Борис Зайцев. Голубая звезда
страница №2
...ужасом. Странно, что всегда швейцар одинаков, я помню его лицо. Этот сон явидел раза три. Это что, плохо?
Казалось, Никодимов уже трезв. Он как-то подобрался, впал в некую
задумчивость.
— Сна я не умею объяснить,-- ответил Христофоров.-- Но вполне понимаю,
что для вас он может быть неприятен. Никодимов вздохнул.
— Я все думаю, что этого швейцара с лифтом встречу. Расставаясь,
Никодимов подал ему руку, улыбнулся и сказал:
— Что же, завтра на бега?
— Может быть.
Христофоров зашагал по Поварской. Он не ясно сознавал, почему это
делает, и, лишь дойдя до дома Вернадских, поймал себя на том, что просто ему
приятно пройти мимо него. На улицу выходил особняк с антресолями, со
старинными, зеркальными стеклами, чуть отливавшими фиолетовым. Были спущены
синеватые шелковые шторы, в складках; деревья затеняли крышу, открыты
настежь ворота, двор полузарос травой, у колодца, посреди, бродят сизые
голуби. И лишь крепко заперт каретный.
' О, святая простота! — восклицание, приписываемое Яну Гусу,
увидевшему, как старуха подбрасывает дрова в костер, на котором его сжигали
(лат.).
Христофоров остановился на другой стороне улицы, в свежей тени ясного
утра, смотрел на антресоли Машуры, потом улыбнулся, повернулся на одной ноге
и пошел домой.
Прислуга удивилась, увидав его. Он поздоровался с хозяйкой, старушкой в
седых локонах — г-жою Самба; когда-то была она замужем за французом;
сохранила манеру аккуратно одеваться, завивать букли; в остальном была
старинная московская дама; в комнатах ее пели канарейки, лежали чистые
половички, свечи сияли перед иконами; стояло много пустячных статуэток,
фотографий — все в безукоризненной чистоте.
Сейчас она пила утренний кофе и тоже удивилась Христофорову. Раньше
августа она его не ждала.
Христофоров прошел наверх. Комната казалась пустоватой, все имело уже
нежилой дух. Фотографии на стенах обернуты газетами.
Он сел на подоконник, растворил окно. Зеленый тополь шелестел,
серебристо отблескивая листиками. Дальше был садик с яблонями, дровяной
сарай. Ему представилось, что сейчас Машура встала и работает своим скребком
или лежит в гамаке, а голубое утро опрокидывает над нею свою чашу. Отсюда,
издали, даже лучше он ее чувствовал. Хорошо или плохо, что уехал?
Он оглянулся, увидел свою полупустую келью, мгновенно пронеслось пред
ним многое из прежней жизни — ряд таких же келий, одиночеств и бесплодных
мечтаний. "Ну и ладно, ладно,-- сказал он себе, отходя к кушетке.-- Значит,
так и живем". Он взял подушку, лег и закрыл глаза. Слезы стояли в них. Эти
слезы приятно было бы видеть Машуре. Он же глотал их и ждал, пока просохнут
мокрые ресницы.
Несколько успокоившись, Христофоров уснул.
VI
Утро следующего дня было такое же солнечное. Горячий тополь, шелестя
пахучей листвой, бормотал за окном. Христофоров скромно пил чай с калачиком
и читал газету, когда дверь отворилась: вошла Анна Дмитриевна. В дверях она
слегка нагнулась, чтобы не помять эспри. Но и в самой мансарде, при росте
вошедшей, эспри чуть не чертил по потолку воздушными своими кончиками.
— А,-- сказала она, оглядываясь,-- убежище отшельника. Здравствуйте,
святой Антоний.
Христофоров встал и улыбнулся.
— Ну, вы тогда царица Савская. Впрочем...-- Он смешался.-- Я, кажется,
говорю глупости. Анна Дмитриевна захохотала.
— Пожалуй, что и так. Я, во-первых, не имею намерений этой царицы,
второе — у меня нет и шерсти на ногах. Дело проще: нынче бега, я за вами
заехала. Ни более, ни менее. Впрочем,-- прибавила она,-- мне еще хотелось
посмотреть, как вы живете.
Она подошла к окну, на котором он вчера сидел, тоже села, сняла шляпу и
еще раз обвела глазами убежище.
— В этой комнате,-- сказала она,-- нет женщины и никогда ее не было.
По ней тоскуют стены. Хозяин пьет чай с одинокой булкой, ходит с непришитыми
пуговицами и скромно чистит скромный сюртучок.
Христофоров взял порыжелую шляпу и сказал:
— Хозяин прожил так полжизни.
Анна Дмитриевна смотрела теперь в садик, залитый солнцем, задумалась.
Потом вдруг встала, вздохнула и стала поправлять эспри.
— Может быть, тут и хорошо жить, в вашем скиту. Может, и надо так, не
вам одним. Эх, милый вы человек, и зеркало же... ну, да уж что там...
Они спустились и вышли. Рысак ждал на улице, перебирая в нетерпении
ногами — косился на кучера злым глазом; кучер напоминал истукана.
— Москва, голубушка! — сказала Анна Дмитриевна, садясь и указывая на
кучерову спину.-- Я ведь и сама Москва,-- говорила она, когда тронулись.-- Я
московская полукровка, мещанка. Говорю "на Москва-реке", "нипочем", люблю
блины, к Иверской хожу. Я просто была хорошенькая девчонка, когда меня
продали замуж... или сама продалась. Меня отдали за такое, знаете ли,
миллионное животное... Сверхъестественно миллионное. И животное--
сверхъестественное.
Она помолчала.
— Я ко всему приучена, голубчик. Всем развращена, чем можно,-- и
людьми, богатством, хамством. Теперь муж мой умер. Мне и говорить-то о нем
нельзя.
Она вдруг засмеялась — холодно и резко.
— Он меня бил. Вы знаете? Случалось. Я запудривала синяки. Христофоров
сбоку, с удивлением взглянул на эту статную, темноволосую женщину. Она
поняла и улыбнулась.
— Ах, дитя, не ищите. Теперь сошли. Когда рысак, пенясь под жарким
солнцем, мчал их за Триумфальной аркой, среди зелени к Петровскому парку,
она спросила:
— Нравятся вам два небольших слова: "Тайное горе. Тайное горе"?
Христофоров опять на нее взглянул и тихо ответил:
— Да. Очень нравятся.
Она слегка хлопнула его перчаткой.
— Так. Ну, вот и подъезжаем,-- перебила она.-- Теперь мы направимся с
вами в некую клоаку, называемую азартом, игрою и прочим. Здесь посмотрим
жалкий человеческий род и себя покажем.
Рысак взял налево и понес по молодой аллее; круглые солнечные пятна
трепетали под деревьями; по тротуару спешило человечество. Завиднелось
аляповатое здание с группами коней на фронгоне — к нему беспрерывно
подходили, подъезжали на извозчиках, автомобилях, собственных лошадях.
Христофоров никогда здесь не бывал. Выйдя из коляски, поднявшись к
вестибюлю, миновали они турникет,-- и тут гудящая, бурливая толпа затолкала
его, ошеломила. Только что кончился заезд. Из амфитеатра спешили в залу, к
окошечкам касс, записываться на следующий. Посреди залы, у столиков,
захватившие места счастливцы пили чай, воды, коньяк.
Потолкавшись, прошли они в ложу. Открылся вольный свет, голубой
воздушный, простор,-- а у ног накатанная полоса, уходившая вдаль плавным
эллипсом. На легоньких двухколесках проезжали по ней наездники в шутовских
полосатых куртках, кепи и очках. За далеким забором виднелись здания
вокзала, дома, сады Москвы, и золотисто переливал купол Христа Спасителя.
— Здесь,-- сказала Анна Дмитриевна, оглядываясь,-- всякие низы, шваль;
а можете увидеть и художника, врача и адвоката. Это затягивает.
— Вы тут часто бываете? — спросил Христофоров. Она улыбнулась.
— Нет, да я-то не особо...-- Она вынула часики и взглянула.-- Что же
Дмитрий Павлыч не едет? Это он у нас любитель всяких таких штук,-- прибавила
она.
Иная интонация послышалась здесь Христофорову. Точно тень пробежала по
ней. Она замкнулась, но была спокойна.
— А, вон видите — Ретизанов! Она приложила к глазам лорнет.
— Гуляет под руку с высокой барышней... Лабунская, одна танцовщица.
В это время в ложу вошел Никодимов. Он был свежевымыт, подобран,
несколько бледен и оживлен.
— Ставьте на Кругом-шестнадцать,-- сказал он Христофорову,
поздоровавшись и поцеловав руку Анне Дмитриевне,-- лошадь верная. Селима
играет ее, я тоже.
Темные глаза его, сколько могли, выказывали возбуждение.
— Селима живет с Хохловым и все знает. Хохлов нарочно ее темнил, а
теперь зарабатывает. В публике никто этой лошади не понимает. Выдача будет
по тысяче.
— Ну, уж Бог с ней, с вашей лошадью... да и с певицей,-- сказала Анна
Дмитриевна,-- покажите ее, по крайности. А, брюнетка, в фиолетовой какой-то
вуали... глаза подкрашены по-суздальски... Понимаю... Типичная. С ней юркий
господинчик. Да... это,-- обратилась она к Христофорову,-- такие темные
личности, якобы все знают про лошадей и дают вам совет — за вознаграждение,
понятно... Юрисконсульты по лошадиной части. А больше всего — жулики.
Называются они --- жучки. Среди них вот приятели Дмитрия Павлыча.
Никодимов усмехнулся.
— Если что-нибудь скверное, то непременно Дмитрий Павлыч.
Внизу зазвонили. Шесть лошадей тронулось, быстро они сбились в кучу,
каждая стараясь занять внутренний круг. До поворота нельзя было определить
их шансов. Но лишь вышли на прямую, впереди оказался маленький, похожий на
кузнечика наездник. "Забирает, забирает,-- говорили кругом.-- Сенькин
забирает"._ "Нет-с, не думайте... Не выдаст".-- "Что-то туго..." — "Ага,
Хохлов!"
Христофоров заметил, что теперь, вблизи второго поворота, из группы
лошадей, бежавших изо всех сил, отсюда же казавшихся игрушечными, вдруг
выделилась одна, с голубым наездником, и легко обошла кузнечика. Толпа на
трибунах загудела. "Хохлов! — слышались голоса.-- Хохлов!" Обернувшись,
Христофоров увидел бледные, раздраженные лица. Бинокли впились в точку
эллипса, где некий Хохлов, под блеском полуденного солнца, обгонял на своей
Кругом-шестнадцать Сенькина, кузнечика. Никодимов стоял вытянувшись,
приложив ладонь к козырьку фуражки. Мускулы на шее его подрагивали. Ветерок
шевелил серебря- ный аксельбант.
— А смотрите,-- сказала Анна Дмитриевна, не отрывая от глаз лорнета,--
Дмитрий Павлыч наш выигрывает. Видно, что с Селимой знаком.
В эту минуту физически ощутил Христофоров тучу, повисшую над всем этим
огромным скопищем,--тучу желаний и жадности. Горячие глаза, побледневшие
лица. Имя Хохлов, для большинства сейчас ненавистное, другим звучащее
музыкой, перебегало по толпе. Вопреки всему, Хохлов побеждал. На последней
прямой это стало ясно.
Анна Дмитриевна положила лорнет, обернулась и сказала Никодимову:
— Что же, вас можно поздравить...
С ипподрома раздался как бы пистолетный выстрел. Кругом-шестнадцать
вдруг заскакала, произошло мгновенное замешательство, сзади кто-то охнул,--
через секунду впереди шла другая лошадь. "Алябьев, Алябьев, браво,
навались!" — кричали сверху. Хохлов бил кнутом свою Кругом-шестнадцать,
трясясь на двухколеске с лопнувшей шиной, а некий Алябьев, тоже нежданный
герой дня, на полкорпуса обставил его у самого финиша. Кузнечик был третьим.
Толпа кричала. Одни ругали Хохлова, другие кузнечика.
Подошел Ретизанов с высокой, тонкой девушкой в соломенной шляпе и
коричневой длинной вуали. Ее серые глаза улыбались.
— Мы выиграли,-- сказала она певучим, московским говором, здороваясь с
Анной Дмитриевной.-- Мы пополам ставили на лошадь, которой имя мне
понравилось: Беззаботная. И она пришла первая. Мы... как это ставили?
— В ординарном,--тоже улыбаясь, ответил Ретизанов.-- По пяти рублей. А
вы на кого? — спросил он Никодимова.-- Ага, с носом, ах, черт возьми, вы,
значит, проиграли? Триста рублей!
Ретизанов удивился.
— Нет, как вам это нравится,-- обратился он к Анне Дмитриевне,-- он
ставит на лошадь триста рублей! Нет, это уж безобразие! По-вашему, он откуда
их берет?
Анна Дмитриевна ничего не ответила. Что-то прошло в ее лице. Она стала
отдаленней.
— Если бы мне покровительствовали гении, как вам,-- холодно сказал
Никодимов,-- я бы поставил и тысячу.
— Черт знает, как вы это говорите... гении! Всегда че- пуху.
Ретизанов вспыхнул и отошел.
— Какие славные лошади, и славный день,-- говорила Лабунская, слегка
щурясь и глядя на ипподром.--Это не потому, что я выиграла, но не знаю, мне
все сегодня нравится и кажется таким светлым.
— У вас сердце легкое,-- ответила Анна Дмитриевна, ласково глядя на
нее, и вздохнула.-- Вы вся легкая, я чувствую.
Внизу, на доске, прикрепленной к столбу, вывесили выигрыши. Ретизанов
надел пенсне, высунулся из ложи и захохотал.
— Ах, черт возьми! Знаете, сколько выдают? Ха! Никодимов будет
завидовать.
Минут через десять он возвратился с трофеями. Лабунская взяла четыре
сотенных, сунула в мешочек с видом безразличия.
— Что вы будете делать с этими деньгами? — спросил Христофоров.
Она подняла на него серые, ясные глаза. "Беззаботная",-- вспомнилось
ему имя лошади, на которую она ставила.
— Я ведь их не ждала,-- сказала она.-- Может быть, потому и выиграла,
что не ждала. А теперь что делать...-- Она вынула опять деньги.-- Что же,
это вот сто, духов куплю, сто чулки, сто... хотите, вам отдам, а еще сто...
уж и не знаю.
— Дайте мне,-- сказал Никодимов,-- поставим пополам. Она взглянула на
него.
— Берите.
Никодимов протянул руку. Анна Дмитриевна отвернулась. Пальцы его были
холодны. Он ушел. В ложе наступила заминка. Анна Дмитриевна усиленно
рассматривала публику, Лабунская ела шоколад и лениво вертела программу.
— Зачем вы ему дали денег? — волновался Ретизанов.-- Черт знает...
С Никодимовым Лабунская проиграла. Проиграл он и в следующий заезд. Они
выходили пить чай. Никодимов все играл. Он ходил от одной кучки темных
личностей к другой, разговаривал с Селимой, тоже нынче злой. У него был вид
маньяка. Христофоров несколько устал. Медленно проходя к себе в ложу, он
через несколько человек видел, как Анна Дмитриевна что-то быстро и резко
говорила Никодимову, потом вынула из сумки пачку денег и дала.
Когда кончился последний заезд, Христофоров подошел к нему.
— Ну, как ваши дела?
Никодимов посмотрел на него усталыми глазами.
— Очень плохо.
Ретизанов предложил обедать у Яра.
Начался разъезд. Побежденные брели пешком, хмуро ждали трамвая.
Победители летели по ресторанам пропивать и проматывать трофеи, ловить
легкое мгновение текущей жизни. Для них широко был открыт Яр, играл оркестр,
и знаменитый румын выбивал трели; горело золотом шампанское в вечернем
свете; придавали розы. Можно было видеть Лабунскую, в соломенной шляпе,
легко и беспечно резавшую ананас. Анну Дмитриевну, как-то горько охмелевшую
от шампанского, и десятки других нарядных женщин, шикарных мужчин. Потом,
когда село солнце, прошло междуцарствие сумерек, синяя ночь наступила. И в
раскрытые, гигантские окна взглянули иные миры, плавно протекающие по
кругам, золотясь, мерцая. Как далекий, голубоватый призрак, провела Вега
свою Лиру.
"Тайное горе,-- думал Христофоров, вглядываясь в Анну Дмитриевну.--
Тайное горе".
VII
Антон отлично понимал, что во всем был виноват--там, в монастыре.
Действительно, что сделала против него Машура? Из-за чего он резко и грубо
ушел, явился домой один, с несчастьем и бешенством на сердце? Как
растолковать все это Наталье Григорьевне, "проклятому здравому смыслу"? В
его поведении не было здравого смысла. Но, считая себя виновным, он находил,
что также он и прав. Ибо в Машуре, за ее действиями и словами, ощущал нечто,
дававшее ему право на беспорядки.
Он молчал, не уезжал в эти дни в город, был мрачен и ходил один.
Минутами остро ненавидел себя. Видя в зеркале сутулую фигуру с большой
головой, вихрастыми волосами и сумрачным взглядом небольших глаз, он
мгновенно убеждался, что такого полюбить нельзя. Впрочем, тут же вспоминал,
что многие великие люди были даже безобразны, например Сократ. Во всяком
случае, приятность, симпатичность — а это наиболее ценится — есть признак
малой и не страстной души. Да, но многие в его годы... Абель в двадцать
шесть лет открыл ряды, обессмертившие его имя, хотя и умер молодым и
непризнанным. В этом Антон находил некоторое острое удовлетворение: он, с
его неказистым видом, он, похожий на застенчивого и вспыльчивого
гимназиста,-- более всего подходит для роли недооцененного героя,
преждевременно гибнущего. "И ладно,-- говорил он себе, в горьком упоении,--
превосходно. Пусть так и будет".
Но долго выдержать позу не мог. Иногда Машура действовала на него
ошеломляюще. Звук голоса, какой-нибудь завиток темных волос над ухом
вызывали мучительную нежность. Раз она довольно долго держалась за перила
террасы; потом ушла. Он встал с качалки, подошел, приложил лоб к теплому еще
дереву; на глазах появились слезы. Вошла Наталья Григорьевна. Он быстро
отвернулся, все же она заметила, как он взволнован. Это лишь усилило ее
беспокойство.
Наталья Григорьевна вообще замечала, что между ними неладно. Спрашивала
и Машуру, почему он в такой, как она выражалась, депрессии. Но Машура ничего
ей не объяснила. Она сама чувствовала себя неважно. Что-то очень смутное и
неясное было у нее на душе. Нечто ее беспокоило.
Приезжал на несколько часов Христофоров, за вещами. Он был тих и
молчалив. Обедали довольно сумрачно. Когда случайно разговор коснулся
Анатоля Франса, Антон сказал, обращаясь к Наталье Григорьевне:
— Ваш Анатоль Франс просто французский разговорщик. От него волосы на
голове не шевелятся.
Наталья Григорьевна возразила, что кроме волос на голове — есть еще
стиль, изящество и философия; ирония и доброта; есть, наконец, гений
многовековой латинской культуры.
Но Антон не возражал, и разговор вообще не поддержался. Верно, все были
заняты другим.
Вечером, когда Христофоров уехал, у Машуры с Антоном было объяснение.
Оно не выяснило ничего. Антон волновался, почти грубил. Машура расплакалась
и убежала в свою комнату. Ночью оба не спали. А наутро он уехал, оставив
записку, что так больше жить не может. Он отправляется до осени на урок.
Машура прочла, разорвала бумажку и решила, что пусть будет, как будет.
Отныне просто одна она станет заниматься жизнью, маленькими своими делами,
ни о ком не думая. И правда, этот последний месяц провела в деревне, в
одиночестве — полторы недели даже совсем одна — Наталья Григорьевна
уезжала в Петербург. Это время осталось в ее памяти, как полоска жизни
чистой, покойной и немного грустной. Можно было гулять одной ясными
августовскими вечерами, когда овес смутно белеет и шуршит в сумерках, полынь
горкнет на межах, и красноватый диск встает на лиловом горизонте. Казалось,
что она свободна от всего и всех. Можно было мечтать об одинокой жизни среди
полей, под звездами.
Но вернулась Наталья Григорьевна, все стало на свои места. И, как
полагалось, в первых числах сентября водворились уже Вернадские на зимние
квартиры, совершая непрестанный круговорот, называющийся бытием.
Как всегда, Машура возвращалась к старому пепелищу освеженная, как бы
ободренная. Предстояла зима, полная нового: впечатлений, занятий, выездов,
книг. Жизнь осенью, в Москве, бывает иногда хороша.
И Машура с живостью и возбуждением устраивалась на Поварской. К ней
наверх вела узенькая лестница. Небольшая первая комната — как бы приемная;
во второй, большой, разделенной пополам портьерой, вдоль которой длинный
диван, жила Машура. Окна смотрят на юг. Солнце чисто и приветливо сияет в
безукоризненном паркете, отсвечивает в ризах икон в киоте, золотит клавиши
пианино; освещает на стене итальянский примитив — старинную копию; блестит
в ручках качалки с накинутым вышиванием, в книжках, фотографиях, тетрадках,
где можно встретить стихи Блока и портрет Бальмонта, во всех тех маленьких
пустяках, что составляют обстановку и уют московской барышни из образованной
семьи.
Жизнь ее приняла предустановленное течение: ходила Машура на курсы, где
слушала философию, историю и литературу; взяла абонемент на Кусевицкого;
бывала у знакомых, и у себя дома принимала; в этом году то еще явилось, что
Машура вошла в общество "Белый Голубь". Оно состояло сплошь из девушек.
Собирались для чтения книг, рефератов и бесед, направленных к духовному
саморазвитию. Занимались религией. Искали смысла жизни. Рассуждали о поэзии,
искусстве. Устраивали музыкальные вечера. Среди барышень была молодая
актриса, две музыкантши, художницы. Там встретилась Машура с Лабунской.
Лабунская очень ей понравилась — красотой, изяществом и простой
вольностью движений.
Приятны были улыбка, смех, несколько тягучий, широкий и мягкий
московский выговор. Скоро выяснилось, что у них есть общие знакомые--Анна
Дмитриевна. Лабунская сказала, что знает, как они были в монастыре.
— Ах,-- прибавила она живо,-- да вы, пожалуй, знаете и Христофорова.
Ну, такой голубоглазый дядя, не то поэт, не то отшельник. Впрочем,--
прибавила она со смехом,-- мы с ним познакомились на бегах.
Машура слегка покраснела.
— Да, Алексея Петровича я знаю...
Лабунская сказала, что скоро у них в студии будет вечер,
немногочисленный, "но, может быть, и ничего себе". Там и она выступает.
Машуру она приглашала.
— Будут некоторые пресмешные,-- прибавила она.-- В общем, ничего.
Приходите.
Машура поблагодарила. И предложение приняла. В условленный день
Лабунская звонила к ней. Наталья Григорьевна не была безразлична к тому,
куда Машура ходит; но считала ее вполне благоразумной и не возражала.
Часов в десять вечера Машура подходила к большому красному дому, в
затейливом стиле, на площади Христа Спасителя. Луна стояла невысоко. Белел в
зеленой мгле Кремль; тянулась золотая цепь огней вдоль Москва-реки.
Машура поднялась на лифте, отворила дверь в какой-то коридор и в конце
его поднялась по лесенке в следующий этаж. Вся эта область населялась
одинокими художниками; жили тут три актрисы и француз. Лесенка вывела ее в
большую студию, под самой крышей. Угол отводился для раздевания. Главная же
комната, вся в свету, разделена суконной занавесью пополам. Машура скромно
стала к стенке и осматривалась. Обстановка показалась непривычной: висели
плакаты, замысловатые картины; по стенам — нечто вроде нар, на которых
можно сидеть и лежать. Вместо рампы — грядка свежих гиацинтов.
— А-а,-- сказал Ретизанов, улыбаясь.-- Вам нравятся вот эти гиацинты?
Это я все...
Ретизанов был очень наряден, в хорошем смокинге, безукоризненной
манишке, лакированных ботинках. На бледном лице с седоватой бородкой и усами
синели глаза.
— Вы знаете, я люблю цветы... Я не понимаю, как можно не любить... А
вы как смотрите? Тем более, когда танцует Елизавета Андреевна... Потому что
она ведь одна музыка и ритм, чистейшее проявление музыки и ритма...
Он заволновался и стал доказывать, что Лабунскую надо смотреть именно
среди цветов. Машура не возражала. Она даже была согласна; но Ретизанов,
усадив ее в угол, громил каких-то воображаемых своих противников и мешал
даже рассмотреть присутствующих. Забежала Лабунская, уже в длинной светлой
тунике, поцеловала Машуру, улыбнулась и ускользнула.
За минуту до начала, когда дамы, художники, меценаты, курсистки, поэты,
молодые актрисы усаживались, кто на нарах, кто на табуретках, шурша
платьями, благоухая, смеясь,-- к Машуре подошел Христофоров в обычном своем
сюртучке. Она взглянула на него сбоку, сдержанно, и протянула холодноватую
руку.
Заиграла невидимая музыка, свет погас, и зеленоватые сукна над
гиацинтами медленно раздвинулись. Первый номер была пастораль, дуэт
босоножек. Одна изображала влюбленного пастушка, наигрывала, танцуя, на
флейте, нежно кружила над отдыхавшей пастушкой; та просыпалась, начинались
объяснения, стыдливости и томленье, и в финале торжествующая любовь. Затем
шел танец гномов, при красном свете. Лабунская выступала в Орфее и Эвридике.
Была она легка, нежна и бесконечно трогательна. Казалось странным, зачем
нужна она там, в подземном царстве; н одновременно — да, может быть, и есть
своя правда, и высшая печаль в этом.
— Я говорил вам,--шептал сзади Ретизанов,--что она божественна. А еще
Никодимов болтает... Нет, это уж черт знает что...
В антракте он побежал к Лабунской. Машура и Христофоров прогуливались
среди полузнакомой толпы. Опять сиял свет, блестели бриллианты дам.
— Я вас не видел почти месяц,-- говорил Христофоров.-- Уже сколько
дней...
Машура взглянула на него. Его глаза были слегка влажны, блестели;
казалось, был он очень оживлен, каким-то хорошим воодушевлением. Она
улыбнулась.
— Вы весело живете, Алексей Петрович?..
— Как вам сказать,-- он слегка расширил зрачки,-- и грустно, и весело.
Когда опять погас свет и раздвигался занавес, Машура сказала шепотом:
— Все-таки в том, как вы уехали от нас, было что-то мне неприятное...
Христофоров ничего не ответил, смотрел на нее долго ласковым,
смущенно-взволнованным взором. На сцене полунагие девушки изображали охоту:
то они быстро неслись, как бы догоняя, то припадали на одно колено и метали
дротик, кружились в конце концов, опять танцевали друг с другом и поодиночке
— быть может, с воображаемым зверем.
Христофоров вынул блокнот, оторвал бумажку, написал несколько слов и
передал Машуре. В неясном свете рампы, близко поднеся к глазам написанное,
она прочла: "Простите, ради Бога. Если дурно сделал, то ненамеренно.
Простите".
Худые щеки Машуры слегка заалели. Взяв карандашик, она ответила: "Я
нисколько не сержусь на вас, милый (и загадочный) Алексей Петрович".
Христофоров взял и шепотом спросил:
— Почему загадочный?
Машура мотнула головой и по-детски, но убежденно ответила:
— Да уж потому.
Когда вечер кончился, Ретизанов сказал им, чтобы не уходили со всеми.
Лабунская просила идти вместе.
— А Никодимов хорош гусь, а? — вдруг спросил он.-- Сейчас записку
прислал — дайте взаймы тысячу рублей. Как это вам нравится? Тысячу рублей!
— Ретизанов вскипел.-- Что я, банкир ему, что ли?! Мало Анну Дмитриевну
обирать, так и меня... нет-с. уж дудки...
В студии стали гасить свет. Лишь сцена освещалась — оттуда слабо пахло
гиацинтами. Христофоров с Машурой отошли к нише, разрисованной углем и
пастелью. Был изображен винный погреб, бочки, пьяницы за столом. Окно
выходило на Москва-реку.
---- Вот и Кремль в лунном свете,-- сказал Христофоров,-- в нем есть
что-то сладостное, почти пьянящее.
— Вам Лабунская нравится? — спросила Машура.
— Да,-- ответил он просто.-- Очень. Машура засмеялась.
— Мне кажется, что вам нравится Кремль, и лунный свет, и я, ваша
голубая Вега, и Лабунская, так что и не разберешь...
— Мне действительно,-- тихо сказал он,-- многое в жизни нравится и
очаровывает, но по-разному...
Подошла Лабунская, подхватила их и повела. Ретизанов ждал, уже одетый.
Он был в большой мягкой шляпе, в пальто с поднятым воротником.
— А я очень рада,-- говорила Лабунская, прыгая вниз по лестнице через
несколько ступеней,-- что вся эта катавасия кончилась. Ну, как наши девицы
плясали? Не очень позорно? Мы ведь неважно танцуем. Так, тюти-фрюти
какие-то.
— Все плохи, кроме вас! --сказал Ретизанов и захохотал.-- Позвольте, я
приготовил вам еще букет на дорогу! Тут, у швейцара.
— Ну, дай вам Бог здоровья!
Лабунская шла по тротуару, помахивая букетом и смеясь.
— Значит,-- говорила она,-- все-таки хорошо, что был этот вечер. Я
получила букет, меня ведут в Прагу ужинать, луна светит... вообще все
чудесно.
"Беззаботная!" — вспомнил Христофоров имя лошади, на которую она
выиграла. И улыбнулся.
На Пречистенском бульваре было пустынно; тени дерев переплетались
голубоватой сеткой; изредка пролетал автомобиль;
извозчик тащился, помахивая концом вожжи. Лабунская бегала по боковым
дорожкам, танцевала, бросала листьями в лицо Ретизанову. Христофоров
смеялся. Он пробовал ее обогнать, но неудачно.
Ретизанов звал всех ужинать,-- Машура отказалась. У па- мятника Гоголю
она села с Христофоровым на скамейку и сказала, что дальше не двинется:
очень ночь хороша.
— Если соскучитесь,-- крикнул Ретизанов, уходя,-- приходите в Прагу. Я
и вас накормлю.
Но они не соскучились. Христофоров снял шляпу, курил и внимательно,
нежно смотрел на Машуру.
— Почему вы написали: загадочный? Машура улыбнулась, но теперь
серьезней.
— Да, ведь и верно-- вы загадочный.
— Я уж, право, не знаю. Машура несколько оживилась.
— Ну, например... вы, по-моему, очень чистый, и не такой, как
другие... да, очень чистый человек. И в то же время, если бы вы были мой,
близкий мне, я бы постоянно мучилась... ревновала.
— Почему?
— Я, положим, знаю,-- продолжала она горячо,-- что если Антон меня
любит, то любит именно меня, и для него весь мир закрыт, это, может быть, и
проще, но... Да, у вас какие-то свои мысли, и я ничего не знаю. Я о вас
ничего не знаю, и уверена — никогда не узнаю. Наверно, и не надо мне знать,
но вот именно есть в вас что-то свое, в глубине, чего вы никому не
расскажете... А пожалуй, вы и думаете там о чем-нибудь, еще других любите...
Нет, должно быть, я уж нелепости заговорила.
Она взволновалась, и правда, будто стала недовольна собой.
Христофоров сидел в некоторой задумчивости.
— Вы меня странно изображаете,-- сказал он.-- Возможно, и потому, что
у вас страстная душа. Почему вы говорите о ревности или о том, что я
нехорошо от вас уехал,-- прибавил он с внезапной, яркой горечью.-- Разве вы
не почувствовали, что мне не весело было уезжать? Нет, в том, что я уехал,
ничего для вас дурного не было.
— А мне казалось, это значит сохранить свободу действий. Он взял ее за
руку.
— Как вы самолюбивы... Как...
Машура вдруг откинулась на спинку скамьи. Пыталась что-то выговорить,
но не смогла. В лунном свете Христофоров заметил, что глаза ее полны слез.
— А все-таки,-- сказала она через минуту, резко,-- я никого не люблю,
кроме Антона. Никого,-- прибавила она упрямо.
Во втором часу ночи, прощаясь с ней у подъезда их дома, Христофоров
сказал:
— Может быть, вы отчасти и правы, я странный человек. В голубоватой
мгле дерев, чуть озаренный лунным призрач- ным серебром, с глазами
расширенными и влажными он действительно показался ей странным.
— Не знаю,-- холодновато ответила она.-- Покойной ночи. Он поцеловал
ей руку.
VIII
Было около шести. В конце Поварской закат пылал огненно-золотистым
заревом. В нем вычерчивалась высокая колокольня, за Кудриным; узкое,
багряное облачко с позлащенным краем пересекало ее.
Антон вошел в ворота дома Вернадских, поднялся на небольшое крыльцо и
позвонил. Косенькая горничная отворила ему и сказала, что барышня дома.
— Только у них нынче собрание, они запершись, наверху,-- добавила она,
не без значительности.
Антон снял свое неблестящее пальто и усмехнулся.
— Девицы?
---- Так точно. И чай туда им носила. Старая барыня в столовой,
пожалуйста.
"Спасением души Машура занимается,-- подумал он, оправляя у зеркала
вихры.-- Очевидно, у Машуры нынче заседание общества "Белый Голубь". Пишут
какие-нибудь рефераты, настраивают себя на возвышенный лад, а к сорока годам
станут теософками",-- хмуро подумал он. Напала минутная тоска. Стоит ли
оставаться? Не надеть ли пальтишко, не уйти ли назад? Полтора месяца он с
Мишурой почти в ссоре, в Москве не был, а сейчас явился зачем-то — с
повинной? "Невольно к этим грустным берегам"?..
Но он переломил неврастенический приступ, вздохнул и полутемным
коридором, откуда подымалась лесенка к Машуре, прошел в столовую.
На столовую она походила не совсем. По стенам стояли диваны, книжный
шкаф, в углу гипсовая Венера Медицейская; закат бросал на дорогие,
темно-коричневые обои красные пятна. За чайным столом в вазах стояли букеты
мимоз и красная роза в граненом, с толстыми стенками стаканчике. Печенья,
торты, хрустали, конфеты-- все нынче нарядней, пышней обычного--у Натальи
Григорьевны тоже приемный день, когда собирались знакомые и друзья. Сама
она, в черном бархатном платье, с бриллиантовой брошью, в золотых своих
очках, при седой шевелюре, имела внушительный вид. За столом была Анна
Дмитриевна, две неопределенных барыни, важный старик с пушистыми седыми
волосами и толстая дама в пенсне — почтенная теософка. Старик же,
разумеется, профессор.
Он что-то рассказывал — медленно, длинно, с той глубокой
убежденностью, что это интересно всем, какая нередко бывает у недалеких
людей.
— Я тогда же сказал Максиму Ковалевскому: Максим Максимыч, нам, как
русским ученым, представителям молодой русской науки на западе, не пристало
выступать с какими-то — passez rnoi le mot' — мистическими
сверхиндивидуалистами, чуть не спиритами, ну-те-с, и тому подобное. Он
согласился. В тот же день мы завтракали у Габриэля Тарда. Был лорд Крессель,
Брандес, я и, представьте...
Знакомое чувство раздражения прошло по спине Антона. "А может, он и
врет все, и никакого лорда там не было, да и его самого никто в Париже не
знает".
Старик не весьма был доволен, что его прервали, не глядя
поздоровался,-- и, плавно вторя себе рукой с пухлыми пальцами, которые
собирались в горсточку, продолжал о завтраке у Тарда. В закате розовели его
седые виски; блестел массивный золотой перстень на указательном пальце.
- Давно не заглядывал,-- сказала Наталья Григорьевна Антош. наливая CMV
чаю,
— Меня в Москве не было,--- ответил он глухо и слегка покраснел.
— Ты Машуру не ранее чем через час увидишь,-- продолжала она.--- Да и
то ненадолго. У них сегодня собрание. "Белый Голубь".
Антон ничего не ответил. Он сидел хмуро, помешивал ложечкой и опять был
подавлен тоской: опять ему казалось, что напрасно он пришел сюда: ничего,
кроме унижения, не вынесешь, да еще слушай речистого старика.
Вошел Ретизанов, в изящном жакете и с цветком в петлице.
Простите, что так (грубо, резко и т. п.) выражаюсь (франц.).
В это время почтенная теософка, напоминавшая английскую даму хорошего
общества, со спокойствием верующего и образованного человека рассказывала
соседке о лунной манвантаре и солнечных питрисах. Она приводила точные
выражения Анны Безант. Тон ее был таков, что это нисколько не менее
очевидно, чем лекции Ковалевского, завтрак у Тарда. Профессор же продолжал
свое.
Ретизанов поцеловал руку Натальи Григорьевны и улыбнулся.
— Все по-прежнему,-- сказал он,-- Наталья Григорьевна занимает золотую
середину, а на флангах кипит бои.
— Это только значит,-- внушительно заметила она,-- что я терпима к
чужим мнениям. Терпимость основывается на культуре. А уж середина я или нет,
позвольте знать мне самой.
Она слегка взволновалась, и на старческих щеках выступили красноватые
пятна. Ретизанов смутился.
— Нет, я совсем не в том смысле...
Но она уже не слушала. Решив, что особой воспитанностью никогда он не
отличался, Наталья Григорьевна заговорила с Антоном.
Впрочем, Ретизанов и сам отвлекся. Профессор доказывал, что
Достоевский, как человек душевнобольной, развратный и реакционно мысливший,
недостоин того ореола, какой создался вокруг его имени в некоторых (он
строго оглянул присутствовавших) кружках.
— На одном обеде литературного фонда,-- это было давно, я собирал еще
тогда материал по истории хозяйства при Меровингах, для диссертации, где
поддерживал Бюхера против Эдуарда Мейера,-- так вот-с покойный Николай
Константинович Михайловский прямо указал мне — мы сидели рядом,-- что
талант Достоевского есть не более как гигантская проекция свойств
жестокости, сладострастия и истерии. В своей известной статье он определил
этого писателя как жестокий талант.
— А скажите,-- вдруг спросил Ретизанов, — когда вы читаете "Идиота",
то чувствуете вы некоторую атмосферу, как бы ультрафиолетовых лучей всюду,
где появляется князь Мышкин? Такая нематериальная фосфоресценция...
— Я скорее сказала бы,-- заметила теософка,-- что внутренний и,
конечно, нематериальный свет этого романа — бледно-зеленоватый. Свет,
несомненно, эфирный.
Профессор развел руками и заявил, что ничего подобного он не видит и не
встречал таких утверждений в критике.
— Впрочем,-- прибавил он,-- я и вообще нахожу, что между мною и
некоторыми из присутствующих есть коренное расхождение в мировоззрениях. Я
считаю, что Макс Нордау был совершенно прав, утверждая...
— Да неужели вы можете говорить о Нордау? — почти закричал
Ретизанов.-- Макс Нордау просто болван...
После этого профессор недолго уже сидел. Он поцеловал руку Натальи
Григорьевны и сказал, что рад будет встретиться с ней в Литературном
Обществе, где она должна была читать доклад "К вопросу о влиянии Шатобриана
на ранние произведения Пушкина".
Когда старик уехал, Ретизанов, смущенно улыбаясь, спросил ее:
— Откуда вы достаете таких дубов?
На этот раз Наталья Григорьевна не рассердилась. Она доказывала, что
профессор вовсе не дуб, а человек иного поколения, иных взглядов.
Антон поднялся, незаметно вышел. Рядом с прихожей была приемная,
маленькая комнатка, вся уставленная книгами. В нее надо было подняться на
ступеньку. Дальше шла зала, и в глубине настоящий, большой кабинет Натальи
Григорьевны. Антон сел в мягкое кожаное кресло. Виден был двор, залитый
голубоватой луной. Наверху, в комнате Машуры, слышались шаги, голоса. Антон
положил голову на подоконник. "Они решают там возвышенные вопросы, а я
умираю здесь от тоски,-- думал он.-- От тоски, вот в этом самом лунном
свете, который ложится на подоконник и обливает мне голову".
Он сидел так некоторое время, без мыслей, в тяжелой скованности. "Нет,
уйду,-- решил он наконец.-- Довольно!" В это время движение наверху стало
сильнее, задвигали стульями. Он прислушался. Через минуту раздались шаги по
лесенке, ведшей сверху;
вся она как бы наполнилась спускавшимися, послышались молодые голоса.
Почти мимо его двери все прошли в переднюю; там опять смеялись, разбирали
одежду, шляпы, перчатки. Затем хлопала парадная дверь, с каждым разом
отрезая часть голосов. Наконец стало тихо. Знакомой, легкой поступью прошла
Машура. "Ну вот, теперь она пойдет в столовую и будет там сидеть с матерью и
Ретизановым".
Было уже ясно, что она уходит, но Антон медлил, не мог одолеть тяжелой
летаргии, в которой находился.
Вдруг те же, но возвратные, теперь веселые шаги. Он встал и со смутно
бьющимся, замирающим сердцем двинулся к двери. В лунных сумерках навстречу
вбежала Машура, легко вспрыгнула на ступеньку и горячо поцеловала.
— Ты? — смеялась она.-- Ты, я знала, что ты придешь! Что ты тут
делаешь? Один! Какой чудак!
— Я...-- сказал Антон,-- уж собрался уходить... ты была занята.
Машура захохотала.
— Почему ты такой смешной? Ты какой-то замученный, растерянный.
Погоди, дай на тебя посмотреть...
Она взяла его за плечи, подвела к окну, где от луны было светлее.
— Я,-- говорил он растерянно,-- я, видишь ли, столько времени у вас не
был... я уезжал из Москвы...
Она глядела ему прямо в небольшие глаза; в них стояли слезы. Волосы
его вихрились, большой лоб был влажен. На виске сильно билась вена.
Глаза Машуры блестели.
— Ты похож на Сократа, — вдруг зашептала она,-- ты страшно мил,
настоящий мужчина. Я знала, что ты придешь, и придешь такой...
Она сжала его руки.
Антон опустился на скамеечку у ее ног, прижал к глазам ее ладонь.
--- Если б ты знала, как я... все это время... — твердил он сквозь
слезы.-- Если бы знала...
Около девяти Антон, с просохшими, сияющими в полумгле глазами, ходил из
конца в конец залы, пересекая лунные прямоугольники, облекавшие его светом.
Из кабинета вышла Наталья Григорьевна; она была теперь в светлом
вечернем платье, с иными бриллиантами.
— Ну, милый,-- сказала она Антону,-- иди, торопи Машуру. Лошадь
подали.
Плохо соображая, как в тумане подымался Антон по витой лесенке.
— Можно? — спросил он глухо, входя.
— Погоди минутку.
Раздался смех Машуры, мелькнуло голое, смугло- персиковое плечо, и
веселый голос ответил из-за портьеры:
— Теперь можно. Но сюда не входи.
Антон сел и сказал, что Наталья Григорьевна ждет,
— Сейчас, сейчас... Мама вечно боится опоздать.
За портьерой шуршали, слышно было, как горничная застегивает кнопки. В
комнате было тепло, пахло духами и еще чем-то, чего не мог определить Антон,
что вызывало в нем легкий озноб.
Когда Машура вышла, в белом платье, оживленная с темно-сверкающими
глазами на остроугольном лице, она показалась ему прекрасной. Худенькой
рукой приколола она себе красную розу.
Горничная ушла.
— Ты прелестна,- тихо сказал Антон.
Она улыбнулась.
Антон проводил их и остался в доме; еще некоторое время. Не хотелось
уходить, расставаться с комнатами, полными голубоватого лунного дыма — где
неожиданно пришла к нему Машура. И, вновь переживая все, ходил он по зале из
угла в угол.
IX
За ночь выпал снег. В комнатах посветлело, воздух сразу стал вкусный,
днем острый и прозрачный, к сумеркам синеющий. Деревья резче чернели на
белизне. Извозчики плелись бесшумно: шапки, полости у них белели. И веселей
орали вороны на бульваре, слетая с веток; вниз сыпался за ними снежок.
Анна Дмитриевна сидела в небольшом своем кабинетике у письменного
стола, с пером в руке. В окно глядел бульвар, запушенный снегом, от
подоконника шел ток теплого воздуха, тепел был пуховой платок на плечах и
мягок ковер, занимавший всю комнату. Над диваном — nature morte' Сапунова,
вариант красных цветов.
"Во всяком случае, так дальше продолжаться не может,-- писала она
твердым, крупным почерком — он казался лишь частью всей ее статной
фигуры.-- Какая бы я ни была, вы должны понять, что всему есть предел. Вы
знаете, чем были для меня все это время. Пред вами я мало в чем виновата. Но
вы — ваше поведение я совсем перестаю понимать. Для меня деньги — ничто.
Для вас — все. Сколько раз я вас выручала — вы знаете. И то знаете, как
издевались вы надо мной, среди пьяных товарищей, грязнили мое к вам чувство.
Все вам сходило. Но то, что теперь выяснилось... Я не могу даже написать
того слова, какое следует. Хочу вас видеть и спрошу прямо. Завтра я на
балете, бельэтаж, ложа No 3. Буду ждать". Она подписалась одной буквой,
вложила в конверт и надписала:
"Дмитрию Павловичу Никодимову".
Только что велела она отослать письмо, как в комнату вошла, не снимая
бархатной шляпы, невысокая дама еврейского вида, с огромными подкрашенными
глазами — Фанни Мондштейн. Она была очень шикарна, в новом тысячном
палантине. Бурый мех блестел снежинками.
— Голубчик,-- сказала она быстро, целуя Анну Дмитриевну и
распространяя запах "Rue de la Paix"2,-- я к тебе на минутку. Завтра
выступает Ненарокова, дебют, я обязательно должна быть. Идиот Ладыжников
напутал, как всегда, билетов нет, представь, я непременно должна быть, ведь
Ненарокова танцует вместо Веры Сергеевны, тут, понимаешь, отчасти интриги,
отчасти борьба молодого со зрелым. Конечно, ей до Веры Сергеевны...--
великая ар- тистка, и начинающий щенок... Но я обещала быть, а получается
чепуха...
Фанни подняла вуаль и обнаружила лицо не первой свежести, подкрашенное,
с черными, очень красивыми глазами. Фанни живо закурила, и мгновенно стало
ясно, в чем дело: о Ненароковой она должна была дать отчет Вере Сергеевне и
хотела попасть в ложу Анны Дмитриевны.
— Ну конечно, ну да,-- говорила Анна Дмитриевна,-- о чем тут
разговаривать? Я очень рада. Ты покажешь мне разные fouettes3
— Милун, но разве Ненарокова может сделать что- нибудь подобное?
Фанни встала и с серьезным, как бы убежденным лицом подошла к Анне
Дмитриевне.
Натюрморт (франц.).
"Улица Мира" (франц.) — название старых французских духов.
Фуэте (франц.) — па в классическом танце.
— Вере Сергеевне приходилось делать тридцать пять fouettes подряд,--
этого никто не может в России, кроме нее. Но ведь и сама она — прелесть.
Одни ее выражения... Ты думаешь, она завидует этой Ненароковой? Ни капли.
Она мне говорит: "Вы понимаете, ведь это надо сделать, эту роль! Вы,
кажется, уже начинаете меня понимать? Этот балет — чистейший экзот, его
надо почувствовать. Вот, по вашему лицу я вижу". Нет, Вера Сергеевна
замечательный художник, порох и дитя, восторженная, увлекающаяся душа.
Фанни сама увлеклась, сняла шляпу и стала рассказывать о Вере
Сергеевне.
Фанни была в нее несколько влюблена — влюбленностью театральной
поклонницы. Она принадлежала к "партии" Веры Сергеевны: неизменно бывала на
ее выступлениях, бешено вызывала, бегала к ней в уборную, защищала от
врагов, исполняла мелкие поручения и помогала в сердечных делах.
Нет, ты понимаешь, у нее совсем особенный язык: если за ней кто-нибудь
ухаживает, она называет это наверт.
Анна Дмитриевна засмеялась.
— А правда, что одну свою соперницу она избила ногами?
— Фу, глупости! Ну, если бы захотела...-- ноги у нее стальные, убить,
я думаю, может. Все-таки это клевета...
— Фанни,-- спросила вдруг Анна Дмитриевна,-- тебя бил когда-нибудь
мужчина?
Фанни вскочила и захохотала.
— Во-первых, милая, у меня нет такого властелина и не будет, надеюсь.
Да, но тогда скорее можно спросить, не била ли я кого... Правда, у меня ноги
не такие, как у Веры Сергеевны, но все же... вот этой рукой я могу, конечно,
дать пощечину негодяю, который покусился бы на мою девственность.
Она повалилась на диван и опять захохотала. Анна Дмитриевна тоже
смеялась. Потом Фанни поднялась, оправила палантин и стала прощаться.
— Голубь, значит, до завтра. Бельэтаж, третий номер... буду помнить...
третий номер. Целую тебя.
Проводив ее, Анна Дмитриевна медленно возвращалась через залу. Проходя
мимо большого бехштейновского рояля, она приподняла его крышку и взяла
несколько нот на клавиатуре. Смутная тягость была у ней на сердце. Она
вздохнула и сразу же вспомнила. Эти самые звуки, такой же белый день, рояль,
зала, похожая на ЭТУ, и она сама, еще совсем молодая, недавно замужем. Так
же она брала несколько нот, а он вышел из той двери. Шел он молча. Лицо было
красное. Потом молча же. со всего маху ударил ее по щеке.
Крышку она захлопнула, быстро вышла. "Дурная жизнь, распущенная,
скверная жизнь,--твердила она, уже у себя в кабинете, ходя взад-вперед по
мягкому ковру.-- Я ему продалась и изменяла, а он бил меня, как молодую
кобылу. Как была дурная, так и осталась. Что же, сама катала с офицерами по
ресторанам, обманывала его и пожинала лавры собственной жизни. А разве и
сейчас... что ж, по-своему и Дмитрии прав, считая меня... бабой, которая
может платить его долги. Он хорош, но и я..."
Она опять прошлась и остановилась у большой, под стеклом. фотографии со
старинной картины. Справа и слева от озера большие купы дерев, темных,
кругловатых; какая-то башня: далекие горы за озером, светлые облака; на
переднем плане танцует женщина с бубном и мужчина: пастух, опершись на
длинный посох, смотрит на них: на траве, будто для беззаботной пирушки,
расположились люди. женщина с ребенком, тоже смотрят. Лодки плывут по
бледному озеру. И кажется, так удивительно ясна, мечта- тельна и
благосклонна природа; так чисто все. Так дивно жить в этой башне у озера,
бродить по его берегам, любоваться нежными, голубоватыми призраками далеких
гор.
Анне Дмитриевне представилось, что если бы она жила в этой стране, то
все иное было бы, и, возможно, она узнала бы ту истинную любовь, высокую и
пламенную, которая есть же ведь, наконец!
Завтракала она одна, как обычно. Потом вышла на улицу. Хотелось
пройтись. Снег мягко скрипел под ногой, падали белые его хлопья, медленно и
беззвучно: что-то вкусное, свежее и острое несли они с собой; и, оседая на
ветвях деревьев, шапочках барышень, усах мужчин, давали белое оперение,
называемое зимой.
Анна Дмитриевна шла по Арбату и думала, что любой извозчик, трусцой
плетущийся в Дорогомилово, или курсистка, бегущая с лекций, более правы и
прочны,--- может быть, даже счастливы, чем она, живущая в своем особняке и
тратящая тысячи. Пройдя но Воздвиженке, вышла она на МОХОВУЮ, обогнула
Манеж.. направилась вдоль решетки Александровского сада. Начинало
смеркаться. Смутно синел снег за оградой, летали вороны, высокие башни в
Кремле УХОДИЛИ во мглу. Зажигались золотые фонари. С сердцем, полным печали,
тягости, Анна Дмитриевна подошла к Иверской, знаменитому палладиуму Москвы
— часовне, видевшей на своих ступенях и царей, и ниших. Купив свечку,
взошла, зажгла ее и поставила перед Ликом Богородицы, мягко сиявшим в
золотых ризах. Кругом --- захудалые старушки, бабы из деревень; ходил монах
с курчавой бородой, в черной скуфейке. Плакали, вздыхали, охали. Ближе к
стене Музея занимали места те, кто устраивался на ночь. Ночевали здесь по
обету, чтобы три или десять раз встретить ту икону Богоматери, которую возят
по домам и которая возвращается поздно ночью. Здесь служится молебен. И
невесты, желающие доброй жизни в замужестве, матери, у которых больны дети,
жены, неладно живущие с мужьями. мерзнут здесь зимними ночами, когда лихие
голубки уносят из Большой Московской к Яру разгулявшихся господ.
Анна Дмитриевна стала на колени, перекрестилась, глаза ее наполнились
слезами. Еще девочкой, когда сильно пил и бушевал отец, бегала она
потихоньку на эти, снежные сейчас, плиты и за ценный пятачок ставила свечку
"Укротительнице злых сердец".
— Старайся, милая, старайся,-- говорила рядом старушонка, с глубоко
запавшим ртом, в кацавейке, из числа тех, что неизвестно откуда берутся на
похоронах, свадьбах и молебнах.-- Она, Матушка-Заступница, все видит,
всяческое усердие ценит.
П...


