
охранщиков был с ним лютее всех, гонял милостивца, как скотину,
да. Только гонит он это государя прикладом-то в спину, ко
всенощной в церкву под воскресенье, ну и видит. Из церкви-то,
милые вы мои, в белой перевязи на руке со святыми Дарами идет
сам Христос, провалиться мне, завтра чаю не пить. Подошел к
государю и таконько ласково, да уветливо, "терпи", говорит, "до
конца, мой мученик", и дал ему святых тайн приобщиться. Вот ей
Бо! Что ж вы, милые, думаете? Охранщик-то красногвардеец как
побежит, да как побежит, и ну всем рассказывать. Его в
сумасшедший дом, а он сбег, его на фронт, а он и оттеда сбег, и
все-то рассказывает, все рассказывает. Сейчас, милые вы мои, по
Расеи ходит и все рассказывает, верно я вам говорю...
— Охо-тко!
Няни шепчутся, вздыхают. Няни привыкли в чистенькой детской
под образами в прикуску пить чай. С няней не всякий поспорит!
Она барыне на барина, барину на барыню. А выгонишь, няньки-то
свой профсоюз, как масоны имеют, наскажут такого, что после --
убейте — ни одна не пойдет к вам на службу...
В Нахичевани перед собором, лицо приподняв и растопыривши
руки, как на кадрили, стоял памятник Екатерины. Монумент был из
бронзы. Год назад, рабочие, дружной толпой собравшись вокруг
монумента, снесли его на-земь с подставки, а после убрали.
Подставка осталась пустою. Промолчали художники, — пусть
ломают из рук вон плохую безвкусную бронзу!
Но год прошел, и --
на утро в окно увидали жильцы Степаниды Орловой, как шли,
под начальством немецких солдат, рабочие, шли и на веревках
что-то тащили. Рабочие были безмолвны.
Командовали солдаты: — mehr Rechts!
Переводил Осип Шкапчик: — правейте!
Но рабочие праветь не хотели и слева, погнув о решетку нос и
два пальчика Екатерины, растопыренные, как на кадрили, без
возгласов, в мертвом молчаньи подняли тяжкую ношу, и на
гранитной подставке был бронзовый идол поставлен.
— So! — одобрили немцы.
Мальчишки газетчики, отовсюду сбежавшись на площадь,
гоготали.
— Не ори, дурачье, — сказал им суровый рабочий...
Шумен Ростов. Продают — покупают. Город живет хмельною и
гнусною жизнью. Ходят по улице, с папироской у краешка рта,
спекулянты, краешком глаза посматривают. Каждая будка печет
пирожки с мясом, с рисом, с капустой, с вареньем, каждый угол
занят девицею с вафлями, каждой вафле есть покупатель.
Мальчишки свистят, торгуя ирисом, во рту побывавшим для блеска.
Открылись пивные — продают двухпроцентное пиво.
Ликуют гробокопатели, — много могильщикам дела! Русская
смерть утомилась, русская смерть переела за бранными брашнами
под Батайском и Новочеркасском. Ей на смену пришла испанская
мирная смерть.
Через границы и таможни, легкими пальчиками приподняв
бахрому болеро, протанцовала она по средней Европе и села над
Доном.
Гибли люди по новому: по-испански.
Чихали сначала. Кашель на них нападал. Растирали грудь
скипидаром. Дышалось с присвистом, — грипп, дело пустое;
аспирин, вот и все. Но на утро лежал человек, скованный мрачной
тоской.
— Отчаянье, меланхолия! — говорили домашние доктору;
плакал больной, кашляя сухо:
— Я умру, я предчувствую!
Врач отвечал:
— Испанка, берегите его от простуды.
Здоровые выздоравливали.
Хилые умирали.
И мерли без счету: торгаш, не желавший в постели терять
драгоценное время; детишки, беременные, роженицы и кормившие
грудью.
В эти дни ворон каркал о погибели русских.


(Продолжение следует).
(Продолжение.)


ГЛАВА XVI ЛИРИЧЕСКАЯ. Слово о мире Эвклида.







Страшно видеть тебя лицом к лицу, Перемена!
Обживаются люди на короткой веревочке времени, данной им в
руки. Обойдут по веревочке от зари до заката короткий кусочек
пространства, данный им под ноги. Все увидят, запомнят, в связь
приведут, каждой вещи дадут свое имя. И между ними и между
вещами ляжет выравненная дорожка, из конца в конец выхоженная
своим поколеньем. Ей имя — привычка.
Станет тогда человек ходить по дорогам привычки. И не трудно
ногам, ступившим на эти дороги: вкось или прямо, назад иль
вперед, а уж они доведут человека до знакомого места.
Только бывает, что вырвет веревочку распределитель времен из
рук поколенья. Тогда из-под ног поколенья выпорхнет птицей
пространство. Остановится человек, потрясенный: не узнает ни
пути, ни предметов. Боится шагнуть, а уже к нему тяжкой
походкой, чеботами мужицкими хряско давя, что попало, руками
бока подпирая, дыша смертоносным дыханьем, чуждая, страшная,
многоочитая, как вызвездивший небосклон, чреватая новым,
подошла, — Перемена. Неотвратима, как смерть: ее, если хочешь,
прими, если хочешь, отвергни, — все равно не избегнешь.
И, как смерть, лишь тому, кто доверится ей, заглянув в
многоочитый взор, — она сладостную, сокровенную радость
подарит и на смертные веки его положит нежную руку. Перемена,
освободительница всех скорбящих.
Не потому ли к тебе, под тяжкую поступь твою, кидаются
прежде разумных — безумцы, быстрее счастливых — страдальцы?
Не потому ли на хряский твой топот откликаются нищие, грешники,
прокаженные, падшие женщины, поэты, младенцы, мечтатели? И,
утешая одних, ты других коронуешь бессмертьем!
Каждому, кто под небом живет, дано пережить не однажды
предчувствие смерти. Опархивает оно, словно бабочкины крыла,
ваш лоб в иные минуты. И певцу твоему, Перемена, тронул волосы
тот холодок.
Встало сердце, холодом сжатое, как привидение в саване, как
мороз, проходящий по коже. Все вспомнило сразу: созревания
вещих любвей, опавших до срока; закипания крови, другой никогда
не зажегшей; мудрую нежность, источившуюся на бесплодных;
погоню за призраками, — и за тобою, последний, ты с седыми
бровями и невеселым пристальным взглядом, отчим с гор
Прикарпатских, колдун, так сладко любимый!..
Пусть же холодом неутоленного гнева наполнится песня. Не
тебе, Перемена, чье могущество славлю, будет слово мое, — а
уходящему на закат, Эвклидову миру.
Прямолинейный! Древний для нас и короткий, как вздох, перед
будущим, ты кончаешься, мир Эвклида! Пляшет в безумьи, хмелем
венчаясь, Европа, порфироносная блудница. Пустые глазницы ее
наплывающей ночи не видят.
Боги уходят, дома свои завещая искусству.
Так некогда вышел Олимп, плащ Аполлона вручив актеру и
ритору; а за кулисами маски остались, грим и котурны... Мы за
кулисами уже подбираем и вас, византийские маски! Строгие лики,
источенные самоистребленьем, мертвые косточки, лак, пропитавший
доску кипариса, смуглые зерна смолы, сожигаемые в тяжелых
кадильницах, темное золото риз, наброшенных на Тебя и
надломивших Тебя, Лилия Галилеи!
Другими дорогами поведет Перемена.
Прямолинейный! Ты, кто навек разлучил две параллельных, кто
мечту о несбыточном, о неслиянном, об одиноком зажег в
симметрии земного кристалла, пространство наполнил тоской
Кампанеллы о заполняемости; ты, кто бросил физикам слово об
ужасе пустоты, horror vacui, — ты при смерти, мир Эвклида!
Кристалл искривился. Улыбка тронула губы рассчитанного
симметрией пространства. И улыбка убила твою прямизну --
завертелись отсветы ее, искажая законы. Две параллельные
встретились. Из улыбки, убившей тебя, — родилась геодета.
Плачут в тоске умирающие на кристалле Эвклида.
Плачьте же, плачьте, оплакивайте уходящее! Но всеми слезами
вам не наполнить завещанной трещины меж прямизною сознанья и
ложью и кривью действительности, дети Эвклидова мира!
Посторонитесь теперь: к нам входит кривая. Мост между должным и
данным, быть может, построит она, дочь улыбки, соединительница,
— геодета.

ГЛАВА XVII. Вышитые подушечки.







Душно становится жить на тесной земле в иные минуты. Все
передумано, перепробовано, грозит повтореньем.
Возраст-гримировальщик карандашиком складочки чертит возле рта,
возле носа. Тронет точку, опустит углы, и видишь, что человек
все изведал, устал, окопался, как хищная ласка, в своем
одиночестве, — проходи себе мимо. И для новой надежды на чудо,
для счастья — приберегает зевоту.
Душно дышалось меж вышитыми подушечками у вдовы профессора
Шульца, Матильды Андревны. Вход в квартиру был через стеклянный
фонарь, где не звякал звонок, обмотанный мягкою тряпкой (от
нервов Матильды Андревны), а только шипел, содрогаясь. На шип
бежала прислуга.
Чехлы не снимались в квартире ни зимою, ни летом; но поверх
них набросала хозяйка искусной рукою цветные подушечки: одна
вышита гладью, другая на пяльцах ковровою вышивкой; третья
вовсе не вышита, а просто пуховая в шолке, с футляром из
кружев; четвертую разрисовал по атласу художник; пятая собрана
из малороссийской ширинки, и сколько еще мягких, круглых,
квадратных, прямоугольных пухлых, как муфты, и плюшевых плоских
подушек!
В них, утопая локтями и слабыми спинами, сидели: хозяйка,
сановитая немка, с тюрингенским певучим акцентом; новый ее
постоялец, доктор Яммерлинг, уполномоченный от "Кельнской
Газеты", и дочь ее, Геничка Шульц, двадцатипятилетняя.
Доктор Яммерлинг был католиком. Бритый, с ямочкой на
подбородке, с коротким, прямым, над верхней губою приподнятым
носом, с бесполым и чувственным ртом, от бритвы запекшимся
язвочками в тонких и острых углах, с прямыми бровями над
узко-зрачковым взглядом кошачьим.
Доктор Яммерлинг говорил о Европе. Голос его звучал
глуховато:
— Мы накануне больших событий, фрау Шульц. Католической
Церкви сейчас, как никогда, надлежит стать матерью
христианского мира. Лет пятнадцать назад Чемберлэн, а теперь
Оскар Шпенглер забили тревогу. Христианской культуре конец,
если мы не спохватимся; нас осаждает в Европе растущая сила
евреев. Надо с корнем рвать иудаизм отовсюду, куда он
проникнул, — из догматики нашей, из безбожья научного метода,
из социальных концепций, из церковных традиций, воспринимаемых
ветхозаветно. Генетически связаны мы вовсе не с Библией, а с
индийскими Ведами.
— Что-же вы станете делать с протестантами и с
англиканцами? — спросила фрау Шульц, сановитая немка, любившая
спорить.
— Вы затронули важный вопрос. Но видите ли, Папа думает
(между нами, конечно), и Его Святейшество прав безусловно, что
когда будет поставлен на карту принцип культуры, когда мы
вплотную приблизимся к моменту раздела на своих и чужих,
христиане сомкнутся и отпадут их взаимные расхожденья.
— Как же вы представляете себе будущее? — спросила
красивая Геня, взглянув Яммерлингу на губы.
— Гегемонией папства над всей европейской культурой, --
ответил католик, сухими губами, как червячком, извившись в
улыбке над деснами: — В этом смысле мы должны даже радоваться
русскому большевизму. Он наивен. Своею наивностью он замахнулся
наотмашь и многих перепугал. Государство и собственность,
иерархизм людских отношений, наука, искусство и право — все,
устрашившись, прибегнет к ограде церковной. Ибо лишь внутренняя
организация может Европу спасти от угрозы Интернационала.
— Значит, опять в подчинение к авторитету? Жечь еретиков,
запрещать развиваться наукам, — средние века, аскетизм,
монастыри, сочинения ad gloriam Dei?
— И могучий расцвет нашей пластики. Да. Что ж тут страшного
в аскетизме? Почитайте-ка Фрейда. Сублимированный в могучие
тиски неудовлетворенного творчества, пол, как электричество,
двинет культуру опять к формованью, к дивному кружеву
спекулятивного мышленья, к песне и к музыке. Лучше, ведь,
два-три стиха гениальных, чем пара-другая ребят со вздутыми с
голоду на рахитичных ногах животами. Как вы думаете, фрейлейн
Геня?
Но Геня думала молча. Красивыми серыми с поволокой глазами
глядела она на нервные пальцы руки своей, полировавшей о
светлую юбку миндалевидные ногти.
За Геню ответила мать, сановитая немка:
— Вы очень односторонни, херр Яммерлинг. Вам кажется, будто
в культуре борются только две силы, а я так думаю, что есть,
ведь, и третья сила, разумно-умеренная, та, что зовется
прогрессом.
— Одна из масок великого оборотня, семитизма! — воскликнул
католик: — идея прогресса чужда арийскому духу!


...............


Перешли из гостиной в столовую слишком тихая Геничка и
преувеличенно разговорчивый Яммерлинг. Сели не рядом, а в
отдалении друг от друга, и тотчас же заняли руки игрой в
бахроме от салфеток, перестановкой бесцельной тарелок, вилок и
ложек.
Матильда Андревна открыла все окна и подняла полотняную
штору, скрывавшую дверь на балкон. В комнату сухо повеяло
душной июльскою ночью.

ГЛАВА XVIII. Политика и мировоззрение.







Подними голову и гляди на бесчисленные миры над тобой.
Ты — песчинка. Ты, как тысячи пчел, переполняющих улей,
носишь с собой тысячи планов организации мира. Улей гудит,
пчела за пчелой вылетает, смена мыслей строит строжайшее зданье
науки, где все соответствует опыту, а меж тем заменяется новым
в положенный срок. Охотник за истиной, открывающий цепь
соответствий, — ты обречен на него, на соответствие: разве не
ты фокус все той же вселенной?
Так думал Яков Львович июльскою ночью, присев на скамейку
городского бульвара. Он похудел и осунулся, веки, совсем
восковые, лежали на отяжелевших от созерцанья глазах: долго,
закинув голову, отражали глаза катившиеся меж ветвями широким
потоком миры, — и устали. Он расстегнул воротник, прислонился
к спинке скамейки.
Внизу, под ногами, шелестели изредка листья, не в пору
упавшие с веток. Ветер лежал низко и, поворачиваясь на другой
бок, дышал жаром отяжелевшего дня меж ногами редких прохожих.
Встанет, покружится, шурша листьями, бросит горстью сухой и
щебневой пыли в лицо замечтавшемуся, побежит полосой, закачав
фонарем залитое пространство взад-вперед, то туша язычок
фонаря, то его раздувая, а после вдруг сгинет, и нет его. Сухо,
душно, нечем дышать.
Задев Якова Львовича платьем, прошла одинокая женщина. От
платья ее потянуло пылью и гарью.
Одиночество торжественным сонмом звезд, расширяющихся в
усталых глазах, как предметы, перед засыпающим человеком,
сонное, светлое оплывало сознанье...
Вдруг кто-то сказал перед ним по-немецки, сквозь зубы,
говоря сам с собой:
— Schon wieder!
И в шопоте Якову Львовичу послышался старый знакомый; он
вскрикнул:
— Доктор Яммерлинг!
Спичка чиркнула, свет прошел по фигуре под деревом,
привставшей со скамейки бульвара.
— Герр Мовшензон, поразительно!
Два старых соседа за столом табльдота в пансионе города
Мюнхена, два бывших товарища по книге и выпивке, пораженные,
остановились друг перед другом.
— Вот кого не ожидал я повстречать ночью в России! Вы на
военной службе? Пришли с оккупантами?
— Я корреспондент.
Доктор Яммерлинг что-то хотел прибавить, но внезапно осекся.
Он вышел согреть перед сном торопливой прогулкой холодную
кровь, дать успокоиться пальцам, как паутиной опутанным
привычно-ползучими ласками. Он знал, что оставленная среди
душных подушек, волнуясь, ждет его Геня, ненасытно наивная и не
догадавшаяся еще о том, что она недовольна. И мысли его были
смутны.
Стоявший сейчас перед ним Яков Львович тоже устал. От
недоеданья и от бессонницы все время гудели у него лихорадочно
вены, отдаваясь в мозгу комариною песней. Кровь била в них
слабо, и от слабости сладко покруживалась голова. Истощенному
Якову Львовичу хотелось заснуть, укачавшись от звезд; и, глаза
от них отрывая, он думал, что это звезды жужжат, заплыв ему в
вены. Тысячелетняя нежность, с какою еврей глядит на вселенную,
к тысячелетней отверженности, налегшей на плечи, прибавилась и
стиснула сердце.
— Пойдемте, пройдемся.
Так они шли, разговаривая, около часу.
Меж Ростовом и Нахичеванью дорога идет по степи. Слева
скверы, летом пыльные, с киосками лимонада, сладких стручков и
липкой паточной карамели в бумажках. Днем и вечером в них
толпятся солдаты, шарманщики, франтоватые люди прилавка. По
воскресеньям усердно гудит здесь марш "Шуми, Марица" и вальс
"Дунайские волны". На запрещенье не глядя, налускано семячек по
дорожкам несчетно, и дождь их сыплется, как из крана, из
неутомимых ртов днем и ночью, заменяя скучную надобность речи.
Справа лежит дважды сжатая степь, уходя к полотну железной
дороги. Исчертили ее колеи проезжих дорожек. Пылится она
постоянно взметаемой из-под колес белой пылью, трещинами
покрывается к осени, как сосок у небрежной кормилицы, и не дает
ни влаги, ни тени.
Нет спасенья от духоты июльскою ночью! В Темернике над
черной, миазмами полною лужей, стиснутые друг ко дружке
закопченные стены домишек задыхаются от жары и от страшных
вздохов близкой гостьи: холеры.
Напрасно измученные работницы, с трудом укачав грудного,
изъеденного комарами и мухами и лежащего, обессилев, в поту на
серой простынке, — открывают, что могут: дверь, окошко, печную
заслонку. Воздух не хочет течь. Влаги у неба нет. Задыхается,
иссыхая заразой, Темерницкая лужа.
А у соседа за стенкой топтанье: сосед бежит, что ни миг, в
отхожее место. Потом и бегать не стал, рыгает и стонет. Кричит
надрывно жена над ним:
— Жрал огурцы, окаянный! Говорила тебе, о Господи, мука
моя...
Отвечает муж между стоном:
— Замолчи ты, что-нибудь жрать-то ведь надо!
На завтра свезут его, как и другого, и третьего, из
Темерника, дышащего смрадною лужей, в холерный барак, а оттуда
в могилу.
— Видите вы все это? — обводит перед Яммерлингом рукой
Яков Львович: — тут живут высшие созданья природы, люди,
наделенные разумом. Но у них нет даже силы на похоть, доступную
зверю. Изглоданные, как ребра домов после пожара, слабые,
словно травы по ветру, с истощенными своими детенышами у
иссякших грудей, проходят они по жизни поденщиками, погоняемые
кнутом. Они умирают раньше, чем поняли, что могли бы жить
лучше. Я вас спрашиваю, это ли идеал вашей церкви?
Яммерлинг с насмешкой ответил:
— Удивительно любите вы и подобные вам сводить спор на
мелочи. При чем тут идеал церкви? Только вы взбадриваете их,
заставляете всем, что у них есть, жертвовать будущему, а
устроить их лучше не можете и не умеете. Мы же даем им высшее
утешение, ту бодрость, при которой идут они своею дорогой, с
ней примиренные, и получают максимум, им доступного, счастья.
— Человекоубийцы! Вы не только в них убиваете то, что у них
есть лучшего: способность борьбы

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися