Леонид Сергеевич Соболев. Рассказы капитана 2-го ранга В.Л.Кирдяги, слышанные от него во время "Великого сиденья"

страница №4

рапорт, а к комиссару - постановление
комсомольского бюро. Я Грибову объясняю:
- Товарищ дорогой, у нас военный флот, а не губернская конференция,
пора уж, в самом деле, привыкать. Вы бы лучше, чем шум подымать, помогли бы
мне - провели бы со своей стороны воспитательную работу над стариком. Народ
вы молодой, флота не знаете, учить вас морскому делу надо. А где мы другого
такого специалиста по шлюпкам, парусам, тросам и прочим премудростям найдем?
В учебниках не все написано, а в нем двадцатилетний опыт. Кто вас так научит
узлы вязать, краску составлять, фигурные маты плести?
- Да вот о матах-то я и толкую, - говорит Грибов, - он, товарищ
комиссар, не плести маты нас учит, а загибать их. Вы послушайте, как наши
комсомольцы в быту стали говорить: через два слова в треть - загиб. Думают,
это настоящий флотский шик и есть, а как их разубедишь, когда живой пример
перед глазами, тем более комсостав?
Ну, я вижу, вопрос перерастает в политическую плоскость - Помпеи и
впрямь у меня молодое пополнение портит. А на комсомольцев в те годы с
разных сторон влияли: жоржики, которых с флота еще не всех повыкидали,
татуировочку насаждают, блатной лиговский язык прививают, якобы флотский.
Иной раз слушаешь - передовой комсомолец, недавно еще где-либо у себя в
Калуге новый быт насаждал, - а тут из-под бескозырки чуб выпустит, клеш в
семьдесят два сантиметра закатит и говорит примерно так: "Чьто ж, братва,
супешнику счас навернем, с коробочки потопаем, прокинем нынче по Невскому,
бабца какого наколем - и закройсь в доску до понедельника". Я раз их собрал,
высмеял, а о "коробке" специально сказал. "Вы, - говорю, - на этом корабле в
бой за Советскую власть пойдете, на корабле живете, учитесь, а нужно - и
умирать будете, а вы такое гордое слово - корабль - в "коробку" унизили". И
рассказал им попутно, как русские матросы в старое время и в гражданской
войне кораблем своим гордились и сами с ним на дно шли, как в Новороссийске
над этими "коробками" тяжелыми мужскими слезами плакали, когда их топить
пришлось... Ну, дошло это до комсомольского сердца, и слово "коробка" у нас
действительно исчезло, а прочий лиговский язык никакой борьбы не выдерживал.
А тут еще Помпеи мат культивирует, борьба на два фронта получается...
Вызвал я его к себе в каюту, посадил в кресло и начал проводить
политработу:
- Так и так, Помпеи Ефимович, грубая брань унижает не того, в кого она
направлена, а того, кто ее произносит. Это, - говорю, - в царском флоте было
развито как неуважение к личности трудящегося, а в наших условиях на
матерщинника смотрят как на некультурный элемент. Словом, чтобы не
действовать административно, я вам не предлагаю в порядке приказа изжить
матерную брань, а говорю по-хорошему: будьте сознательны, бросьте это дело.
Говорю, а сам вижу - слова мои в него, как в стенку, ни до души, ни до
сознания не доходят: сидит мой Помпеи, красный, потный, видимо, мучается, да
и побаивается - для него комиссар страшнее командира. Нет, думаю, не тот у
меня подход, надо эти лозунги бросить. Я на другой галс лег - объясняю
попросту, задушевным тоном: молодежь, мол, теперь иная, это не серые
новобранцы с деревни, а комсомольцы, у каждого своя гордость, и им обидно.
Это нам с вами, говорю, старым морякам, как с гуся вода, - покроют, - и не
встряхнешься. А им внове, надо же понимать.
Слушал, слушал Помпеи Ефимович, потом на меня глазки поднял, - а они у
него такие маленькие были, быстрые и с большой хитринкой.
- Так, товарищ же комиссар, они приобыквут! Многие уже теперь понимают,
что я не в обиду и что никакого неуважения их личности не выказываю.
Наоборот, иной сам чувствует, что это ему в поощрение или в пояснение. И
работать веселей, а то все швабры да щетки, чистоль да тросы изо дня в день
- прискучает. Опять же, скажем, терминология: эти самые ваши комсомольцы по
ночам морскими терминами бредят, комингсы им разные снятся да штаг-корнаки.
А я каждому предмету название переиначу позабавнее или рифму подберу, вот
оно легче и запоминается.
- Вот вы, - говорю, - и напереиначили так, что теперь в кубрик не
войдешь: сплошные рифмы висят - и речи человеческой не слышно.
А он на меня опять с хитринкой смотрит:
- Так что ж, товарищ комиссар, на корабле дамского общества, слава
богу, нет, самый морской разговор получается, и беды я в том не вижу. Ну,
если б я, скажем, дрался или там цепкой по спине протягивал, как царские
боцмана себе позволяли, тогда ваши возражения были бы понятны. А тут - чего
же особенного?
- Ну, - говорю, - Помпеи Ефимович, уж коли бы вы еще допускали зубы,
чистить, тогда у нас и разговор с вами был бы иной. Мы бы с вами не в каюте,
а в трибунале договорились.
А он смутился и сейчас же отбой:
- Да нет, знаете, я этой привычки и в царском флоте не одобрял, и
теперь не сочувствую. Потому что она увечье дает, кроме того, действительно
обидна для человека, потому что старшему в чине сдачи не дашь. А главное -
никакой от нее пользы для дела, и не всегда дотянешься... Хотя, впрочем, раз
довелось мне видеть, что и такая привычка обернулась во спасение жизни
человеку.
Ну, я примечаю, что у Помпея случай на языке чешется. Я и придрался,
чтоб дать ему разговориться и свободнее себя со мной чувствовать, потому что
дело такое, что официальным подходом не разрешишь, а он сидит на кончике
стула, стесняется, и душевного разговора в такой обстановке не добьешься.
- Как же, - говорю, - так в спасение жизни? Это странно... Может,
поделитесь? Я до подобных историй очень большой охотник. Сейчас я чайку
налажу, вот за чайком и расскажете.
- Нет, - говорит, - спасибо, чайку я вашего не буду. Я знаю - у вас не
чай, а верблюжья моча... то есть я хотел выразиться, что жидкий... Я чай
привык своего настою пить. А вот за папироской расскажу.
Закурили мы, он и рассказывает:

"Я тогда без малого пешком под стол ходил. Плавал в Белом море на такой
посудине, называется "Мария Магдалина". Рейс незавидный: по весне поморов на
промысла развозить, а по осени обратно их в жилые места собирать. Вот
осенние рейсы и мучили, беспокойно очень: у них привычка была - как
напьются, так в спор. Ножи там или топорики - это у них отбиралось, но,
бывало, и кулаком вышибали дух. Это тоже из терпения выводило: на каждого
покойника акт надо и в трех экземплярах. А писал акты первый помощник, очень
не любил писать, непривычное дело.
На них одна управа была - кран. Это капитан придумал, точное средство
было: как драка, так обоих ухватить, животом на лямки, которые лошадей
грузят, - и на краны поднять. У нас два таких крана было, аккурат у мостика.
Болтаются оба, покручивает их, раскачивает, и самолюбием страдают, потому
остальные на них ржут: очень смешные рожи корчили. А на втором часе скучать
начинали. Говорят, печенку выдавливает и в голове кружение. Повернет его
лицом к мостику, - "смилуйтесь, - кричит, - ваше степенство, ни в жисть не
позволю ничего такого!" А капитан твердый был, Игнат Саввич звали. "Виси, -
говорит, - сукин кот, пока всю мечту из головы не выкинешь". Очень они этого
крана боялись.
Вот идем мы как-то, стою я на штурвале и смотрю на бак. А там у двоих
спор вышел, о чем - это не поймешь: они, может, еще в мае месяце спорить
начали. Стоят, плечиками друг в друга уперлись и спорят. "Не веришь,
окаянная душа?" - "Не верю, - говорит, - не бывает такой рыбы". - "Не
веришь?" - "Не верю". - "А по зубам съезжу, поверишь?" - "Все одно не
поверю". Размахнулся тот и ударил. Удивительно мне показалось - такой
ледащий поморишка, а сила какая, значит, правота в нем от самой души
поднялась, - тот так и покатился. Поднялся, утер кровь. "Обратно, - говорит,
- не верю: нет такой рыбы и не могло быть".
Тут капитан им пальчиком погрозил: "Эй, - говорит, - такие-сякие,
поаккуратнее там! Будете у меня на кранах болтаться, как сыры голландские!"
Притихли они, главный спорщик шапку скинул. "Не утруждайтесь, - говорит, -
ваше степенство, это у нас просто разговор промеж себя, а безобразия мы
никакого не позволим". Вижу, замирились будто, еще по стаканчику налили, а я
на воду глаза отвел, вода - что масло, штиль был. Потом слышу - обратно на
баке шум. Стоят эти двое у самого борта, и ледащий опять наседает: "Не
веришь, - говорит, - так тебя распротак?" - "Не верю". - "Хочешь, в воду
прыгну?" - "Да прыгай, - говорит, - все одно не поверю". Не успел Игнат
Саввич матроса кликнуть, как тот на планшир вскочил, и в лице прямо
исступление. "Я, - кричит, - за свои слова жизни решусь! Говори, подлец, в
остатний раз спрашиваю: не веришь?" - "Не, не верю". - "Так на ж тебе, сукин
сын!" - и прыг в воду. А тот перегнулся за борт и кричит: "Все одно не
поверю, хоть тони; нет такой рыбы и не могло быть!"
Ну, пока пароход останавливали, пока шлюпку спускали, Игнат Саввич ему
разными словами дух поддерживал. Но так неудачно с ним получилось, даже
обидно: уши в воде были, не слыхал ничего, видимо. Очень он неловко в воде
был: руки, ноги свесил в воду, и голову тоже, а по-над водой один зад
маячит. Жиру у него в этом месте больше было или просто голова перевесила,
это уж я не скажу, но так и плавал задом наружу, пока шлюпка не подгребла.
Так за зад и вытащили. Подняли его на борт - не дышит, а из норок с носу
вода идет.
Потолковали мы между собой. Качать, говорят, надо, много ли он в воде
был - минут десять всего. Сперва наши матросы качали. Качали, качали и
плюнули. "Кончился, - говорят, - да и не наше вовсе дело пассажиров
откачивать". Тогда поморы взялись. Пошла из него вода пополам со спиртом, но
на ощупь все же недвижимое имущество.
Игнат Саввич сошел с мостика, веки приоткрыл, сердце послушал. "Акт, -
говорит, - составить, вовсе помер, будь он неладен", - и послал меня за
помощником. А тот спал, и так обидно ему показалось, что снова акт, что он в
меня сапогом пустил. Однако вышел, пришел на бак, сам злой до того, что
серый весь стал. Осмотрели карманы, - а известно, что в поморских карманах?
Дрянь всякая, кисет да трубка, крючок там какой-то да деньги в портянке, а
документа вовсе нет. Подумал помощник. "Подымите, - говорит, - его в стоячку
да под локотки поддерживайте, опознавать будем. Подходи по одному!" Стали
пассажиры подходить, помощник каждого спрашивает: "Как ему по фамилии?"
Почешется, почешется помор: "Кто его знает? Божий человек. Нам ни к чему".
Который с ним спорился - того спросили. Трясется весь, говорит: "А пес его
знает. Упористый был покойничек, это верно. А по фамилии не знаю".
Помощник как туча стал. И так это ему обидно показалось - и разбудили,
и акт в трех экземплярах, и по фамилии неизвестно. Смотрел, смотрел на
утопленника - и лицом даже покривился. "Бога, - говорит, - в тебе нет, сукин
ты сын. Ну, откуда я твое фамилие-имя-отчество рожу?" - да с последним
словом от всей своей обиды как двинет утопленника в скулу - так два зуба
враз и вылетели. А с зубами вместе, обратите внимание, и остатняя вода, что
в горле стояла и дышать мешала. Открыл покойник глаза и пошатнулся. Дошел до
своего мешка, приткнулся головой и уснул. Видимо, утомился очень. После
помощник ему весь свой спирт даром отдал, очень обрадовался, что тот его от
акта выручил.
Но это только раз за всю мою жизнь я и видел, чтоб от битья польза
была. А от соленых слов, наоборот, никогда вреда не бывает".

Посмеялся я над его рассказом, сам ему тоже для установления отношений
кой-какую историйку рассказал, - вижу, перестал Помпеи меня бояться. Я опять
его по душам убеждаю: так и сяк, ликвидируйте вы эту свою привычку, вам на
корабле и цены не будет. Бросают же люди курить - и ничего.
А он на меня опять с хитринкой смотрит и говорит:
- Это смотря сколько той привычке лет. Мне, товарищ комиссар, пятый
десяток идет, это не жук плюнул. Были мы в девятьсот двенадцатом в Бомбее,
так там, как из порта выйти - налево, у ихнего храма, факир на столбу стоял
и не присаживался, а продовольствовался чашкой риса в день. Англичане
косились, косились, - сняли со столба, положили в койку на самолучших
пружинах и обедом накормили. Заскучал факир и погас, как свечка. А всего
пять лет стоял, пять лет привычки имел. А я двадцать лет привычку имею,
легко не отвыкнешь. Вы мне лучше определите срок, я чего-нибудь сам
придумаю. И притом вопрос: как это - совсем отвыкать или только от
полупочтенных слов? Скажем, безобидные присловья допускаются?
- Отвыкайте, - говорю, - лучше сразу совсем. А безобидные пусть у вас в
резерве будут, когда вас прорвет, тогда их и пускайте.
Договорились. И началась новая эпоха: и точно, нормальной, скажем,
брани больше от Помпея Ефимовича никто не слышит. Но как-то так он сумел и
обыкновенные слова поворачивать, что слушаешь его - в отдельности будто все
слова пристойные, каждое печатать можно, - а в целом и по смыслу - сплошная
матерщина. Меня даже любопытство взяло. Постоял я раз на одном аврале -
шлюпки подымали, - послушал внимательно и понял его приемчик. Он весь этот
свой синтаксис - в тридцать три света, да в мутный глаз, да в Сибирь на
каторгу, в печенку, в селезенку - в речи оставил, и хоть прямых
непечатностей нет, но до того прозрачный смысл получается, хоть святых вон
выноси. Да вслушиваюсь, - он еще какие-то иностранные слова вставляет, так и
пестрит все ими. После я дознался: оказывается, он два вечера к старшему
врачу ходил, все полупочтенные слова у него по-латыни раздобыл, на бумажку
списал - и без запинки ими пользуется. Комсомольцы прямо вой подняли. "Что
же, - говорят, - товарищ комиссар, еще хуже стало! Раньше, бывало, поймешь,
хоть фыркнешь, а теперь покроет по-латыни - и вовсе не разберешь, что к
чему!.."
Тут я рассердился, зову его опять в каюту и очень строго ему говорю:
- Вы, - говорю, - меня обманули, иначе говоря, взяли на пушку. Чтоб
никаких слов - латинских ли, французских ли - я более от вас не слыхал,
понятно? И объясните вы мне, за-ради бога, Помпеи Ефимович: балуетесь ли вы
из упрямства, или в самом деле такая в вас устойчивая идеология, будто на
корабле без матерей не обойтись, хотя бы и иностранного происхождения?
Вздохнул Помпеи Ефимович, смотрит на меня с отвагой отчаяния:
- По правде говорить, товарищ комиссар?
- Конечно, по правде, мы оба не маленькие.
- Ну, коли по правде, то идеология. И поскольку вы ставите вопрос не на
принципиальное ребро, а по совести, позвольте с вами говорить не как с
комиссаром корабля, а как с балтийским матросом. Тем более, вы какого года
призыва?
- Девятьсот двенадцатого, - говорю.
- Ну вот. А я - девятисотого и в двенадцатом году уже четвертую
кампанию в боцманах ходил, так что вы передо мной вроде, извините, как
салажонок. Но раз вы все-таки настоящую флотскую службу захватили, то вполне
должны понимать, что с морем без соленого слова никак не выйдет. Оно его
любит, море-то. Раз человек лается, значит, у него в душе еще отвага и он
непреклонен. Вот, скажем, на шлюпке идешь, два рифа взял, а волна... (тут он
сказал, какая волна) - словом, упаси бог. Прикроет она шлюпку,
сидишь-сидишь, и дыхание испортилось, а вода все на тебе одеялом. Послабже
человек или кто с новобранства не обучен - тот взмолится. Ну и пропал. А как
загнешь в три переверта с гаком из последнего дыхания - изо рта пузыри
пойдут, а в каждом пузырьке соленое слово. В самую его мокрую душу угадаешь,
моря-то. А душа у моря хмурая, серьезная - ее развеселить надо... Волна и
отступит - значит, мол, жив еще человек, коль так лается.
- Ну, - отвечаю, - Помпеи Ефимович, это какая-то мистика или
художественный образ. Вы же кроете не стихию, а нормальных живых людей! А у
них своя психика.
- Могу и насчет людей пояснить. Вот, скажем, увидишь, как настоящий
марсофлот в шторм за бортом конец ловит, того и гляди, сорвется - как тут в
восхищение не прийти? От восхищения и загнешь, и тому за бортом лестно:
значит, от души его смелость оценили. Или, скажем, бодрость духа. Ее соленые
слова, знаете, на какую высоту подымают? Вот упал человек за борт, ошалел,
пока шлюпка дойдет, у него все гайки отдадутся. А пошлешь ему с борта
что-нибудь необычное да повеселее, смотришь, и спас человека: поверху
плавает и сам ругается для бодрости. Или на скучной работе: дерет, дерет
человек кирпичом палубу, опротивело ему, думает - скорей бы второй помощник
пробежал, может, отчудит чего посмешнее. А я тут как тут - там подбодришь
кого, тут кого высмеешь, здесь этак с ходу веселое словечко кинешь, -
обежишь корабль, вернешься, а они прямо искры из настила кирпичом высекают,
крутят головами и посмеиваются. Или растерялся матрос, не за то хватается,
того гляди, ему пальцы в канифас-блок втянет, - чем его в чувство привести?
Опять-таки посторонним воздействием. Очень много могу привести вам примеров,
когда плотный загиб пользу приносит. Только во всех этих случаях, обратите
внимание, обычная брань не поможет. Я и сам против тех, кто три слова
сызмальства заладил и так ими и орудует до седых волос. Слова и соленые
приедаются, а действовать на психику надо неожиданностью и новизной оборота.
Для этого же надо в себе эту способность развивать постоянной тренировкой и
другим это искусство передавать.
Выслушал я его и резюмирую:
- Да, это развернутая идеология. Целая теория у вас получается. Только
она, - говорю, - для Красного флота никак не подходит.
А он уже серьезно и даже с печалью говорит:
- Я и сам вижу, что не подходит. И потому прошу вас ходатайствовать
перед высшим командованием Об увольнении меня в бессрочный отпуск... Вы же
мне все пути отрезаете и даже не допускаете замены безобидным присловьем
или, скажем, иностранного происхождения. Мне это крайне тяжело, потому что с
флотом я за двадцать лет свыкся и на берегу буду болтаться, как бревно в
проруби, без всякого применения. Но решать, видимо, следует именно так.
У меня прямо сердце переворачивается. Вижу, Помпеи наш в самом деле
ничего С собой сделать не может, раз решается сам об увольнении просить. А
отпускать его страсть не хочется. Ах ты, думаю, будь оно неладно! И лишаться
такого марсофлота прямо преступно для новых кадров, и оставить нельзя - куда
же его, к черту, с такой идеологией? А он продолжает:
- Главное дело, я чувствую, что, коли б не это наше расхождение мнений,
от меня флоту большая польза была бы. Я тут среди ваших комсомольцев
присмотрел людей вполне подходящих, дали б мне волю, я бы из них настоящих
матросов сделал, только своим, конечно, способом. Но раз Советская власть
такого разговора на палубе не одобряет, я прямо тебе скажу, Василий Лукич,
как матрос матросу: против Советской власти я не пойду. Вот и приходится
корабль бросать.
Вдруг меня будто осенило.
- Это, - говорю, - ты правильно сказал: Советская власть такого
разговору не одобряет. И я вот тебе тоже как матрос матросу признаюсь: я
ведь - что греха таить? - сам люблю этажей семь построить при случае. Но
приходится сдерживаться. Стоишь, смотришь на какой-либо кабак, а самого так
и подмывает пустить в господа бога и весь царствующий дом, вдоль и поперек с
присвистом через семь гробов в центр мирового равновесия...
Конечно, сказал я тогда не так, как вам передаю, а несколько
покрасочнее, но все же вполсилы. Пустил такое заклятье, вроде как
пристрелочный залп, - эге, вижу, кажется, с первого залпа у меня накрытие:
подтянулся мой Помпей, уши навострил, и в глазах уважение:
- Плотно, Василий Лукич, выражаешься, приятно слушать.
Так, думаю, правильный подход нащупал. А сам рукой махнул и огорчение
изображаю:
- Ну, мол, это пустяк. Вот в гражданской я действительно мог: бывало,
как зальюсь - восемь минут и ни одного повтора. Ребята заслушивались. А
теперь практики нет, про себя приговариваешь, а в воздух слов не выпускаешь.
Помпеи на меня недоверчиво так посмотрел:
- Заливаешь, Василий Лукич, хоть и старый матрос. Восемь минут! У нас
на "Богатыре" на что боцман ругатель был, а и то на шестой минуте
повторяться начинал.
- Нет, - говорю, - восемь. Не веришь? - Не верю.
- Не веришь?
- Нет, - мотает головой. - Я свое время не считал, но так полагаю, что
и мне восьми минут не вытянуть.
- Ну, - говорю, - восьми, может, и я сейчас не вытяну, отвык без
практики, но тебя все-таки перекрою.
Смеется Помпеи, а мне только того и надо.
- Не срамись, - говорит, - лучше, Василий Лукич! Вот с "Богатыря"
боцман меня бы перекрыл, а боле никого я на флотах не вижу.
- Ах, так, - говорю и вынимаю из кителя часы. - Давай спориться!
Только, чур, об заклад: коли ты меня перекроешь, дозволю тебе в полный голос
по палубе разговаривать. А я перекрою - тогда уж извини: чтоб никаких слов
никто от тебя боле не слышал: ни я, ни военморы, ни вольнонаемные.
Он на меня смотрит и, видимо, не верит:
- Ты что, комиссар, всерьез?
А я китель расстегнул, кулаком по столу ударил, делаю вид, что страшно
разгорячился.
- Какие могут быть шутки! Ты мне самолюбие задел, а я человек горячий.
Принимаешь заклад или боишься?
- Я боюсь?.. Принимаю заклад! Посмотрим!
Хлопнули мы по рукам, стали договариваться. Он выставил вопрос о судье
- кого позвать - и предложил старшего помощника: он, говорит, хоть нынче
остерегается по тем же обстоятельствам, но разбирается в этом деле вполне. Я
судье отвод - неловко, мол, мне, как комиссару, такие арии перед
комсоставом, и какой вопрос может быть о судье, если два балтийских матроса
на совесть спорятся?
Тогда с его стороны еще затруднение:
- Неправильно получается: как же так, с бухты-барахты? Кого же крыть и
по какой причине? Сам понимаешь, для этого дела надо ведь в запал прийти.
- Меня, - говорю, - крой, что я тебе жизнь порчу. А я послушаю,
наверное, сам с того обозлюсь. Начали, что ли?
- Пускай, - говорит, - секундомер с первым залпом!
Поправился в кресле - и дал первый залп.
Ну, я прислушиваюсь. Все в порядочке: начал он, как положено, с
большого загиба Петра Великого, все боцмана так начинали. Потом на мою родню
навалился. Всех перебрал до седьмого колена, про каждую прабабку
характеристику сказал, и все новое, и на другой галс повернул, - меня самого
в работу взял, а я вижу - одна тактическая ошибка у него есть. Третья минута
пошла, а он все мной занимается: и рында-буленем, и фор-брамстеньгой, и в
разные узлы меня завязывает, и каждой моей косточке присловье нашел, и все в
рифму - заслушаешься. Отработал он этот участок - на небеса перекинулся,
стал господа бога и приснодеву Марию тревожить, как будто и не он это на
коленках перед стулом стоит. Кроет в двенадцать апостолов, в сорок
мучеников, во всех святых, - а я опять на карандаш беру: еще одну
тактическую ошибку мой Помпеи допустил, вижу - у меня фору добрая минута
будет. Потом вновь на землю спустился, начал чины перебирать, от боцманмата
до генерал-адмирала и управляющего морским министерством. Словом, шестая
минута пошла, и он, вижу, начинает ход сбавлять, вот-вот заштилеет.
Посматривает на часы и пальцем тычет - сколько, мол, там?
- Шесть, - говорю, - крой дальше, Помпеи Ефимович.
Тут он опять ветер забрал, понесся: новую жилу нашел - все звериное
царство на моих родственников напустил: и медведей, и верблюдов, и крыс, и
перепончатых стрекоз. Этого ему еще на минуту хватило, но, вижу, в глазах у
него растерянность, и рифм уже меньше, и неожиданностей не хватает. Потом
слышу - опять митрополита санктпетербургского и ладожского помянул.
- Стоп, - говорю и секундомер нажал. - Было уже про митрополита.
Он осекся, замолк, дух переводит, на меня смотрит.
- Было, - говорю, - было, Помпеи Ефимович. Ты его еще с динамитом
срифмовал и обер-церемониймейстером переложил, верно?
- Правильно, - сознается, - было. Сколько там вышло?
- Восемь минут семнадцать секунд. Перекрыл ты богатырского боцмана.
Ну-ка, я рюриковскую честь поддержу. Бери часы.
Ну, набрал я воздуху в грудь и начал.
Если б вам все это повторить, многих из вас тут же бы до жвакагалса
стравило. Потому что я все свои знания в этой области мобилизовал и все силы
напряг, ибо ставка была уж очень большая: нужный для флота человек.
Прошел я по традиции и для времени петровский загиб, нажимаю дальше, аж
весла гнутся, а на ходу все его тактические ошибки в свою пользу учитываю.
Одна, что он двенадцать апостолов в кучу свалил, - а я каждого по
отдельности к делу приспособил. Также и сорок мучеников, кого сумел
припомнить, в розницу обработал. А у них имена звучные, длинные - как
завернешь в присноблаженного и непорочного святого Августина или в святых
отец наших Сергия и Германа, валаамских чудотворцев - глядишь, пять секунд
на каждом и натянешь. Другая его тактическая ошибка - родню он перебрал мою
только, а я всех прочистил и по жениной его Линии, тоже минуту выиграл. А
надо вам сказать, я еще химию понаслышке знал, потому что по специальности
минером-электриком был, - я и химию привлек со всякими ангидридами,
перекисями и закисями. А главное, я его же приемом работал: неожиданные
понятия лбами сталкивать и соответствующим цементом соленого слова спаять -
вот оно и получается.
Словом, пою я эту арию уже девятую минуту, а впереди у меня еще Керзоны
разные, да Чемберлены, да синдикаты, да картели, да анархия производства, -
он таких слов и не слыхивал, а по этой системе все годится. Тут ведь не
смысл важен, а придание смысла. Десятая минута идет - а у меня и стопу нет.
И, может, на сорок минут развел бы я всю эту петрушку, как вдруг входит в
каюту Саша Грибов, комсомольский отсекр, - услышал и замер у дверей. И
точно, картина необыкновенная: сидит комиссар в расстегнутом кителе и такое
с азартом из себя выпускает, что прямо беги к телефону и звони в контрольную
комиссию. Я ему рукой машу, - не мешай, мол, тут дело серьезное! - а у него
глаза круглые и лица на нем нет.
Я на часы покосился - одиннадцать минут полных, и Помпеи совершенно
убитый сидит. Повысил голос, дал прощальный раскат в метацентрическую высоту
и в бракоразводные электроды - и отдал якорь.
- Ну, как заклад, Помпеи Ефимович? - спрашиваю его своим голосом.
- Что же, - отвечает. - Матросское слово верное. А слово я до спора
дал.
- Значит, разговор у нас снят об уходе и будем вместе Красному флоту
служить?
- С таким комиссаром, - говорит, - служить за почтение примешь... - И
опять на "вы" перешел: - Только скажите вы по совести, товарищ комиссар, как
эти слова в себе удерживаете? Неужто никогда не тянет прорваться?
- Есть, - говорю, - еще и такое слово, Помпеи Ефимович: дисциплина.
Сказано - не выпускать их, вот и не выпускаю. И вы, как старый матрос,
дисциплину знаете, так что коли ее вспомните - и вам легко будет.
И точно - с тех пор Помпеи Ефимович нашел способ подбодрять народ и
веселить его на работе без полупочтенных слов, а я Саше Грибову то и дело
говорю:
- Внуши ты своим комсомольцам, можно же без разных слов моряком быть:
укажи ты им на Помпея Ефимовича, разве не марсофлот настоящий?
И вот оглядываешься теперь на капитанов третьего и второго ранга, а
иной раз и адмирала увидишь, - все они через его, Помпея нашего, золотые
руки прошли: еще десять поколений призывников он вырастил.
А у меня, по правде, после этого состязания певцов на Большом
Кронштадтском рейде трое суток в горле разные слова стояли. Начнешь на
собрании речь говорить - в спохватишься: чуть-чуть в архистратига Михаила и
в загробные рыданья, всегда животворяще господа, не свернул. С трудом я эту
заразу в себе ликвидировал.

1926-1939




ТРЮМ No 16

На этот раз очередная "психическая ванна" Василия Лукича до краев
наполнилась темой, совершенно неожиданной в условиях длительного подводного
сидения. Причиной тому был острый запах спирта, со скоростью света
распространившийся по всей лодке: это "король эфира", главный
старшина-радист, готовясь к вечернему краткому выходу во внешний мир,
промывал контакты своего хитрого хозяйства. Ноздри трюмного старшины
Помелкова (кого местные остряки переименовали в Похмелкова) мгновенно
расширились, и он, вдохнув в себя острый запах, сказал с трагизмом, почти
шекспировским:
- До чего ж дошла мировая несправедливость! "Король эфира" непьющий, а
ему в руки такое богатство!.. Контакты, они ведь устройство несознательное,
мазни их разок по губам, а остатки... Эх!..
И он махнул рукой.
Я искоса взглянул на Василия Лукича и увидел в уголках его губ ту чуть
заметную усмешку, которая, подобно титульному листу книги, всегда предваряла
появление нового "суффикса". Однако он молчал, давая развиться дискуссии, в
которую тотчас ринулся комсомольский секретарь, кого, несмотря на то что он
был командиром отделения сигнальщиков, все непочтительно именовали
Васютиком.
- Есть рацпредложение, - ядовито сказал Васютик. - Балластные цистерны
водой заполнять наполовину, остальное - спиртом и продувать не за борт, а
прямо в горло... Хрустальная мечта товарища Похмел... извините, Помелкова...
Посмеялись. Потом кто-то сказал:
- А чего смеяться-то? Служба у нас - сами знаете... На всех флотах
матросам подправку дают: скажем, в британском флоте - ром, во французском -
винишко, в германском - этот... как его?.. шнапс...
- А в царском - водочку, - подхватил Васютик (в синих глазах его
зажглись полемические огоньки). - Вот тут писатель сидит, прочитай, как он
эту царскую чарку в романе разъяснил...
Положение мое становилось неловким, но Василий Лукич, круто положив
руля, вывел беседу на другой галс.
- Был у нас на крейсере гвардейского экипажу "Олег"... - начал он, и в
отсеке мгновенно наступила тишина: все поняли, что начался очередной
рассказ.


СУФФИКС ПЕРВЫЙ



КОГО СЧИТАТЬ ПЬЯНЫМ?



- Был у нас на крейсере гвардейского экипажу "Олег" старший офицер с
такой фамилией, что новобранцы хорошо если к рождеству Христову ее
заучивали, - старший лейтенант Монройо Феррайо ди Квесто Монтекули. Матросы
промеж себя его звали флотским присловьем: "Тое-мое, зюйд-вест и каменные
пули", а короче просто - "Тое-мое"...* Предок не то французских моряков, не
то итальянских, которые на службу Петру Первому подались. Так вот у него
своя теория была, какого матроса считать пьяным. Если матрос к отходящей
шлюпке своими ногами из города дошел, по трапу поднялся и хоть кой-как, но
фамилию и номер увольнительной жестянки доложил - он беспрепятственно мог
идти в кубрик. Более того, если Тое-мое сам при возвращении с берега
присутствовал, он еще и похвалит: "Молодец, - скажет, - сукин сын, меру
знаешь, иди отсыпаться"... Пьяным у него считались те, кого матросы к шлюпке
на руках принесут, на палубу из нее горденем подымут, как кули с мукой, и
потом на бак снесут. Там их, как дрова, на брезент складывали, чтобы палубу
не гадили.
______________
* Полагаю, что Василий Лукич что-то прибавил для блеска рассказа: такой
фамилии на флоте я не слышал. Были, скажем, де Кампо Сципион или
Моноре-Дюмон, Пантон-Фантон де Верайон, барон Гойнинген-Гюне или даже
Гогенлоэ-Шилонфюрст, кого матросы переиначили в "Голыноги, шилом хвист". Но
такой звучной фамилии в списках российского императорского флота не
значилось. - Л.С.

Разницу эту он сам установил и твердо соблюдал. Вот, скажем, был у нас
водолаз Парамонов, косая сажень в плечах и глотка - для питья
соответственная.
Взошел он на палубу, а его штормит - не дай бог: с борта на борт
кладет, того гляди - грохнется. Тое-мое вахтенному офицеру мигнул - мол, на
бак! А Парамонов, хоть чуть жив, разобрался. Вытянулся во фронт, стоит,
покачивается, будто грот-мачта в шторм, с амплитудой градусов в десять, и
вдруг старшому наперекор:
- А я, вашскородь, не пьяный. Я до шлюпки в тютельку дошел. И, ежели
желаете, даже фамилию вашу произнесу...
Мы так и ахнули: рванет он сейчас "Тое-мое, зюйд-вест и каменные
пули"!.. Ан нет: набрал в грудь воздуху и чешет:
- Старший лейтенант Монр... ройо... Ферр... райо... ди Квесто...
Монтеку... ку*... кули, во какая фамилия!
______________
* Тут Василий Лукич мастерски икнул. - Л.С.

Ну, думаем, будет сейчас мордобой, какого не видели! Так тоже нет!
Усмехнулся Тое-мое, полез в кошелек, вынул рубль серебряный и дает
Парамонову, а вахтенному офицеру:
- Запишите, - приказывает, - разрешаю внеочередное увольнение! - Потом
к остальным повернулся: - Глядите, - говорит, - вот это матрос! Не то что
вы, свиньи... - И пошел, и пошел каждому характеристику давать.
А с пьяными разборка у него утром бывала, перед подъемом флага. Придет
на бак, а они уже во фронте стоят и покачиваются. Вот он и начинает, говоря
по-нынешнему, проводить политработу.
- Ты что, впервые надрался? - спрашивает.
Матрос думает-думает, как лучше ответить, и скажет:
- Так точно, вашскородь, впервой. Никогда так не случалось.
- Ах, так! Впервой?.. Двадцать суток мерзавцу без берега, чтобы знал,
как пить!.. Ну, а ты?
Другой, понятно, учитывает ситуацию, с ходу рапортует:
- Простите, вашскородие, не сообразил. Пью-то я справно, а тут корешей
повстречал, будь им неладно, ну и не рассчитал... А то я завсегда своими
ногами дохожу, а чтобы горденем подымали, такой страм впервой случился, ваше
высокоблагородие, кореши это подвели...
Тое-мое, зюйд-вест бровками поиграет:
- Та-ак... Двадцать суток. Да не без берега, а строгого ареста! Пять -
на хлебе и воде!.. Я тебя научу, мерзавец: пить не умеешь, а хвастаешь!
Ну, это все времена давние-передавние, а ведь и в нашем-то
рабоче-крестьянском флоте я тоже кое-каких суффиксов по этой части
навидался.
Начать-то надо, пожалуй, сбоку. В двадцатых годах появилась у нас на
Балтийском флоте эпидемия: психи. Что это за явление? А вот что.


СУФФИКС ВТОРОЙ



ЧТО ТАКОЕ ПСИХИ?



Плавал я тогда на учебном судне "Комсомолец" комиссаром. И вот
зачастили ко мне старшие специалисты. Придет, скажем, старший штурман или
механик и чуть не плачет:
- Ну не могу я, товарищ комиссар, с Петрушкиным (или там с Ватрушкиным)
ничего поделать: от работы отлынивает, грубит, сладу нет. Вызовешь его в
каюту, начнешь долбать или политработу проводить на сознательность, он тут
же бескозырку с головы - раз! - и о палубу. Ногами топчет и кричит истошным
голосом: "Вы меня, товарищ командир, не неврируйте! Я псих!.. У меня такое
медицинское состояние, что я не воспринимаю, чего мне говорят, и за себя не
ручаюсь!.."
- Так вы таких в госпиталь посылайте, - говорю.
- Посылал. Две недели там отлежатся и придут с бумажкой, где лиловым по
белому пропечатано, что военмор Ватрушкин-Петрушкин является психически
неуравновешенным и до поры до времени в зависимости от дальнейших
исследований за свои поступки отвечать не может, однако демобилизации по
болезни пока что не подлежит...
Конечно, на флотах, как и везде, всегда сачки водились. Но тут
появилась какая-то любопытная разновидность. Как мы потом разобрались, пошла
она от жоржиков недобитых, которые с кронштадтского восстания у нас еще
оставались, да от лиговской шпаны, какую нэп наплодил. Служить-работать им
неохота. А за отказ от вахты или от наряда твердо было - трибунал. Вот такой
и устраивает спектакль с криком и топтанием фуражки. Его - в госпиталь. А
там он еще чище номера откалывает, пока не добьется бумажки.
А тут случилась у меня болячка, положили в госпиталь. Болезнь
пустяшная, в кино ходить можно, а как раз объявили модную тогда Мэри
Пикфорд. Пришел я в клуб пораньше, положил на стул книжку и пошел покурить.
Вернулся - книга на полу, а на моем месте сидит болящий в полосатом халате Я
ему говорю:
- Товарищ дорогой, тут книжечка моя лежала, так будьте любезны
освободить место.
А он на меня посмотрел таким холодным взором и говорит:
- Катись колбаской. И ты меня, зараза, не раздражай, потому - я псих и
у меня документ есть. Я вот сейчас тебе морду набью и отвечать не буду.
Взял я тихо-тихо свою книжку и из зала прямо к комиссару госпиталя.
- Послушай, - говорю, - браток, что же это такое у тебя творится?
А он мне:
- А что ты сделаешь? У нас теперь сплошная гуманизьма, спасу нет!.. Это
тебе не гражданская война!.. Гуманизьма такая, что этого сукинова сына давно
в трибунал сдать надо, а он наукой прикрылся: нервенный да психованный, вот
с ним и чикаются.
- А ты чего ж молчишь? Сказал бы главному врачу, чтоб таких справок не
давали!
- А если этот подлец возьмет да в него чайник кипятку швырнет? Конечно,
его потом засудят, а мы-то главного врача лишимся. Понял ты, с чего такая
гуманизьма? То-то...
Вернулся я из госпиталя в пятницу. А в субботу пошли мы с командиром
осматривать корабль после большой приборки. Сами знаете, все должно быть
промыто, надраено, корабль чистехонек должен быть, как невеста перед венцом.
А тут видим - в коммунальной палубе под рундуками ветошь какая-то лежит
грязная. Командир взъелся:
- Кто старшина? Чего недосмотрели? Десять суток гауптвахты!
А тот - бац! - фуражечку под ноги, начал ее топтать и зашелся:
- Не имеете права!.. Я нервнобольной!.. У меня документ!..
Тут на меня вроде наитие нашло. Нагнулся я, поднял фуражечку, расправил
аккуратно ленточку, чтоб всем была видна, и ему вежливенько так говорю:
- Вот что. Либо ты сейчас заткнешься и начнешь этот кабак прибирать,
либо я вызову караул и тебя не в госпиталь и не в трибунал, а прямо в Особый
отдел отправлю. Ты ведь что ногами топтал? Что на ленточке написано?
"Рабоче-Крестьянский Красный Балтийский Флот" - вот что написано! И как
написано? Золотыми буквами написано! Значит, ты эти советские революционные
слова ногами топчешь? Кто же ты есть после этого? И где тебе место? На флоте
рабоче-крестьянском или - сам скажи, где?
И что же вы думаете? Притих, прибрался как миленький, а после ко мне в
каюту пришел плакаться.
- Товарищ комиссар, - говорит, - я это сдуру, дружков наслушался.
А дружки-то его как раз те, что я говорил, - из вымирающего племени
клешников да жоржиков с Лиговки. Они было сильно тон задавали, пока не
пришли на флот первые комсомольские наборы.
Вот люди были! Огонь!.. Правда, с ними тоже трудновато порой было. Оно
и понятно, сами подумайте, пришли они с руководящих постов - кто секретарь
горкома комсомола, кто, говоря по-тогдашнему, уездного, а кто и из губкома.
Флотская дисциплина осваивалась ими с трудом - как же, у них обо всем свое
мнение! Чуть что - к комиссару с протестом. На комсомольском бюро планы
такие строили, аж в затылке почешешь: революционные, но уж больно
фантастические. Но главное-то со временем себя вполне обнаружило: новое
племя на корабли пришло, комсомольское племя! Оно, глядишь, хотите -
вытеснило, хотите - парализовало, хотите - перевоспитало другую флотскую
молодежь, кто от клешников, жоржиков, от разной лиговской шатии всякой
чепухи набрался. А уж свежий флотский набор - "деревенские", как тогда
говорилось, - комсомольцы такой оборот завернули, что через годик-два
смотришь - какой-нибудь пошехонский паренек уже состоит в активе комсомола и
шумит за мировую революцию. А когда через три года пришел на флот четвертый
комсомольский набор, мы уж вовсе позабыли, что это такое - пенки.
И вот, подумайте, в двадцать седьмом году, когда все вроде
установилось, у нас на линкоре такая отрыжка этого явления произошла, что мы
руками развели.


СУФФИКС ТРЕТИЙ



СЕРДЕЧНИК КАРПУШЕЧКИН



Был у нас вахтенный начальник по фамилии Карпушечкин. Такой глуповатый,
прямо сказать, комсоставчик - как говорится, не командир, а существо в
нашивках: ни звезд с неба, ни чинов от начальства не хватает. Училище кончил
где-то на шкентеле, пятым-шестым с конца, так и стоит все на вахте вроде
ночного сторожа. Даже ротой командовать не смог, пребывал в помощниках. Но и
тут он, сейчас уж припомнить не могу, чего-то такого наворотил, за что ему
командир корабля вкатил пятнадцать суток без берега.
Вот с этого-то Карпушечкин и запсиховал. Правда, фуражку не топтал, это
уж отжило, а пошел по другой, деликатной линии: лежит в каюте, охает,
стонет, на сердце жалуется и ест вполсилы. А надо сказать, тогда у
комсостава, кто постарше, из царских офицеров, заметно стали сдавать сердца:
чуть по службе какая неприятность - бледнеют, за сердце хватаются и лезут в
карман за пузырьком, как сейчас помню, "строфант" называется. Но то у людей
в годах, с переживаниями, со сложной биографией. А этот - молодой, без
всякий анкеты и вроде здоровяк, а вот поди ж ты!.. Дует он этот строфант,
как воду, а за сердце все держится.
Комиссар корабля в отпуску был, я за него оставался. Посоветовались мы
с командиром, решили послать Карпушечкина в госпиталь на обследование,
пусть, думаем, врачи что приговорят, может, в отпуск по болезни пошлют. А
командир - тоже из бывших офицеров - мягкий, обходительный. Все кается: зря,
мол, я так его огрел, хотел даже взыскание снять, да я воспротивился: "От
двух недель без берега, говорю, никто еще не умирал, а фитиль вы ему вогнали
правильно".
Вернулся Карпушечкин из госпиталя со справкой, а в ней - разные
медицинские слова. Я звоню по телефону начальнику госпиталя: нельзя ли, мол,
пояснее, попроще?
- Да, - отвечает, - действительно, сердечный невроз в сильной степени.
Это теперь явление частое. Сказываются тяжелые годы, а организм еще молодой,
неустановившийся. Службу нести может, но с ним надо обращаться бережно. Мы
тут ему микстурку давали укрепляющую, пусть продолжает принимать
месяц-другой.
Карпушечкин микстуру сдал вестовым в буфет, приказал ставить перед
прибором. И аккуратно по две столовых ложки перед обедом и ужином глотает. А
она, видимо, горькая: пьет, морщится, водой запивает; но действует - не так
уж нервничает, на сердце меньше жалуется. Впрочем, и обхождение с ним было
соответственное - черт его знает, все-таки больной, сердечник, мало ли что.
А он, между прочим, прямо цветет, рожа - поперек себя ширше. И не мудрено:
на ночную вахту не ставят - больной, в угольную погрузку дежурным по палубе
назначают, подъем флага проспит - никто слова не скажет. Месяца через
полтора совсем поправился наш Карпушечкин, старший помощник стал ему уже и
нагрузочки подбрасывать.
А тут вышло новое че-пе. Был у нас еще один вахтенный начальник,
командир первой башни со смешной фамилией Люм, из прибалтийских немцев,
такой интеллигентный, хлипенький. На него старший артиллерист чего-то
напустился, тот встречно чего-то ответил, словом, получилась недопустимая
перебранка в кают-компании, и Люм вдруг сорвался с нарезов и зашелся. До
фуражки, правда, дело не дошло, но руки у него дрожат, на глазах слезы и
говорит без запятых:
- Я больше не могу отпустите меня я рапорт об отставке подам лучше в
инженеры или врачи пойду!..
Я его приобнял немножко:
- Ну, - говорю, - не надо, успокойтесь. - Незаметно подвожу к стулу
Карпушечкина и наливаю микстурку. Думаю, должна сработать, симптомы ведь те
же, но для верности побольше налил, так с полстакана.
Взял у меня Люм микстурку дрожащей рукой, выпил, схватился рукой за
грудь, вроде спокойнее стал. Я ему еще налил.
- Пейте, - говорю, - раз помогает. Карпушечкин с вахты придет, мы ему
объясним, что позаимствовали, склянка-то почти полная, ему хватит.
Выпил он и эту порцию и пошел на свое место.
Сели мы ужинать. Только слышу - на том конце стола Люм разговорился.
Шумит, острит, ну, разошелся вовсю, веселый, словно не он только что концы
отдавал. Тут в меня подозрение вошло: что, думаю, за чертовщина? Дай-ка
проверю... Взялся за сердце и говорю старшему штурману:
- Вам поближе, дайте-ка мне Карпушечкину микстурку, что-то и у меня
сердце пошаливает, поволновался, видно...
Налил пальца на два и глотнул. Что бы вы думали? По крайней мере,
семьдесят пять - восемьдесят градусов, чуть разведенный спирт!.. Тут я
понял, почему Люм за грудь хватался и почему этот чертов Карпушечкин свою
микстурку водой запивал...
Дождался я, когда он с вахты сменился, вызвал его в каюту, поставил
перед ним склянку и говорю:
- Ну, признавайтесь, выкладывайте все начистоту!
- А чего ж признаваться? - отвечает. - В госпитале, и точно, была
микстура, я с нее и поправился, а тут подливать начал понемногу.
- Пустяки, - говорю, - понемногу, градусов на восемьдесят!
А он:
- Так ведь, Василий Лукич, всего две столовые ложки на прием! Раз
количеством нельзя - приходится качеством брать...
Если по-теперешнему считать, он, мерзавец, по сто граммов верных у нас
на глазах пил полтора месяца, да еще смеется!..
Ну, что после того было, я вам рассказывать не стану - полный компот с
добавкой от командующего флотом. Такое ему выдали, что наши сердечники
забеспокоились. Не знаю, всерьез или на подначку, но перед обедом подходит
ко мне старший минер, бывший лейтенант, и протягивает пузырек.
- Снимите, - говорит, - пробу, товарищ комиссар, и удостоверьтесь,
пожалуйста, что это строфант, а не спирт.
И, знаете, с недельку они меня так изводили, то один, то другой, пока я
не обозлился.
- Да глотайте себе на здоровье, - говорю, - даже если тут не ваш
строфант, а Карпушечкин, и оставьте меня в покое: это же пузырек, а не его
бутылка!..
Но вот среди таких алкогольных суффиксов в условиях корабельной
дисциплины один мне запомнился крепко.


СУФФИКС ЧЕТВЕРТЫЙ



ЖЕРТВА ЦАРИЗМА



Был у меня кореш, еще на "Цесаревиче" вместе плавали, он - комендором
кормовой башни, а я - электриком носовой. Потом я его потерял, - в
гражданской он на Урале воевал, а я против Юденича, - и свела нас судьба
только в двадцать восьмом году на дивизии линкоров: весной прибыл он на нее
флагманским артиллеристом.
Вот как из матросов за эти годы произошел! Подтянутый, спокойный, такой
аккуратный, всегда чисто бритый и одеколоном напрысканный. У него за время
нашей разлуки к духам слабость какая-то, что ли, появилась: войдет в
кают-компанию - вроде в парикмахерскую дверь распахнули, так и благоухает!..
Летом стояли мы в Лужской губе, все три линкора, и придумал он для
нашего хитрую стрельбу по невидимой цели перекидным огнем через Сойкину
гору. А мне приказано было вместе с ним сидеть на НП на этой самой горе для
политобеспечения операции. Пошел я на катерке к подъему флага за Андрей
Иванычем (он на флагманском линкоре плавал), вхожу в каюту, а он еще
бреется. Пить мне хочется - спасу нет, уехал-то я без чаю. Вижу - графин на
круглом столике, налил себе стакан, глотнул - и задохся: чистейший спирт!..
Его из порта выдавали для промывки прицелов. Прокашлялся, говорю:
- Андрей Иваныч, что ж ты его так держишь открыто? Хоть бы предупредил,
я же человек непьющий!
А он этак с усмешкой отвечает:
- Понимать надо, Лукич. Ты же не у командира башни, у самого флагарта в
каюте...
И тут берет он мой пригубленный стакан и допивает остальное, не моргнув
и не крякнув. Потом зубы одеколоном прополоскал, щеки и шею им протер, надел
китель - и его духами попрыскал, оглядел себя в зеркало и говорит:
- Ну, позавтракали, едем посмотреть, как молодежь небо дырявит...
- Силен! - не выдержал Помелков.
На него зашикали, и Василий Лукич продолжал:
- Я только руками развел, вот, думаю, откуда эта парикмахерская-то!..
Забрались мы на гору, сидим, наблюдаем стрельбу, а у меня в голове все
гвоздит: что же это, братцы мои, деется? Такую борьбу с проклятым наследием
царского флота ведем, а тут - здрасьте! - флагарт какой цирк показывает...
Поглядываю на него - сидит, как святой в табельный день. Вскинет бинокль на
падение снарядов, в книжечку команду корректировщика запишет - и опять за
бинокль. И только и признаков этого его "завтрака", что флагарт наш даже на
свежем воздухе благоухает. Линкор постреливает, снаряды над головой шуршат:
А всплески, как назло, все кругом да около щита, хоть бы, на смех, одно
попадание. Андрей Иванович хмурился, хмурился, подошел к корректировщику,
взял у него трубку радиофона и начал старшего артиллериста нашего, кто
стрельбу вел, поучать. Чему и как - это я не понял, дело артиллерийское, но,
видимо, своего добился, потому что дальше пошло, как в сказке: накрытие за
накрытием! На пятом залпе от щита ничего не осталось.
Тут-то я и понял, что за мастер Андрей Иваныч и что он за учитель.
Ну, раз щит разбили, объявили "дробь", и пошли мы с Андрей Иванычем в
лесок прогуляться, пока новый подведут. Завел я с ним разговор о графине и
спрашиваю:
- Слушай, Андрей, в какое же ты меня положение ставишь? Ну что я теперь
должен делать? Ты же понимаешь, мы с этим делом боремся, а ты...
- Понимаю, - говорит. - А ты другое понимаешь: что с двенадцатого года,
как нас с тобой призвали, я эту гадюку в себя вводил без стопу? Даже в
империалистическую, когда чарку отменили, я все-таки исхитрялся прицелы с
умом промывать. Да и в гражданской, правду сказать, приходилось способы
изыскивать. А почему? Потому что я этой царской чаркой насквозь отравленный.
Сколько я ее, проклятущей, за эти годы выпил, ни тебе, ни мне не сосчитать!
Ты учти: я к спирту привык, как ты к куреву, и тебе меня не корить надо, а
морально поддерживать, как жертву старого режима и флотской каторги...
Тут уж я в пузыря полез.
- Ты брось шутки шутить! Тоже нашлась мне жертва царизма!.. Я тебе
серьезно говорю: давай подумаем, как с этим делом кончать? Как бы там
одеколоном ни маскировался, а напорешься когда-нибудь - и, сам понимаешь,
получится неприятность!
А он мне в ответ:
- Я тебе тоже серьезно говорю: ты вот скажи мне, когда-нибудь видел
меня кто не в себе? Не то чтобы на бровях, а так - в заметности?
Я по совести отвечаю:
- Да я и сейчас удивляюсь, как ты после своег

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися