Зеев (Владимир) Жаботинский. Пятеро

страница №4

проливом, как
полагается, но без воды: это были две большие котловины в Александровском
парке, нарочно не засаженные ни деревьями, ни травою: там мы гурьбами играли
в мяч... Господи, как это безжизненно выходит по-русски: "играли в мяч". Не
играли, а игрались; не в мяч, а в мяча; даже не игрались, а гулялись; и в
гилки гулялись, и в скракли, и в тепки; впрочем, и это я уже где то
описывал. Когда всю жизнь пишешь и пишешь, в конце концов слово сказать
совестно. Ужасно это глупо. Глупая вещь жизнь... только чудесная: предложите
мне повторить — повторю, как была, точь-в-точь, со всеми горестями и
гадостями, если можно будет опять начать с Одессы.


x x x



Кстати, уж раз передышка: та песня про "лаврика" столько вертелась у
меня на пороге Памяти, так просилась на бумагу после того, как я мимоходом
ее помянул, что я не выдержал: ночь отсидел, и приблизительно восстановил.
Зато теперь буду считать ее своим произведением: по моему, лучший из всех
моих поэтических плагиатов. Правда, иногороднему читателю нужен для нее
целый словарь — кто из них, например, слыхал про "альвичка", разносившего
липкие сласти в круглой стеклянной коробке? Но, в конце концов, я эту
повесть и вообще не для приезжих написал: не поймут, и не надо. Вот та
песня:
Коло Вальтуха больницы
Были нашие дворы.
В Нюты зонтиком ресницы,
Аж до рота и догоры.
Ей з массивов я в карманах
Миди жменями таскал,
Рвал бузок на трох Фонтанах,
В парке лавриков шукал.
Лаврик, лаврик, выставь рожки,
Я свару тебе картошки.
Откогда большая стала,
Шо то начала крутить:
То одскочь на три квартала,
То хотить и не хотить.
Я хожу то злой, то радый,
Через Нюту мок и сох...
А вже раз под эстокадой
Мы купалися у-двох.
Лаврик, лаврик, выставь рожки,
Горько мышке в лапах кошки.
На горе стоить Одесса,
Под низом Андросов мол.
Задавается принцесса,
Бу я в грузчики пойшел.
Раз у год придеть до Дюка,
Я вгощу от альвичка...
И — табань, прощай разлука:
Через рыжего шпачка.
Лаврик, лаврик, выставь рожки,
Хто куплял тебе сережки?
Год за годом, вира-майна,
Порт, обжорка, сам один...
Тольки раз шмалю нечайно
Мимо Грецка в Карантин --
У Фанкони сидить Нюта,
На ей шляпка, при ей грек.
Вже не смотрить, вже как будто
Босява не человек.
Лаврик, лаврик, выставь рожки,
Разойшлись наши дорожки.

XV. ИСПОВЕДЬ НА ЛАНЖЕРОНЕ


Месяц над республикой Луканией взошел поздний, горбатый, но необычайно
яркий.
Трудно было пробраться среди сплошного кустарника, диких груш и маслин,
акации, бузка и черемухи. Акация уже отцветала, в голубоватой лунной тишине
стоял только намек на ее недавнее владычество. Было так безлюдно, как будто
и вообще забыл весь мир о Лукании, даже днем сюда никто не заглянет:
действительно, высокие шелковистые травы заполнили и дно ложбины, а в мое
время оно всегда было утоптано. Кругом со всех сторон толпились кудрявые
холмы, не видать и не слышно было ни моря, ни дач, ни города; пока мы шли
сюда, еще доносилась откуда то издали музыка на гулянье, но теперь и оркестр
уже разошелся по домам, после полуночи.
— Дуетесь? — спросила Маруся, все тем же голосом подавленной
внутренней радости.
Назад она велела грести не к ним на дачу, которая лежала много дальше
на юг, а сюда; выскочила на берег, потянула за руку меня, а остальным велела
плыть куда угодно. "Он меня проводит домой еще на этой неделе; если кто
завтра увидит маму — велите ей не беспокоиться, младенца не будет". Они
послушались и уплыли, отсалютовав sans raneune — так она давно всех
воспитала; но мне было не по себе.
— Не ворчите, — просила она, держа меня под руку и прижимаясь. --
Дома ведь не беспокоятся. (Это была правда, с компанией на лодке в их
беззаботной семье часто на всю ночь пропадали не только Маруся, но и
младшие).
— Разве я ворчу?
— Вроде. Вы... "молчите против меня". А как раз сегодня нельзя,
сегодня надо меня все время по головке гладить. — Я знаю, в чем дело. Вы
боитесь, как они подумают: вот, наконец, и его Маруся в "пассажиры" взяла --
не спасся! Так?
Я признался, что так; но от близости ее лица, от лунного света и всей
красоты и тишины кругом, досада моя быстро уже выветрилась.
— Сядьте, — приказала Маруся, — а я приклоню буйную голову на ваши
колени — это ведь не такая уж великая вольность, правда?
Я разложил пиджак по траве, а сам присел на кочке; она легла, долго
укладывала голову у меня на коленях, все время беззвучно смеясь чему то
своему; наконец устроилась, облегченно вздохнула, закинула руки и взяла обе
мои: — "удобно?"
— Очень; а вам?
— О, мне страшно уютно. Как там, в воде, когда я купалась; только еще
лучше. А вы на меня сердились за купанье с лодки?
Я высвободил одну руку и сделал жест, будто нарвал ее за ухо: — Вот и
все, теперь вы прощены. — Она тихо засмеялась и потребовала: — А руку
отдайте обратно, это часть моего уюта. — Потом оба мы замолчали и
засмотрелись. По писательской привычке всегда придираться, я хотел было
сказать себе с насмешкой, что все тут у нас, как по книжке, — летняя ночь,
долина, эхо запаха отцветающих цветов, даже с луною, и ни души на версту
кругом, — но не вышла насмешка; я вдруг почувствовал, что эти старые краски
божьей палитры и в самом деле хороши, лучше всего другого на свете; нет у
меня тут иронии в душе — в душе литургия. И еще одно сообразил я тогда, в
первый раз за жизнь: что молодость — не просто счет годам, а какая то
особая, сущая, наличная эссенция, — что будет время, когда ее не станет,
зато сегодня она во мне и в Марусе, и вся долина и небо над нею служат и
поклоняются нам.
Маруся подняла ко мне глаза и спросила шепотом, очень естественно, как
будто это совсем разумный вопрос:
— Можно поплакать?
— Можно.
Она покрыла глаза моими руками; щеки у нее были прохладные, ресницы
ласково щекотали мои ладони. Плакала ли она, не знаю; плечи иногда чуть-чуть
вздрагивали, но это не доказательство. Молчали мы долго; вдруг она отвела
мои руки, опять подняла ко мне глаза — действительно влажные — и опять
шепнула:
— Милый... побраните меня изо всей силы.
Я спросил, тоже вполголоса:
— За что?
— Нагнитесь ближе, а то букашки подслушают. — За все, что вы обо мне
думаете; или думали бы, если бы не были такой глупый и добрый и...
посторонний.
— Я не посторонний!
— Я лучше знаю; но теперь не о вас, теперь обо мне. Побраните!
— Зачем это вам?
— Так. Нужно. Иначе начну колотиться головой о стволы.
Что с ней творится, я не понимал, но видно было, что это не игра, не
приемы: о чем то она взаправду изголодалась — ей надо помочь, надо вторить.
Но и само собой уже вторилось, помимо умысла — меня уже захватило все
колдовство часа и округа и ее близости. Я спросил послушно:
— Подскажите, за что бранить?
Она открыла глаза:
— За эту выходку на лодке; за то, что всегда всех дразню и щекочу и
нарочно взбалтываю муть. За то, что я вся такая... захватанная руками.
Правда, захватанная?
Я молчал.
— Повторите, — просила она, сжимая мне руки изо всей силы. — "Муть".
"Захватанная".
Я молчал.
— И еще: "...недорогая". Повторите!
— Маруся, — ответил я резко, — вы откройте глаза и посмотрите, кто с
вами. Это я, а не черниговский дворянин, столбовой или стоеросовый или как
это у них называется, по имени Алеша.
— Совсем он не стоеросовый, — шептала она, — не смейте. Он прав.
Я молчал; я действительно злился.
— Разве не прав? Разве это все — про меня — не подлинная правда?
— Даже если "правда", — сказал я, — это еще не значит, что "прав".
Так часто бывает: прикоснешься к человеку наудачу — а попадешь именно
в нервный узел боли. Вероятно, эти слова мои отозвались на то самое, что ее
мучило. До сих пор, если напрягу память, почти слышу ту ее долгую страстную
исповедь и защиту; наизусть ее помню. Ее лицо с закрытыми глазами, когда она
говорила, было страшно серьезно: не я и даже не "Алеша" стоял тогда пред нею
и обвинял, а что то иное, чего до тех пор я за нею не знал.
— ...Бог мне свидетель: я не дразню нарочно и не щекочу. Я живу и
смеюсь и... дружусь так, как само выходит. Если выходит гадко, значит я сама
в корне гадкая, Бог меня отроду проклял; но я ничего не делаю для цели.
— ...И никого я не ушибла. Вот они все мысленно предо мною сейчас
наперечет, весь... список; кому из них хуже стало от того, что я была с ним
— такая? Покутили месяц, месяц потом потосковали, а теперь благодарны и за
хороший час, и за конец. Я не глубокая, я не отрава на всю жизнь: я --
рюмочка вина пополам с водою; отпил глоток, встряхнулся и забыл. Неужели нет
и для таких права и места на свете?
— "Захватанная руками": хорошо, пускай. А я иногда так думаю: будь я
большая певица, и пришел бы ко мне друг, просто обыкновенный приятель, и
попросил бы: "спойте мне, Маруся", — что тогда: можно спеть или не надо?
Можно подарить чужому что то от моего существа? Все скажут: можно. А разве
талант не ласка? Еще, может быть, гораздо святее и секретнее, чем ласка. Для
меня ласка — простая деталь дружбы; пусть я гадкая, но это правда.
Я знал, что она умница, но до тех пор она никогда не говорила при мне с
такой сосредоточенной убежденностью; я и не подозревал, что есть в ней такая
своя работа мысли. Я спросил:
— Это софизмы, или вы вправду так думаете?
— Я клянусь.
Вдруг она открыла глаза, отпустила мои руки, прижала к груди свои
кулачки и заговорила вслух:
— Я вам в другом исповедаюсь; этого еще не сказала никому. Ласки мне
не жалко, это мелочь — как доброе слово, как улыбка, или сахарная конфетка.
А вот, если бы действительно был у меня талант, что то единственное,
неповторяемое, избранное — вот когда была бы я скупая! Может быть, и в
самом деле не только для гостя бы не пела — и на концерте совестно было бы
выступить, выдать людям свою настоящую, настоящую тайну. Я бы, может быть,
спряталась тогда в темном углу от всего света; ждала бы праздника — ждала
бы того мне Богом назначенного рабовладельца, про каких пишется в романах;
он один бы и слышал, как я пою, и ноги бы я ему целовала за слово похвалы:
о, Маруся тоже знает цену святым вещам, только уж это пусть будут большие
святыни!
Она несколько раз разжала и снова стиснула пальцы, словно что то хватая
в полную нераздельную власть, и глаза ее смотрели на меня торжествующе. Я
осторожно поднял одну из ее рук, поднес к губам и поцеловал.
— Оправдана? — спросила Маруся, опять укладываясь; и опять уже все в
ней ликовало внутри, и опять месяц со всеми звездами на небе и вся зелень
вокруг и я любовалась одной Марусей.
— Верните руки, — шептала она, — а то мне одиноко... — И снова она
тихо смеялась, прижимая тыл моих ладоней к своим щекам, теперь горячим;
только глаза и виднелись, невыразимо как-то счастливые.
— Маруся?
— Что?
— Можно дальше спрашивать?
— Все можно.
— Этот Алеша — это, значит, и пришел "рабовладелец"?
Она медленно покачала головою:
— Н...нет. Я ведь не глубокая: "пружина вместо сердца".
— Но пружина, кажется, очень уж туго закрутилась...
— Да; но надолго меня и тут не хватит, я себя знаю. А ради одного года
хороших вечеров напутать столько путаниц: крещение, чужие люди кругом на всю
жизнь, дети-мулаты, мои и не мои... Не гожусь я на такие подвиги.
Еще подумала и прибавила, почти про себя:
— Выходить замуж надо несложно и незаметно и без надрыва.
Я сказал тихо и серьезно:
— Храни вас Бог, Маруся, — такую, как есть. Если бы и мог я вас
переделать, я бы отказался. Может быть, каждый настоящий человек молится по
своему. Был Jongleur de Notre Dame. Может быть, и вы такая: это вы по своему
разбрызгиваете кругом тепло, или благодать, — это вы молитесь по своему,
иначе не умеете и не должны. Сегодня я рад, что никогда до вас не дотронулся
и никогда не дотронусь: зато мой суд крепче; нет на свете девушки лучше вас,
Маруся.
Она порывисто отодвинула мои руки, открыв все лицо: они было полно
жадной благодарности, на ресницах переливались бледной радугой слезы.
— Милый, милый... Верно или не верно, не знаю, только вы милый.
Вдруг она рассмеялась своей какой то мысли, и объяснила ее так:
— Хорошо придумано у христиан: исповедь. Но (я стараюсь продолжить
ваши сравнения) снять с себя все — вот как я на лодке — ведь и это иногда
может быть исповедью?
— Может, — ответил я уверенно. Еще накануне я бы не понял, почему это
"исповедь", но теперь мне все казалось ясным, что бы она ни предположила.
Кто то осудил ее, сказал ей, что это все нечистое; и она зовет в судьи Бога,
и ночь, и море, и требует оправдания: разве я нечистая? Вероятно, я вспомнил
при этом Фрину; должно быть, и ей сказал про суд над Фриной; во всяком
случае, понял и ответил уверенно: — Может!
— Я с утра еще, — прошептала она (утром получила то письмо), — с
самого утра бунтовала и мечтала об исповеди; оттого и бросилась в воду,
оттого и затащила тебя сюда... и еще не сыта.
Постепенно ее выражение менялось, уходило вглубь, что то напряженное,
сосредоточенное проступило в глазах, как будто ей сейчас будет по
счастливому больно.
— Нагнитесь.
Она мне прошептала на ухо:
— Вам я никогда ничего не подарила. Можно? Не так, как всем — по
иному?
— Можно.
— Закройте глаза.
Сквозь стучащие виски я слышал опять тот же шорох, что на лодке, --
чувствовал, как она передвигается и поворачивается у моих колен; отчего-то
сладко не хотелось, чтобы эта минута кончилась и она позвала "откройте"; или
да, хотелось — но потом, не сейчас. Она и не звала; уже снова не
шевелилась, и шорох умолк, но не звала, а сначала тихо сказала:
— Страшный суд над Марусей. Жить не захочется, если вы подумаете, что
я "дразню"; это не то... Теперь откройте глаза.
Я послушался. Меня поразило ее выражение — нахмуренное, тревожное,
почти страдальческое. Как раньше на лодке, снова мне чудилось, что все нервы
мои в голове и в груди дрожат до струнного звона. Я был не ребенок; в Риме,
на Бабуино, однажды в лунную ночь пустил меня в студию сумасшедший художник,
когда чочара Лола, il piú bel torso a piazza di Spagna, ему позировала
для шекспировской нищенки у ног легендарного короля; но и Лола, тоже только
в лунный свет одетая до пояса, была не краше Маруси. Опять я поднес ее руку
к губам; так сделал и тот король на картине.
— Я должна была, — шепнула Маруся, — не сердитесь? Но она по лицу
видела, что "не сержусь", и опять уже смеялась. Вдруг и мне стало легко,
словно все так и должно быть; я почувствовал, что снова могу с ней быть и
говорить и шутить просто и свободно: только в висках еще бьется, но и это не
стесняло.
— Дай обратно руки; обе!
— На, Маруся; только — чур?
— Почему? — Она счастливо смеялась. — Я не добиваюсь; но почему
"чур"?
— Каждый любит молиться по своему, — не так, как молились до него
другие.
— Хорошо. Обещаю. Но говорить можно все?
— Говори.
— Нравлюсь?
— Сама знаешь.
— И не боишься, что ушибу на всю жизнь?
— Руки коротки, — смеялся я.
Она мне сделала гримасу:
— Или бульон у тебя вместо крови. — Нет, нет, это я так себе
стрекочу; не сердись. А вы мне навсегда останетесь другом? Когда я забьюсь в
темный угол — приедете навестить?
— Разве уж решен темный угол?
— Будто ты не знаешь, за кого я замуж пойду, и скоро.
— Что скоро, не знал; а за кого, сегодня на лодке догадался.
— Благословишь?
— Все, что соизволит Маруся, — благословляю.
Вдруг мне захотелось задать еще один вопрос, и она поняла:
— Говори. Вы сегодня мой, все мысли мои.
— Я опять об Алеше; потому что вы сказали про бульон. Это, должно
быть, правда, все мы такие в нашем этом кругу: раса, что ли, устарела. Но
другое дело чужой. Кто их, печенегов, знает: у них, может быть, сердце
вместо пружины? Разобьешь — не починишь?
Она сожмурилась, вся вытянулась, всеми зубами закусила губу — что-то
волчье или беличье, первобытное, было в ее лице на мгновение.
— Все равно, — прошептала она, — будь, что будет, — попляшу...
...На рассвете я вытащил из куреня над берегом старого приятеля моего
рыбака Автонома Чубчика; он дал нам по куску вчерашнего житняка с брынзой и
отвез к Марусе на дачу, и она всю дорогу сидела тихонько и про себя
улыбалась.

XVI. СИНЬОР И МАДМУАЗЕЛЬ


Осенью того года я очутился в Берне; а туда попал из Италии, где провел
очень забавный месяц.
На сентябрь ожидался визит Николая II-го к итальянскому королю; и когда
в Риме об этом было торжественно объявлено в палате, кто то с крайней левой
закричал: — Предупредите в Петербурге, что мы его освищем! — Вся
благомыслящая половина Монтечиторио ответила хохотом на такую похвальбу.
Говорили после, что именно этот взрыв веселья и сыграл решающую роль: выкрик
того депутата был экспромт и отсебятина, все бы о нем забыли, но в ответ на
хохот — крамола решила поставить на своем. По всей стране начались митинги
с резолюциями: освистать. Радикальная печать уверяла, будто в лавках
тысячами раскупаются свистки и свистелки; будто правительство думало
запретить вольную продажу этого товара, только воспротивился министр
юстиции. Печать умеренная, с другой стороны, намекала, что в римских тюрьмах
заготовлено очень много вакантных помещений, и накануне визита будет великая
чистка. Не только в кафе Араньо, но в каждой харчевне гул стоял из за спора
между свистунами и рукоплескателями. Очень забавный месяц.
Раз я, помню, пошел на Монтечиторио полюбоваться на очередной
парламентский пандемониум. Спектакль удался на славу: президент обеими
руками тряс свой колокол, но и звона не было слышно из за хоровых усилий со
всех радиусов палаты. На галерее среди публики ходили пристава и зорко
следили, чтобы мы, посторонние, как-нибудь не вмешались в эту
законодательную процедуру; но, воистину, если бы вдруг сосед мой справа
запел во все горло "Карманьолу" или "Боже царя храни", пристава разве бы
только по движению губ догадались о таком нарушении тишины и благолепия. --
Этот сосед справа, кстати, оказался моим старым душевным приятелем: так он,
по крайней мере, сам считал — едва не обнял меня, когда я сел рядом, жал
мне обе руки и что то оживленно говорил; но что говорил и даже на каком
языке, осталось тайной между ним и всеслышащим Ухом небесным. По виду,
однако, был это несомненный итальянец, и лицо его мне было смутно знакомо.
Вдруг, в самый апогей грохота, он меня толкнул и указал на крайнюю
левую, и по губам его я разобрал имя: Ферри. Я посмотрел туда: тощая
верстовая акробатская фигура знаменитого криминолога стояла не на сиденье
даже, а на пюпитре, — он обеими руками вроде как бы придерживал ближайших
соседей, а они возбужденно переталкивались с таким видом, словно кричали
друг другу: вот сейчас оно произойдет! Ферри был когда то моим профессором,
чудовищный голос его я знал, но тут не верилось, — тут и сирена океанского
парохода, казалось, пропала бы втуне. Однако я ошибся: он открыл рот — и не
с его места, а откуда то из средины потолка понесся совершенно стальной
звук, отчетливый даже без усилия, точно сделанный из другого материала или
раздавшийся в четвертом измерении, — звук, которому просто нет дела до
других шумов человеческих, они ему не мешают, он сквозь них проходит без
задержки, вроде луча сквозь воздух или ножа сквозь масло:
— А-мы-е-го-о-сви-щем!
Сосед мой почему то махнул рукой, горячо со мной попрощался за обе руки
и убежал.
Около того времени в газетах проскользнула весть, что в Рим приехал
синьор М.-М.: фамилия двойная, российская, и тогда уже и в России, и в
Италии далеко небезызвестная. Этого М.-М. знал и я лично, хотя гордиться бы
знакомством не стал. Еще задолго раньше, в годы студенчества, представил
меня ему приезжий русский писатель, так же, как и я, невинный и
неосведомленный по части личного состава отечественной охранки за границей.
Помню, как то мы вдвоем удивлялись, что за странная официальная должность у
синьора М.-М.: на карточке начертано что то вроде "уполномоченный при святом
престоле" — хотя, конечно, не посол при Ватикане; а занятие его состояло
как будто в заведывании унаследованным от Речи Посполитой старинным
подворьем на via dei Polacehi — которым на самом деле заведывал ничуть не
он. Но мало ли бывает чудес в дипломатии; а господин это был уютный и
ласковый. Только после, в России, узнали мы о его подлинной роли... За кем
он тогда, состоя "при святом престоле", чинил слежку в Риме, где так мало
было русских, я и сейчас не знаю; но теперь, в ожидании царского визита,
ясно было, зачем вновь пожаловал: разведать на месте, освищут или не
освищут.
Свою должность он, очевидно, исправлял добросовестно. В Риме у него
самого было много знакомых; был и специальный туземец-осведомитель, которого
я тоже когда то встречал у него в отеле, некий дотторе Верниччи. Вдвоем они
обследовали все точно и донесли честно: освищут. В один невеселый день было
объявлено, что визит не состоится: забавный месяц кончился, и я уехал по
личному делу в Берн.
Здесь я тоже в юные годы провел один семестр, еще когда университет
помещался в одном почему то здании с полицией. Я разыскал много старых
знакомых из политических эмигрантов; но, как и аlmа mater уже давно перешла
в новое и отдельное от участка помещение, так и студенческого состава
"колонии" я не узнал. Первое впечатление было: прифрантились. "Дрипка"
обоего пола была в меньшинстве. Барышни, в мое время все сплошь опрощенки,
теперь причесаны были на высокий гребень; даже на лекции надевали блузки с
прошивочками и юбки с оборками, а на вечеринки являлись прямо в цельных
платьях: уже на горизонте чувствовалось, хоть я этого и не знал, будущее
декольте. На мужчинах мне чего то недоставало, и не сразу я догадался, чего:
недоставало желтоватых картонных воротничков лейпцигской фирмы Мей и Эдлих,
которую в мои годы мы поголовно считали всемирной законодательницей мод, --
а теперь воротнички были на всех явно текстильного происхождения, даже если
за дату последней стирки трудно было поручиться. — Я пришел в союзную
столовую после обеда, когда было пусто, и нашел на окне кипу книг, очевидно
до ужина оставленных спешившими на лекцию: подбор литературы тоже говорил о
новых песнях. Был, правда, и Сеньобос, и Железнов; но была и истрепанная
книжка "Северного Вестника" эпохи Волынского и Гиппиус (в мое время такой
ереси в руки не брали); были "Цветы зла" в подлиннике; были даже какие то
опусы просто — эротического содержания — и то я вежливо еще выражаюсь — с
очень документальными картинками во всю страницу.
— Да, — сказала мне меланхолически деканша колонии, именитая
меньшевичка, — по-видимому, что то меняется там у вас в России. Приезжают
начиненные декадентщиной, на сходках тараторят о какой то половой
проблеме... впрочем, пока не опасно: потолковав, пока еще расходятся на ночь
по одиночке — или так я, по крайней мере, полагаю...
Тем не менее, горячо трепыхался и политический пульс. Но тоже по
новому: в мое время все заодно ругали самодержавие, теперь больше бранили
друг друга. Это были первые годы после эсдекского раскола: тут я впервые
услышал названия большевик и меньшевик, в России тогда еще мало известные
вне подполья. "Ваш Ленин — раздраженная тупица", констатировал один, а
второй отвечал: "зато не пшют, как ваш Плеханов". Насколько я понял разницу,
одни требовали, чтобы переворот в России произошел в назначенный день, по
точно предначертанному плану, и все партийные комитеты "до последнего
человека" должны быть назначены свыше, т. е. из за границы; а другие стояли
за выборное начало и "органическое развертывание" революции. Присмотревшись,
можно было явственно различить в этой пестроте строгую иерархию по степеням
революционной ортодоксальности: никто, конечно, не признался бы вслух, что
считает противника правовернее себя, — но сейчас же бросалось в глаза, кто
нападает, а кто оправдывается и клянется: "позвольте, я тоже...". Плехановцы
извинялись пред ленинцами, эсеры пред марксистами, Бунд пред всеми
остальными, социал-сионисты разных толков пред Бундом; простые сионисты
числились вообще вне храма и даже не пытались молить о прощении.
Мы, сидя в России, считали, что у нас "весна", у нас "кипит": но отсюда
Россия накануне 1905-го года казалась мелкой заводью, даже не тихим омутом
— против этой бурлящей словокачки, где не было нужды в намеках, где все
можно сказать крайними словами и напечатать всеми буквами — и ничего нельзя
сделать непосредственно. За тот осенний месяц в Берне я впервые понял
ядовитое проклятие эмигрантщины, впервые оценил старые сравнения: колесо, с
огромной силой крутящееся среди пустого пространства, именно потому с
огромной силой, что привода нет и нечего ему вертеть; "и сок души сгорает в
этой муке, как молоко у матери в разлуке с ее грудным малюткой". Но
сгоревший сок души не рассасывается, а скопляется и твердеет и прожигает
сознание навсегда; и если так судьбе угодно, чтобы скопом вдруг изгнанники
вернулись на родину и стали ее владыками, извратят они все пути и все меры.
Я вспоминал это часто после, когда видел в Стамбуле, как губили
возвратившиеся младотурки освобожденную Турцию; и позже по поводу русских
событий, — но глава не об этом, глава, собственно, о Лике.
Однажды я вернулся из Лугано и застал дома телеграмму и письмо, оба из
Одессы. Телеграмме было уже три дня: "Лика Берне Матенгоф-штрассе, там-то;
разыщите, перевела телеграфно двести такой то банк ваше имя. Анна Мильгром".
Письмо было от Сережи, посланное одновременно с телеграммой: он писал, что
Лика бежала из Вологды и добралась до Швейцарии. Помню почти дословно
главные места: "Вообразите, даже не пряталась по дороге: просто умылась — и
не только жандармы, но и родной обожаемый брат ее бы не опознал...". "А кто
ей деньги достал? Же! Вы меня за шмаровоза держите, а я и добыл, и доставил
куда надо (через коллегу из банды Моти Банабака); а прародителям ни точки с
запятой не сказал, чтобы сердца даром пока не тепались...". — "А спросите:
где Сережа слимонил такие квадрильоны? Читайте и стыдитесь: в году 52
недели, в колоде столько же карт, и гений остается гением, даже несмотря на
чугунные кайданы, которыми вы оковали свободный полет моей методики...". --
"Если свидание с неукротимой Катариной кончится тем, что у Петруччио на
ланите останется лазурный отпечаток, то сообщаю на основании личного опыта,
что от фонарей помогает арника...". Дальше он сообщал, что у Анны Михайловны
была инфлюэнца, но она выедет в Берн, как только оправится; в другое время
поехала бы Маруся, но она "теперь с глузду съехала — мореплаватель
причалил: в замке нашем мороз и осадное положение, но об этом расскажут вам,
когда ступите под его готические своды".
Я поспешил в Матенгоф и постучался в указанную дверь на мансарде;
оттуда послышалось "Entrez", такое подлинно и шикарно гортанное, что я
подумал — не ошибка ли? — но вспомнил, что у Лики и младших братьев долго
была гувернантка. Я вошел и едва не ахнул. Сережа непомерно упростил ее
перевоплощение: "умылась". Предо мной стояло существо с другой планеты,
изысканно изящное от высокой прически до узеньких туфель на вершковых
каблучках. Так врезался мне в память этот силуэт, что с него, если бы умел,
я бы и сегодня взялся нарисовать моду того времени: высокий воротничок до
ушей, блузку с массой мелких пуговиц впереди, у плеч в обтяжку, у талии
свободную и "перепущенную" — и рукава тоже сверху тесные, а у манжет
широкие. Теперь уже не нужен был взор художника, чтобы распознать в Лике
совершенно ослепляющую красавицу. Только на руке, которую она мне подала и
сейчас же потянула обратно, я заметил обкусанные ногти: право, единственная
черта, которую я действительно узнал. В самом деле, так она могла не то, что
по Вологде, но и дома по собственной гостиной пройти в полном инкогнито.
По дороге в банк она разговаривала вежливо, но мало, и смотрела перед
собою; о своем побеге не упомянула, о домашних не спросила, а обо мне самом
только одно: когда собираюсь уехать. Сказала, однако, что хочет поступить у
университет.
В банке вышло затруднение. Деньги получились на мое имя — у Лики не
было, конечно, бумаг; но я совсем забыл, что и сам уехал из России — уж не
помню по какой причине — с паспортом коллеги Штрока (жандарм на границе в
Волочиске, помню, долго качал головою на то, что я такой моложавый для
тридцатилетнего). В те счастливые годы можно было кочевать по всей Европе
без документов, но в банке нужно было предъявить нечто солиднее визитной
карточки. Я очень смутился. Можно было, конечно, съездить за кем-нибудь из
знакомых старожилов для установления моей личности; но уже близко подходило
к четырем часам, это значило бы отложить все на завтра, а я чувствовал ясно,
что Лике и одной встречи со мной по горло достаточно, и вообще она тут стоит
и презирает меня за нерасторопность.
Вдруг ко мне подошел — вернее сказать: подбежал — элегантный господин
в котелке, схватил меня за обе руки и радостно заговорил по-итальянски. Я
опять узнал того соседа справа из Монтечиторио, и опять сообразил, что где
то встречал его раньше. Он тряс мои руки и расспрашивал, как я поживаю, но я
заметил, что смотрит он не на меня, а на Лику, и притом во все глаза.
— Простите, я невольно подслушал: у вас тут какая то заминка? Если
надо засвидетельствовать, что вы — вы, я к вашим услугам: меня тут знают.
Или это нужно для синьорины? Пожалуйста.
И, сняв котелок, он тут же представился Лике, сказав довольно правильно
по-русски:
— Очень рад быть полезен, люблю ваших компатриотов; меня зовут
Верниччи.
Еще до того, как он произнес это имя, едва только он заговорил
по-русски, я вдруг вспомнил, кто он такой: дотторе Верниччи, соратник
римского М.-М., итальянский сотрудник охранки. Я чуть не расхохотался: нашла
судьба с кем познакомить именно Лику!
Но Лике суждено было сегодня меня удивлять. Во первых, она ему подала
руку не только величаво, но и любезно; во вторых, ответила по-французски,
таким подлинным говором, который, вероятно, убедил бы и природного
парижанина — во всяком случае, парижанин принял бы ее, скажем, за уроженку
Лиона:
— Я по-русски не понимаю, зато немного по-итальянски; очень
признательна, перевод действительно для меня.
В одну минуту он все устроил. Лика спрятала деньги и сказала "мерси"
ему, а заодно уж и мне. Он предложил выпить кофе, и я предоставил решение,
конечно, Лике, в полной уверенности, что она откажет, — а она согласилась,
кивнув головой с совершенно патрицианским снисхождением. Я кусал губы от
смеха и досады, но поплелся с ними; должен сознаться, что они составляли
эффектную пару — встречные туристы оглядывались (сами швейцарцы на
приезжих, вне дела, не обращают внимания). Верниччи перешел на французский
язык, которым владел недурно; Лика отвечала приветливо — и главное:
говорила! Раз мне даже показалось, что улыбнулась. Я молчал и старался
понять, в чем дело. Может, на человека из другого мира не распространялось у
нее то озлобленное отвращение, которым она дарила нас — все равно, как
может и нелюдим любить, скажем, лошадей или кошек? Или смягчили ее три
вологодские поповны? Или просто — mensehliches, allzumensehliches --
понравился кавалерственный южанин? — Он был очень корректен: хотя узнал,
что она остается в Берне, но не спросил ни зачем, ни адреса ее, ни даже
имени; зато спросил мой адрес (я сказал, будто уезжаю завтра), дал мне свой
и объяснил, что пробудет в Швейцарии месяца три "по частной надобности".
На улице он откланялся. Я не знал, как быть: соблюсти приличие, т. е.
проводить ее домой? или обрадовать ее и тут же распрощаться? Но она сама
решила мои сомнения: не остановилась у выхода и не спросила меня
многозначительно: "вам в какую сторону?" — а двинулась по дороге, и я за
ней; и почти сейчас же осведомилась, не глядя на меня:
— Кто этот господин?
Я объяснил правдиво, и даже извинился за то, что ей пришлось с ним
поручкаться; но вина действительно была не моя.
Вдруг она усмехнулась и сказала:
— Ничего не имею против такого знакомства. Может пригодиться.
Я довел ее до дома; на прощанье она ни приходить меня не пригласила, ни
поклона своим не передала; однако, еще раз поблагодарила, вытащила руку из
моей руки и ушла к себе походкой царевны.

XVII. БОГОИСКАТЕЛЬ


Из Швейцарии я уехал, но еще долго шатался по заграницам, а перед самым
началом японской войны попал в Петербург.
Марко изучал там уже не персидский язык, а санскрит, и жил в
студенческих номерах. Был ли он еще вегетарианцем, не помню; но душа его
была полна теперь новым увлечением — он ходил в заседания
религиозно-философского общества. Именами преосвященных, иеромонахов и
иереев он сыпал так, словно обязан и я знать, кто они такие. В номере у него
лежали кипами какие то экзотические тома, и он занимал меня беседами о
ставропигии, автокефалии и роли мирян в соборе; сообщил мне, что в
армяно-грегорианской церкви не один католикос, а два, и кроме того три
патриарха, а при них "вартапеды" шестой и десятой степеней; а вот армянские
мхитаристы в Вене и Венеции — те другое дело, те монахи-католики (он
презирал католиков). Косвенно заинтересовался он даже иудаизмом, и
восторженно рассказывал мне про "лысого Боруха". Оказалось, в собраниях
религиозно-философского общества, очень популярен некий бородатый еврей, по
прозвищу Борух лысый; в миру он был марксист и считался истребителем Бунда,
но с юности, заодно с непобедимым литвацким акцентом, сохранил огромный
запас цитат из Талмуда и даже каббалы, а в смысле казуистической
изворотливости "бил" (по словам Марко) всех православных академиков. На чем
он их "бил", мне трудно было понять по круглому невежеству моему; но Марко
знал теперь все оттенки различия в восприятии божества между иудейством и
христианством, сопоставлял эманации Шехины с идеей триединости, и вообще был
невыносимо глубок.
Я его не очень слушал, зато присматривался к его обстановке. Странно:
неужели в номерах такая чистеха горничная? Непохоже: в коридоре, в два часа
дня, я пробирался через несколько поколений не подметенного сметья. И не
только опрятность меня поразила, но и зеркальце в бантиках, и картинная
галерея на стене — все открытки, и все на подбор уездного вкуса: он и она и
луна, дед Мороз в слюдяных блестках, ареопаг голеньких младенцев в позе
деловитой и физиологической; между прочим, несколько поодаль, портрет пухлой
барышни в большой шляпе с тропическим лесом на полях. Я сделал лицо Шерлока
Холмса и спросил без церемонии: — Соседка?
— Соседка, — ответил он и вдруг завозился с книгами на столе. --
Курсистка; т. е., она, видите ли, еще не на курсах, я ее готовлю.
Когда он меня провожал до лестницы, дверь рядом с его дверью
приоткрылась, и выглянула та самая девица. Она была не только пухлая, но и
густо нарумяненная, с подведенными глазами; однако еще в халате, и за нею
виднелась разбросанная кровать и наляпанная вода на полу под принаряженным
умывальником.
— Я сейчас, Валентиночка, — сказал ей Марко.
Недели через две я пошел вечером в гости, и там узнал, что на завтра
утром появится в газетах объявление войны. Возбуждение было за столом
огромное — и, как теперь особенно издали видно, странное: вряд ли
повторялась эта психология когда либо в образованном обществе другой страны.
Семья была коренная русская, хорошего земского направления, и почти все
гости тоже; но война эта их волновала не как собственное личное событие, а
как что то разразившееся рядом, очень близко, вот прямо перед глазами, но
все же не совсем у них; словно заболел сосед по комнате, или словно потрясла
и захватила их, до дна души захватила, драма на сцене: они сидят в партере,
в двух шагах от рампы, но по ею сторону рампы.
Самое странное было, что никто ничего не знал. О Японии помнили по уже
далеким учебникам: привыкли считать ее маленькой страною вроде Голландии, не
понимали, как такая мелюзга топорщится воевать с Россией, и широко
распахивали глаза, слыша нежданно, что там больше пятидесяти миллионов
народу. Не представляли себе и того, что Россия на Дальнем Востоке совсем не
тот великан, — что туда ведет за тысячи верст ниточка жалкой одноколейки,
по которой медленно будет просачиваться взвод за взводом, еще скупее --
провиант и амуниция. Еще меньше знали, конечно, где Манчжурия и кому она
нужна: если что знали, то устные пересуды о каком то Абазе, о каком то
Безобразове, которые там не то напутали, не то накрали — а что и как,
неведомо.
И, несмотря на эту, сегодня утром еще несомненную, непомерность между
мелюзгой и великаном, все почему то оживленно предвещали: наших побьют; и
никто во всем доме от этой уверенности не пригорюнился. Там, на сцене, там
побьют; тут у нас, в зрительном зале, насущная забота совсем иная — если
пьеса провалится и лопнет вся антреприза, нам же лучше... Тогда меня это,
конечно, нисколько не поразило, я ничего иного и не ждал; только теперь,
оглядываясь назад, соображаю, как все это было странно, сколько
нагромоздиться должно было вековых отчуждении, чтобы так извратился
основной, непроизвольный, первоприродный отклик национального организма на
вонзившийся в тело шип.
Еще накануне Марко со мной договорился встретиться на послезавтра за
пирожками у Филиппова; он, конечно, опоздал на час, но я так и знал.
Сетовать не пришлось: у Филиппова я застал знакомого, большого столичного
литератора. Имени не назову, но все его помнят. Был это, по моему (хотя
общее мнение до сих пор другое), человек не подлинно талантливый, а только
зато с крапинами истинной гениальности: самая неудачная и несчастная
комбинация. Талантом называется высокая степень способности что-то хорошо
сделать: он, по моему, ничего хорошо сделать не умел, и все большие книги
его о русских романистах и итальянских художниках, напряженно-вдумчивые, но
никуда не доводящие, будут забыты. Но отдельной строкою он умел иногда
поразить и даже потрясти — вдруг приподнять крышку над непознаваемым и
показать на секунду отражение первозданности в капле уличного дождя. Я раз
от него (но речь шла о другом авторе) услышал хорошее слово для определения
этой черты: "пхосвэты в вэчность" — он был выходец хедера и говорил с этим
оттенком. Беседовать с ним, когда в ударе, было большое наслаждение: как
ночью в море плескаться в фосфоресцирующей воде, думал я не раз, вспоминая
прошлое лете.
В тот день он был не просто в ударе, а весь трепетал от волнения.
Подсев к нему, я ждал, что тут уже услышу далеко не вчерашние суждения. Он
всю жизнь страстно рылся в капиллярнейших извивах русской души и мысли; мог
посвятить целую страницу умствованиям о том, что означают черные волосы у
какого то героя "Бесов" ("мертвая крышка между сознанием и бесконечностью");
прочел как то лекцию в Одессе (именно в Одессе!) о какой то иконе "Ширшая
небес", и еще об одной — кажется, "Панагия" — и вообще о разнице между
византийской иконописью и славянской (а сбор отдал целиком в пользу жертв
кишиневского погрома); тогда мы и познакомились. Я считал, по простоте
душевной, что такой человек, особенно по еврейской прямолинейности этих
горящих натур, должен стоять за Россию органически, слепо и quand même.
— Разгром, — пророчил он вместо того, — предначертанный разгром. И
совсем не потому, что режим плох: само племя неудачливое.
— Вы это говорите? вы, который..?
— О, не смешивайте двух разных ипостасей национального лика. Русские
на высотах зажигают несравненные вселенские огни, но на равнине мерцают
лучины. В этом залог их величия:
косная тусклость миллионов — ради того, чтобы гений расы тем ярче
сосредоточился в избранных единицах. Полная противоположность нам, евреям: у
нас талант распыляется, все даровиты, а гениев нет; даже Спиноза только
ювелир мысли, а Маркс просто был фокусник.
— Почему же тогда не явиться у них гениальному полководцу?
— Современная война — как современная индустрия: никакой Кольбер не
поможет, и никакой Суворов. Тут нужна инициатива каждого унтера; и больше
чем простая смекалка — нужен факел осознанной воли к победе в каждой
безыменной душе.
— Разве его нету-- хотя бы в неосознанном виде?
— Нету. Этот народ — богоносец; избитое слово, но правда. А вышнее
богослужение, как в древнем Израиле, осуществляется трижды в году, не чаще.
Бог японца — земной бог: государство; это сподручный бог, у каждого солдата
в ранце, ежечасно к услугам.
— Что ж, — сказал я утешающе, — за то многие надеются, что поражение
даст нам конституцию.
— Какая пошлость! Не хочу всех парламентов мира за развороченный живот
одного ярославского мужика. Стыдно и думать об этом: учитывать кровавые
векселя.
— Господи, но уж если мучиться ярославскому мужику, то хоть недаром...
— Муки всегда "недаром"; все муки всегда и всюду — родовые муки; но
незримых родов, где возникают новые стадии проникновения, новые акты
надземных трагедии, а не новые аршины благополучия.
Тут уже мне стало трудно понимать его метафизику, и дальше я не помню;
но вскоре пришел Марко, и тут я, наконец, нашел первого на весь Петербург
цельного патриота. Он даже не извинился за опоздание; и сидел с поднятым
воротом, ибо швейцар в воинском присутствии дал ему понять, что из под его
тужурки высматривает фуфайка, а рубаху надеть он забыл — очевидно, убежал
из дому еще до того, как встала поздняя Валентиночка.
— Позвольте, зачем воинское присутствие?
Оказалось, он решил пойти на войну добровольцем: с утра кинулся
наводить справки, только никак не мог еще попасть именно в ту комнату, куда
нужно, и в скитаниях не по тем канцеляриям претерпел уже много поношений; но
видно было, что он приемлет страдания с радостью. Насчет солдатчины он решил
бесповоротно: сегодня пишет домой; завтра пойдет в присутствие с одной
знакомой курсисткой — т. е. она еще не на курсах, но и т. д. — она человек
распорядительный и сразу найдет надлежащий стол, где его приведут к присяге
и вооружат и посадят в вагон. То есть, конечно, будет еще обучение; но вряд
ли надолго — он, видите ли, "учился стрелять" еще тогда в самообороне, на
квартире у Генриха.
Мой собеседник его издали знал, встречал его на религиозно-философских
беседах. Он деликатно усомнился, нуждается ли теперь отчизна в добровольцах;
Марко, отвечая, подошел к предмету с более широкой стороны — насчет Одина и
Зевса, св. Августина и Будды и шинтоизма и провиденциального посредничества
России. Между ними завязался разговор не для моей темной головы; а я молчал
и думал об Анне Михайловне. Сережа мне, правда, писал, что "марусин
аргонавт" уплыл пока еще без катастрофы, но что "по гулким галереям
дедовского замка бродит еженощно родовой призрак Мильгромов и каждую полночь
вопит дискантом: гевалд!". Невесело там с Марусей; Лика — Лика; и Сережа --
Сережа, и не раз у матери затуманивались мудрые терпеливые глаза, наедине со
мною, при его имени. Там невесело в их веселом хохочущем доме; а теперь еще
этот остолоп хочет подбавить радости. Мне пришла в голову мысль; я их
оставил за пирожками и богопознанием и уехал к Марко в номера.
Валентиночка смутилась, но приняла меня радушно: Марко хвалил. Теперь
уже было и у нее прибрано; та же пригородная роскошь, что у Марко, но,
конечно, без книг, за то с чайниками, чашечками и канарейкой. Румяна были
наложены заново и плотно, в русых кудряшках торчал бархатный бантик, на
плече другой. Настояла, чтобы я снова пил чай с вареньем, несмотря на
пиршество у Филиппова; и оказалась одесситкой — судя по говору, с Пересыпи.
"Не люблю выходить", объясняла она, разливая чай, — "такой поганый народ,
все пристают; конечно, я теперь, чуть что, моментально даю отскочь на три
франзоли". Слово "теперь" у нее повторялось почти в каждой фразе
автобиографического содержания: ясно было, что прежде и теперь (так она и
выразилась) — две большие разницы.
— Марко вас на курсы готовит? — спросил я участливо. — Фребеличка,
бестужевские, или что?
Она посмотрела исподлобья, не издеваюсь ли я; действительно, сглупил,
не надо было спрашивать.
— Марк Игнатьевич добрая душа, — сказала она, и вдруг у нее дрогнул
голос: — горобчика подберет на улице, так и из него захочет сделать не знаю
что; павлина. Никуды я не на курсы; шить вот хочу поучиться, тольки еще не
умею рано вставать. Он меня в Художественный театр водил, когда москвичи
приезжали — и то насилу отпросилась.
Ее чистосердечие мне понравилось, и я без обиняков перешел к делу:
чтобы не давала Марко идти в солдаты — на нее одна надежда.
Валентиночка буквально рассвирепела; в голосе ее зазвенели громкие
ноты, явно занесенные из того ее быта, который был "прежде".
— Ему в стреляки? И я чтоб его повела в присутствие? Зеньки я ему
вицарапаю... Он! Если есть на Колонтаевской лужа, а он сам на Канатной --
обязательно хлюпнется в тую лужу; как по вашему, извините, говорится:
шлимазель; или в театре я у москвичей слышала: двадцать два несчастья. Да в
него еще тут на ученьи оттуда японская пуля попадет! Я ему...
Дело было в шляпе, Марко спасен; я подивился путаным стезям Провидения
— не угадаешь, что человеку на беду и что может оказаться на благо. Я взял
с нее слово, что об этой беседе Марко не узнает.
— Не беспокойтесь, — ответила она воинственно, — так богато ругаться
буду, что и про вас забуду.
Больше я Марко в тот месяц не видел; вскоре уехал на юг и там
обнаружил, что дома и не слыхали об этом его проекте: быстро управилась
Валентиночка, даже написать не успел.
Встретились мы с ним опять в Петербурге летом того же года. Я написал
ему свой адрес; на другой день, часа в три, он влетел ко мне сам не свой от
счастья, схватил обеими руками за рукав, утащил из передней в комнату и
сказал, задыхаясь:
— Знаете, что только что случилось, полчаса назад? Плеве убит, бомбой!
И, подбросив фуражку в потолок, он в голос закричал:
— Банзай!
Это ура на языке самураев и гейш, самый тогда популярный возглас на
устах читающей протестующей России, стоило целой исповеди. Даже сквозь
искреннюю радость мою по поводу его потрясающей новости, я не мог опять не
подивиться могучему размаху его душевного маятника.
Мы решили пойти пошататься, подслушать, что говорит улица. Но удалось
это не сразу: фуражка его, оказалось, улетела не в потолок, а на вершину
саженного шкафа. Никак нельзя было достать со стула, пришлось придвинуть
стол; но наконец мы вышли.
Улица оказалась в том же настроении, что и Марко и я. Кто шел вдвоем,
те улыбались и одобрительно качали головами; которые встречались и,
останавливаясь, пожимали руки друг другу, с первого слова говорили: Здорово!
— Но по настоящему вслушаться в людской говор мне не удалось: Марко мешал.
Всю дорогу он мне рассказывал о себе. Он окончательно решил сделаться
брамином. Кроме того, он теперь учится у настоящего йога искусству дышать.
Это, видите ли, самая важная вещь на свете — вводить кислород во все
закоулки дыхательной системы; это очищает не только кровь, но и серое
вещество мозга; и самую мысль. Каждое утро — десять минут упражнения; еще
лучше вдвоем, только надо обязательно утром, а вот если кто поздно встает,
тогда хужее...

XVIII. ПОТЕМКИНСКИЙ ДЕНЬ


Через год после того помню большой и страшный день, и помнит его вся
Одесса и вся Россия.
Осень, зиму и весну я провел в вагонах, но домой наезжал и бывал у Анны
Михайловны. Господь ей послал передышку. Лика училась (в Париже, куда
перевелась из Берна), писала редко и сухо, но хоть была, спасибо, там, а не
здесь. Сережа кончал третий курс и вел жизнь многостороннюю, но, по крайней
мере, вне поля зрения моего коллеги Штрока.
Марко уже целый год прожил без новых опасных проектов — он был в
хороших руках; однако, не совсем без проектов. Он приехал домой на
пасхальные каникулы, и тогда и вышло у него огорчение с табачной фабрикой
Месаксуди. Он узнал, что эта фирма, если прислать ей столько-то тысяч
"картонок" от ее собственных папирос, оплачивает усердному клиенту (или,
скажем, его даме) месяц жизни в Ялте. Марко еще с осени, отказавшись от
теории дыхания, сделался бешеным курильщиком, хотя и до сих пор не умел
затянуться; в Одессе обложил картонной податью всех знакомых, и особенно
привязался тогда к братьям-хлебникам Абраму Моисеевичу и Борису
Маврикиевичу, которые зажигали одну папиросу об окурок другой. Но когда он
собственноручно упаковал пудовый тюк, лично отнес на почту и отправил в
контору Месаксуди, оттуда ему написали возмущенно, что ничего подобного --
где он это вычитал? Он мне тогда признался, что слышал это в Петербурге от
полового греческой кухмистерской; был очень смущен и подавлен, и скоро уехал
на север оправдываться.
Вокруг Маруси было новое поколение пассажиров, такое же веселое, хоть
уж это теперь были помощники-юристы и оперяющиеся врачи; но мне почему то
казалось, что теперь она их держит только в общем вагоне, а в свое интимное
купе, так сказать, не пускает, или редко. О Руницком она мне как-то сказала,
что мать его с сестрой переехали в черниговское имение, и свои редкие
высадки он теперь проводит у них; но больше о нем не говорила со мною и не
рассказывала содержания писем, изредка приходивших с диковинными марками.
— Слава Богу, — призналась однажды Анна Михайловна,

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися