Дмитрий Сергеевич Мережковский. Воскресшие боги

страница №19

кие
простые, что он не сумел бы их выразить: он смотрел на голубое небо, сиявшее
сквозь трещины стен Колизея, и думал о том, что нигде не кажется лазурь
небес такой вечно юной и радостной, как в щелях полуразрушенных зданий.
Некогда завоеватели Рима, северные варвары, не умевшие добывать руду из
земли, вынули железные скрепы, соединявшие камни в стенах Колизея, чтобы
древнее римское железо перековать на новые мечи; и птицы свили себе гнезда в
отверстиях вынутых скреп. Леонардо следил, как черные галки, слетаясь на
ночлег с веселыми криками, прятались в гнезда, и думал о том, что
миродержавные кесари, воздвигавшие это здание, варвары, разрушавшие его, не
подозревали, что трудятся для тех, о которых сказано: они не сеют, не жнут,
не собирают в житницы, и Отец Небесный питает их.
Он не возражал Макиавелли, чувствуя, что тот не поймет, ибо все, что
для него, Леонардо, было радостью, для Никколо было скорбью; мед его был
желчью Никколо; великая ненависть — дочерью великого познания.
— А знаете ли, мессер Леонардо,-- произнес Макиавелли, желая, по
обыкновению, кончить разговор шуткою,-- я теперь только вижу, как ошибаются
те, кто считает вас еретиком и безбожником. Попомните слово мое: в день
Страшного суда, как разделят нас на овец и на козлищ, быть вам со смиренными
овечками Христовыми, быть вам в раю со святыми угодниками!
— И с вами, мессер Никколо! — подхватил художник, смеясь.--Если уж я
попаду в рай, то и вам не миновать. — Ну, нет, слуга покорный! Заранее
уступаю место мое всем желающим. Довольно с меня скуки земной... И лицо его
вдруг озарилось добродушною веселостью. — Послушайте, друг мой, вот какой
вещий сон приснился мне однажды: привели меня, будто бы, в собрание голодных
и грязных оборванцев, монахов, блудниц, рабов, калек слабоумных и объявили,
что это те самые, о коих сказано: блаженны нищие духом, ибо их есть Царствие
Небесное. Потом привели меня в другое место, где увидел я сонм величавых
мужей, подобный древнему Сенату; здесь были полководцы, императоры, папы,
законодатели, философы — Гомер, Александр Великий, Платон, Марк Аврелий;
они беседовали о науке, искусстве, делах государственных. И мне сказали, что
это ад и души грешников, отвергнутых Богом за то, что возлюбили они мудрость
века сего, которая есть безумие пред Господом. И спросили, куда я желаю, в
ад или в рай? "В ад,-- воскликнул я,-- конечно, в ад к мудрецам и героям!"
— Да, если все это в действительности так, как вам приснилось,--
возразил Леонардо,-- то ведь и я, пожалуй, не прочь...
— Ну, нет, поздно! Теперь вы не отвертитесь. Насильно потащат. За
христианские добродетели наградят вас и раем христианским.
Когда они вышли из Колизея, стемнело. Огромный желтый месяц выплыл
из-за черных сводов базилики Константина, разрезая слои облаков, прозрачных,
как перламутр. Сквозь дымную, сизую мглу, расстилавшуюся от Арки Тита
Веспасиана до Капитолия, три одинокие, бледные колонны перед церковью Мария
Либератриче, подобные призракам, в сиянии луны казались еще прекраснее. И
дряхло-лепечущий колокол, сумеречный Angelus еще заунывнее звучал, как
похоронный плач, над Римским Форумом. "Ангел [Божий возвестил Марии]"
(лег.)-католическая молитва

ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ КНИГА. МОНА ЛИЗА ДЖОКОНДА


Леонардо писал в Книге о живописи: "Для портретов имей особую
мастерскую — двор продолговатый, четырехугольный, шириной в десять, длиной
в двадцать локтей, со стенами, крашенными в черную краску, с кровельным
выступом по стенам и полотняным навесом, устроенным так, чтобы, собираясь
или распускаясь, смотря по надобности, служил он защитой от солнца. Не
натянув полотна, пиши только перед сумерками, или когда облачно и туманно.
Это — свет совершенный".
Такой двор для писания портретов устроил он в доме хозяина своего,
знатного флорентийского гражданина, комисария Синьории, сире Пьеро ди Барто
Мартелли, любителя математики, человека умного и дружески расположенного к
Леонардо,-- во втором доме по левой стороне улицы Мартелли, ежели идти от
площади Сан-Джованни к Палаццо Медичи.
Однажды, в конце весны 1505 года, был тихий, теплый и туманный день.
Солнце просвечивало сквозь влажную дымку облаков тусклым, точно подводным,
светом, с тенями нежными, тающими, как дым — любимым светом Леонардо,
дающим, как он утверждал, особенную прелесть женским лицам.
"Неужели не придет?"-думал он о той, чей портрет писал почти три года,
с небывалым для него постоянством И усердием.
: Он приготовил мастерскую для ее приема. Джованни Бельтраффио украдкой
следил за ним и удивлялся тревоге ожидания, почти нетерпению, которые были
несвойственны всегда спокойному учителю.
Леонардо привел в порядок на полке разнообразные кисти, палитры,
горшочки с красками, которые, застыв, подернулись, как будто льдом, светлою
корою клея; снял
полотняный покров с портрета, стоявшего на выдвижном трехногом поставе
— леджо; пустил фонтан посередине двора, устроенный им для ее забавы, в
котором ниспадавшие струи, ударяясь о стеклянные полушария, вращали их и
производили странную тихую музыку; — вокруг фонтана росли его рукой
посаженные и взлелеянные ее любимые цветы — ирисы; принес нарезанного хлеба
в корзине для ручной лани, которая бродила тут же по двору, и которую она
кормила из собственных рук; поправил пушистый ковер перед креслом из
гладкого темного дуба с решетчатою спинкою и налокотниками. На этом ковре,
привычном месте своем, уже свернулся и мурлыкал белый кот редкой породы,
привезенные из Азии, купленный тоже для ее забавы, с разноцветными глазами,
правым — желтым, как топаз, левым — голубым, как сапфир.
Андреа Салаино принес ноты и начал настраивать виолу. Пришел и другой
музыкант, Аталанте. Леонардо знавал его еще в Милане при дворе герцога Моро.
Особенно хорошо играл он на изобретенной художником серебряной лютне,
имевшей сходство с лошадиным черепом.
Лучших музыкантов, певцов, рассказчиков, поэтов, самых остроумных
собеседников приглашал Леонардо в свою мастерскую, чтобы они развлекали ее,
во избежание скуки, свойственной лицам тех, с кого пишут портреты. Он изучал
в ее лице игру мыслей и чувств, возбуждаемых беседами, повествованиями и
музыкой.
Впоследствии собрания эти сделались реже: он знал, что они больше не
нужны, что она и без них не соскучится. Не прекращалась только музыка,
которая помогала обоим работать, потому что и она принимала участие в работе
над своим портретом.
Все было готово, а она еще не приходила. "Неужели не придет? — думал
он.-- Сегодня свет и тени как будто нарочно для нее. Не послать ли? Но она
ведь знает, как я жду. Должна прийти".
И Джованни видел, как нетерпеливая тревога его увеличивалась.
Вдруг легкое дыхание ветра отклонило струю фонтана; стекло зазвенело,
лепестки белых ирисов под водяной пылью вздрогнули. Чуткая лань, вытянув
шею, насторожилась. Леонардо прислушался. И Джованни, хотя сам ничего еще не
слышал, по лицу его понял, что это — она. Сначала, со смиренным поклоном,
вошла сестра Камилла, монахиня-конвертита, которая жила у нее в доме и
каждый раз сопровождала ее в мастерскую художника, Имея свойство стираться и
делаться невидимой, скромно усевшись в углу с молитвенником в руках, не
подымая глаз и не произнося ни слова, так что за три года их посещений
Леонардо почти не слыхал ее голоса. Вслед за Камиллою вошла та, которую
здесь ожидали все,-- женщина лет тридцати, в простом темном платье, с
прозрачно-темной дымкой, опущенной до середины лба,-- Мона Лиза Джоконда.
Бельтраффио знал, что она неаполитанка из древнего рода, дочь некогда
богатого, но во время французского нашествия в 1495 году разорившегося
вельможи Антонио Джерардини, жена флорентийского гражданина, Франческо дель
Джокондо. В 1481 году вышла за него дочь Мариано Ручеллаи. Через два года
она умерла. Он женился на Томмазе Виллани и после смерти ее уже в третий раз
— на моне Лизе. Когда Леонардо писал с нее портрет, художнику было за
пятьдесят лет, а супругу моны Лизы, мессеру Джокондо, сорок пять. Он был
выбран одним из XII буономини и скоро должен был сделаться приором. Это был
человек обыкновенный, каких много всегда и везде,-- ни очень дурной, ни
очень хороший, деловитый, расчетливый, погруженный в службу и сельское
хозяйство. Изящная молодая женщина казалась ему самым пристойным украшением
в доме. Но прелесть моны Лизы была для него менее понятной, чем достоинство
новой породы сицилийских быков или выгода таможенной пошлины на сырые овечьи
шкуры. РассказывалИ, что замуж вышла она не по любви, а только по воле отца,
и что первый жених ее нашел добровольную смерть нa поле сражения. Ходили
также слухи, может быть, только сплетни, и о других ее страстных, упорных,
но всегда безнадежных поклонниках. Впрочем, злые языкиих таких во Флоренции
было не мало — не могли сказать ничего дурного о Джоконде. Тихая, скромная,
благочестивая, строго соблюдавшая обряды церкви, милосердная к бедным, была
она доброю хозяйкою, верною женою и не столько мачехой для своей
двенадцатилетней падчерицы Дианоры, сколько нежною матерью. Вот все, что
знал о ней Джованни. Но мона Лиза, приходившая в мастерскую Леонардо,
казалась ему совсем другою женщиною.
В течение трех лет — время не истощало, а напротив, углубляло это
странное чувство — при каждом ее появлениии он испытывал удивление,
подобное страху, как перед чем-то призрачным. Иногда объяснял он чувство это
тем, что до такой степени привык видеть лицо ее на портрете, и столь велико
искусство учителя, что живая мона Лиза кажется ему менее действительной, чем
изображенная на полотне. Но тут еще было и что-то другое, более
таинственное.
Он знал, что Леонардо имеет случай видеть ее только во время работы, в
присутствии других, порой многих приглашенных, порой одной, неразлучной с
нею сестры Камиллы — и никогда наедине, а между тем Джованни чувствовал,
что есть у них тайна, которая сближает и уединяет их. Он также знал, что это
— не тайна любви, или, по крайней мере, не того, что люди называют любовью.
Он слышал от Леонардо, что все художники имеют наклонность в
изображаемых ими телах и лицах подражать собственному телу и лицу. Учитель
видел причину этого в том, что человеческая душа, будучи создательницей
своего тела, каждый раз, как ей предстоит изобрести новое тело, стремится и
в нем повторить то, что уже некогда было создано ею,-- и так сильна эта
наклонность, что порой даже в портретах, сквозь внешнее сходство с
изображаемым, мелькает, если не лицо, то, по крайней мере, душа самого
художника.
Происходившее теперь в глазах Джованни было еще поразительнее: ему
казалось, что не только изображенная на портрете, но и сама живая мона Лиза
становится все более и более похожей на Леонардо, как это иногда бывает у
людей, постоянно, долгие годы живущих вместе. Впрочем, главная сила
возраставшего сходства заключалась не столько в самих чертах — хотя и в них
в последнее время она иногда изумляла его,-- сколько в выражении глаз и в
улыбке. Он вспоминал с неизъяснимым удивлением, что эту же самую улыбку
видел у Фомы Неверного, влагающего руку в язвы Господа, в изваянии Вероккьо,
для которого служил образцом молодой Леонардо, и у прародительницы Евы перед
Древом Познания в первой картине учителя, и у ангела Девы в скалах, и у Леды
с лебедем, и во многих других женских лицах, которые писал, рисовал и лепил
учитель, еще не зная моны Лизы,-- как будто всю жизнь, во всех своих
созданиях, искал он отражения собственной прелести и, наконец, нашел в лице
Джоконды.
Порой, когда Джованни долго смотрел на эту общую улыбку их, становилось
ему жутко, почти страшно, как перед чудом: явь казалась сном, сон явью, как
будто мона Лиза была не живой человек, не супруга флорентийского гражданина,
мессера Джоконда, обыкновеннейшего из людей, а существо, подобное
призракам,-- вызванное волей учителя,-- оборотень, женский двойник самого
Леонардо. Джоконда гладила свою любимицу, белую кошку, которая вскочила к
ней на колени, и невидимые искры Перебегали по шерсти с чуть слышным треском
под нежными тонкими пальцами.
Леонардо начал работу. Но вдруг оставил кисть, внимательно всматриваясь
в лицо ее: от взоров его не ускользала малейшая тень или изменение в этом
лице. — Мадонна,-- проговорил он,-- вы сегодня чем-нибудь встревожены?
Джованни также чувствовал, что она менее похожа на свой портрет, чем
всегда.
Лиза подняла на Леонардо спокойный взор. — Да, немного,-- ответила
она.-- Дианора не совсем здорова. Я всю ночь не спала.
— Может быть, устали, и вам теперь не до моего портрета? Не лучше ли
отложить?..
— Нет, ничего. Разве вам не жаль такого дня? Посмотрите, какие нежные
тени, какое влажное солнце: это мой день!
— Я знала,--прибавила она, помолчав,--что вы ждете меня. Пришла бы
раньше, да задержали,-- мадонна
Софонизба...
— Кто такая? Ах, да, знаю... Голос, как у площадной торговки, и
пахнет, как из лавки продавца духов...
Джоконда усмехнулась.
— Мадонне Софонизбе,-- продолжала она,-- непреМенно нужно было
рассказать мне о вчерашнем празднике в Палаццо Веккьо у яснейшей синьоры
Арджентины, Жены гонфалоньера, и что именно подавали за ужином, да какие
были наряды, и кто за кем ухаживал... — Ну, так и есть! Не болезнь Дианоры,
а болтовня этой трещотки расстроила вас. Как странно! Замечали вы, мадонна,
что иногда какой-нибудь вздор, который слышим от посторонних людей, и до
которого нам дела нет,-- обыкновенная человеческая глупость или пошлость --
внезапно омрачает душу и расстраивает больше, чем сильное горе?
Она склонила молча голову: видно было, что давно уже привыкли они
понимать друг друга, почти без слов, по одному намеку. Он снова попытался
начать работу.
— Расскажите что-нибудь,-- проговорила мона Лиза. — Что?
Немного подумав, она сказала: — О царстве Венеры.
У него было несколько любимых ею рассказов, большею частью из своих или
чужих воспоминаний, путешествий, наблюдений над природою, замыслов картин.
Он рассказывал их почти всегда одними и теми же словами, простыми,
полудетскими, под звуки тихой музыки.
Леонардо сделал знак и, когда Андреа Салаино на виоле, Аталанте на
серебряной лютне, подобной лошадиному черепу, заиграли то, что было заранее
выбрано и неизменно сопровождало рассказ о царстве Венеры, начал своим
тонким женственным голосом, как старую сказку или колыбельную песню:
— Корабельщики, живущие на берегах Киликии, уверяют, будто бы тем,
кому суждено погибнуть в волнах, иногда, во время самых страшных бурь,
случается видеть остров Кипр — царство богини любви. Вокруг бушуют волны,
вихри, смерчи, и многие мореходы, привлекаемые прелестью острова, сломали
корабли свои об утесы, окруженные водоворотами. О, сколько их разбилось,
сколько потонуло! Там, на берегу, еще виднеются их жалобные остовы,
полузасыпанные песком, обвитые морскими травами: одни выставляют нос, другие
— корму; одни — зияющие бревна боков, подобные ребрам полусгнивших трупов,
другие — обломки руля. И так их много, что это похоже на день Воскресения,
когда море отдаст все погибшие в нем корабли. А над самым островом — вечно
голубое небо, сияние солнца на холмах, покрытых цветами, и в воздухе такая
тишина, что длинное пламя курильниц на ступенях перед храмом тянется к небу
столь же прямое, недвижное, как белые колонны и черные кипарисы, отраженные
в зеркально гладком озере. Только струи водометов, переливаясь через край и
стекая из одной порфировой чаши в другую, сладко журчат. И утопающие в море
видят это близкое тихое озеро; ветер приносит им благовоние миртовых рощ --
и чем страшнее буря, тем глубже тишина в царстве Киприды.
Он умолк; струны лютни и виолы замерли, и наступила та тишина, которая
прекраснее всяких звуков,-- тишина после музыки. Только струи фонтана
журчали, ударяясь о стеклянные полушария.
И как будто убаюканная музыкой, огражденная тишиною от действительной
жизни — ясная, чуждая всему, кроме воли художника,-- мона Лиза смотрела ему
прямо в глаза с улыбкою, полною тайны, как тихая вода, совершенно
прозрачная, но такая глубокая, что сколько бы взор ни погружался в нее, как
бы ни испытывал, дна не увидит,-- с его собственною улыбкою.
И Джованни казалось, что теперь Леонардо и мона Лиза подобны двум
зеркалам, которые, отражаясь одно в другом, углубляются до бесконечности.
На следующий день утром художник работал в Палаццо Веккьо над Битвой
при Ангиари. В 1503 году, приехав из Рима во Флоренцию, получил он заказ от
пожизненного гонфалоньера, тогдашнего Верховного правителя Республики, Пьеро
Содерини, изобразить какую-либо достопамятную битву на стене новой залы
Совета, во дворце Синьории, в Палаццо Веккьо. Художник выбрал знаменитую
победу флорентийцев при Ангиари, в 1440 году, над Никколо Пичинино,
военачальником герцога Ломбардии, Филиппо-Мария Висконти.
На стене залы Совета была уже часть картины: четыре всадника сцепились
и дерутся из-за боевого знамени; на конце длинной палки треплется лохмотье;
древко сломано. Пять рук ухватились за него и с яростью тащат разные
стороны. В воздухе скрещены сабли. По тому, Как рты разинуты, видно, что
неистовый крик вылетает из них. Искаженные человеческие лица не менее
страшны, чем звериные морды баснословных чудовищ на медных панцирях. Люди
заразили коней своим бешенством: они взвились на дыбы, сцепились передними
ногами и с прижатыми ушами, сверкая дико скошенным зрачком, оскалив зубы,
как хищные звери, грызутся. Внизу, в кровавой грязи, под копытами, один
человек убивает другого, схватив его за волосы, ударяя головой о землю и не
замечая, что тотчас они оба вместе будут раздавлены. Это война во всем своем
ужасе, бессмысленная бойня, самая зверская из глупостей" — "pazzia
bestialissima", по выражению Леонардо, которая "не оставляет ни одного
фовного места на земле, где бы не было следов, наполненных кровью".
Только что начал он работу, по звонкому, кирпичному полу пустынной залы
послышались шаги. Он узнал их и, не оборачиваясь, поморщился. То был Пьеро
Содерини, один из тех людей, о которых Никколо Макиавелли говорил, что они
— ни холодные, ни горячие — только теплые, ни черные, ни белые — только
серые. Флорентийские граждане, потомки разбогатевших лавочников, вылезших в
знать, избрали его в вожди Республики, как равного всем, как совершенную
посредственность, безразличную и безопасную для всех, надеясь, что он будет
их послушным орудием. Но ошиблись. Содерини оказался другом бедных,
защитником народа. Этому, впрочем, никто не придавал значения. Он был
все-таки слишком ничтожен: вместо государственных способностей была у него
чиновничья старательность, вместо ума — благоразумие, вместо добродетели --
добродушие. Всем было известно, что его супруга, надменная и неприступная
мадонна Арджентина, не скрывавшая своего презрения к мужу, иначе не называла
его, как "моя крыса". И, в самом деле, мессер Пьеро напоминал старую,
почтенную крысу канцелярского подполья. У него не было даже той ловкости,
врожденной пошлости, которые необходимы правителям, как сало для колес
машины. В республиканской честности своей он был сух, тверд, прям и плосок,
как доска,-- столь неподкупен и чист, что, по выражению Макиавелли, от него
"пахло мылом, как от только что вымытого белья". Желая всех примирить, он
только всех раздражал. Богатым не угодил, бедным не помог. Вечно садился
между двумя стульями, попадал между двух огней. Был мученик золотой
середины. Однажды Макиавелли, которому Содерини покровительствовал, сочинил
на него эпиграмму в виде надгробной надписи:
В ту ночь, как умер Пьеро Содерини, Душа его толкнулась было в ад.
"Куда ты, глупая? — Плутон ей крикнул,-- Ступай-ка в средний круг для
маленьких детей!"
Принимая заказ, Леонардо должен был подписать очень стеснительный
договор, с неустойкою в случае малейшей просрочки. Великолепные синьоры
отстаивали выгоды свои, как лавочники. Большой любитель канцелярской
переписки, Содерини докучал ему требованиями отчетности во всяком гроше,
выданном из казначейства, на постройку лесов, на покупку лака, соды,
извести, красок, льняного масла и на другие мелочи. Никогда на службе
"тиранов", как презрительно выражался гонфалоньер,-- при дворе Моро и
Чезаре, не испытывал Леонардо такого рабства, как на службе народа, в
свободной Республике, в царстве мещанского равенства. И хуже всего было то,
что, подобно большинству людей, в искусстве бездарных и невежественных,
мессеер Пьеро имел страсть давать советы художникам. Содерини обратился к
Леонардо с вопросом о деньгах, выданных на покупку тридцати пяти фунтов
александрийских белил и не записанных в отчете. Художник признался, что
белил не покупал, забыл, на что истратил деньги, и предложил возвратить их в
казну. — Что вы, что вы! Помилуйте, мессер Леонардо. Я ведь так только
напоминаю, для порядка и точности. Вы уж с нас не взыщите. Сами видите: мы
люди маленькие, скромные. Может быть, в сравнении с щедростью таких
великолепных государей, как Сфорца и Борджа, бережливость наша кажется вам
скупостью. Но что же делать? По одежке протягивай ножки. Мы ведь не
самодержцы, а только слуги народа и обязаны ему отчетом в каждом сольди,
ибо, сами знаете, казенные деньги дело святое, тут и лепта вдовицы, и капли
пота честного труженика, и кровь солдата. Государь один — нас же много, и
все мы равны перед законом. Так-то, мессер Леонардо! Тираны платили вам
золотом, мы же медью; но не лучше ли медь свободы, чем золото рабства, и не
выше ли всякой награды спокойная совесть?..
Художник слушал молча, делая вид, что соглашается. Он ждал, чтобы речь
Содерини кончилась, с унылою попокорностью, как путник на большой дороге,
застигнутый вихрем пыли, ждет, наклонив голову и зажмурив глаза. В этих
обыкновенных мыслях обыкновенных людей чувствовал Леонардо силу слепую,
глухую, неумолимую, подобную силам природы, с которыми спорить нельзя, и
хотя на первый взгляд они казались только плоскими, нO, глубже вдумываясь в
них, испытывал он такое ощущение, как будто заглядывал в страшную пустоту, в
головокружительную бездну.
Содерини увлекся. Ему хотелось вызвать противника на спор. Чтобы задеть
его за живое, заговорил он о живописи.
Надев серебряные круглые очки, с важным видом знатока начал
рассматривать оконченную часть картины. — Превосходно! Удивительно! Что за
лепка мускулов, какое знание перспективы! А лошади, лошади — точно живые!
Потом взглянув на художника поверх очков, доброДушно и строго, как
учитель на способного, но недостаточно прилежного ученика:
— А все-таки, мессер Леонардо, я и теперь скажу, что уже много раз
говорил: если вы кончите, как начали, действие картины будет слишком
тяжелое, удручающее, и вы уж на меня не сердитесь, почтеннейший, за мою
откровенность, я ведь всегда говорю людям правду в глаза,-- не на то мы
надеялись...
— На что же вы надеялись? — спросил художник с робким любопытством.
— А на то, что вы увековечите в потомстве военную славу Республики,
изобразите достопамятные подвиги наших героев,-- что-нибудь такое, знаете,
что, возвышая души людей, может им подать благой пример любви к отечеству и
доблестей гражданских. Пусть война в действительности такова, как вы ее
представили. Но почему же, спрошу я вас, мессер Леонардо, почему не
облагородить, не украсить или, по крайней мере, не смягчить некоторых
крайностей, ибо мера нужна во всем. Может быть, я ошибаюсь, но кажется мне,
что истинное назначение художника состоит именно в том, чтобы, наставляя и
поучая, приносить пользу народу...
Заговорив о пользе народа, он уже не мог остановиться. Глаза его
сверкали вдохновением здравого смысла; в однообразном звуке слов было
упорство капли, которая точит камень.
Художник слушал молча, в оцепенении, и только порой, когда, очнувшись,
старался представить себе, что собственно думает этот добродетельный человек
об искусстве,-- ему делалось жутко, как будто входил он в тесную, темную
комнату, переполненную людьми, с таким спертым воздухом, что нельзя в нем
пробыть ни мгновения, не задохнувшись.
— Искусство, которое не приносит пользы народу,-- говорил мессер
Пьеро,-- есть забава праздных людей, тщеславная прихоть богатых, или роскошь
тиранов. Не так ли, почтеннейший?
— Конечно, так,-- согласился Леонардо и прибавил с чуть заметной
усмешкой в глазах:
— А знаете ли, синьоре? Вот что следовало бы сделать нам, дабы
прекратить наш давний спор: пусть бы в этой самой зале Совета, на общем
народном собрании, решили граждане Флорентийской Республики белыми и черными
шарами, по большинству голосов — может ли моя картина принести пользу
народу или не может? Тут двойная выгода: во-первых, достоверность
математическая, ибо только стоит сосчитать голоса, чтобы знать истину. А во
вторых, всякому сведущему и умному человеку, ежели он один, свойственно
заблуждаться, тогда как десять, двадцать тысяч невежд или глупцов,
сошедшихся вместе, ошибиться не могут, ибо глас народа — глас Божий.
Содерини сразу не понял. Он так благоговел перед священнодействием белых и
черных шаров, что ему в голову не пришло, чтобы кто-нибудь мог себе
позволить насмешку над этим таинством. Когда же понял, то уставился на
художника с тупым удивлением, почти с испугOM, и маленькие, подслеповатые,
круглые глазки его запрыгали, забегали, как у крысы, почуявшей кошку. Он
скоро, впрочем, оправился. По врожденной склонсти ума своего смотрел
гонфалоньер на всех вообще художников, как на людей, лишенных здравого
смысла, и потому шуткой Леонардо не оскорбился. Но мессеру Пьеро стало
грустно: он считал себя благодетелем этого человека, ибо, несмотря на слухи
о государственной измене Леонардо, о военных картах с окрестностей
Флоренции, которые он, будто бы, снимал для Чезаре Борджа, врага отечества,
Содерини великодушно принял его на службу республики, надеясь на доброе
влияние и на раскаяние художника.
Переменив разговор, мессер Пьеро, уже с деловым начальническим видом,
объявил ему между прочим, что Микеланджело Буонарроти получил заказ написать
военную картину на противоположной стене той же залы Соletra,-- сухо
простился и ушел.
Художник посмотрел ему вслед: серенький, седенький, с кривыми ногами,
круглой спиной, издали он еще более напоминал крысу.
Выходя из Палаццо Веккьо, остановился Леонардо на площади, перед
Давидом Микеланджело. Здесь, у ворот Флорентийской ратуши, как бы на страже,
--стоял он, этот исполин из белого мрамора, выделяясь на темном камне
строгой и стройной башни.
Голое отроческое тело худощаво. Правая рука с пращею свесилась, так что
выступили жилы; левая, поднятая перед грудью, держит камень. Брови сдвинуты,
и взор устремлен вдаль, как у человека, который целится. Над низким лбом
кудри сплелись, как венец. И Леонардо вспомнил слова Первой Книги Царств.
"Сказал Давид Саулу: раб твой пас овец у отца своего, и когда, бывало,
приходил лев или медведь, и уносил овцу из стада, то я гнался за ним и
нападал на него, и отнимал из пасти его, а если он бросался на меня, то я
брал его за космы и поражал его и умерщвлял его. И льва, и медведя убивал
раб твой, и с этим филистимлянином необрезанным будет то же, что с ними.-- И
взял посох свой в руку свою и выбрал себе пять гладких камней из ручья, и
положил их в пастушескую суму, и с сумою, и с пращею в руке своей выступил
против филистимлянина. И сказал филистимлянин Давиду: что ты идешь на меня с
палкою и камнями — разве я собака? И сказал Давид: нет, но хуже собаки.
Ныне предаст тебя Господь в руку мою, и я убью тебя, и сниму с тебя голову
твою, и отдам труп твой и трупы войска филистимского птицам небесным и
зверям земным — и узнает вся земля, что есть Бог во Израиле".
На площади, где был сожжен Савонарола, Давид Микеланджело казался тем
Пророком, которого тщетно звал Джироламо, тем Героем, которого ждал
Макиавелли.
В этом создании своего соперника Леонардо чувствовал душу, быть может,
равную своей душе, но навеки противоположную, как действие противоположно
созерцанию, страсть — бесстрастью, буря — тишине. И эта чуждая сила влекла
его к себе, возбуждала в нем любопытство и желание приблизиться к ней, чтобы
познать ее до конца.
В строительных складах флорентийского собора Мария дель Фьоре лежала
огромная глыба белого мрамора, испорченная неискусным ваятелем: лучшие
мастера отказывались от нее, полагая, что она уже ни на что не годится.
Когда Леонардо приехал из Рима, ее предложили ему. Но пока, с обычною
медлительностью, обдумывал он, вымеривал, высчитывал и колебался, другой
художник, на двадцать три года моложе его, Микеланджело Буонарроти
перехватил заказ и с неимоверною быстротою, работая не только днем, но и
ночью при огне, кончил своего Исполина в течение двадцати пяти месяцев.,
Шестнадцать лет Леонардо работал над памятником Сфорца, глиняным Колоссом, а
сколько времени понадобилось бы ему для мрамора такой величины, как Давид,
он и подумать не смел.
Флорентийцы объявили Микеланджело в искусстве ваяния соперником
Леонардо. И Буонарроти без колебания принял вызов.
Теперь, приступая к военной картине в зале Совета, хотя до тех пор
почти не брал кистей в руки, с отвагою, которая могла казаться безрассудной,
начинал он состязание с Леонардо и в живописи. Чем большую кротость и
благоволение встречал Буонарроти в сопернике, тем беспощаднее становилась
ненависть его. Спокойствие Леонардо казалось ему презрением. С болезненною
мнительностью он прислушивался к сплетяям, выискивал предлогов для ссор,
пользовался каждым случаем, чтобы уязвить врага. Когда окончен был Давид,
синьоры пригласили лучших флорентийских живописцев и ваятелей для совещания
о том, куда его поставить. Леонардо присоединился к мнению зодчего Джульяно
да Сан-Галло, что следует поместить Гиганта на площади Синьории, в глубине
лоджии НОрканьи, под среднею аркою. Узнав об этом, Микеланджело объявил, что
Леонардо из зависти хочет спрятать Давида в самый темный угол так, чтобы
солнце никогда не освсвещало мрамора, и чтобы никто не мог его видеть.
Однажды в мастерской, во дворе с черными стенами, где писал Леонардо портрет
Джоконды, на одном из обычных собраний, в присутствии многих мастеров, между
прочим, братьев Поллайоли, старика Сандро Боттичелли, филиппино Липпи,
Лоренцо ди Креди, ученика Перуджино, зашла речь о том, какое искусство выше,
ваяние иЛИ живопись,-- любимый в то время среди художников спорЛеонардо
слушал молча. Когда же приступили к нему с вопросами, сказал: — Я полагаю,
что искусство тем совершенное, чем дальше от ремесла.
И с двусмысленной скользящей улыбкой своей, так что трудно было решить,
искренне ли он говорит или смеется, прибавил:
— Главное отличие этих двух искусств заключается в том, что живопись
требует больших усилий духа, ваяние — тела. Образ, заключенный, как ядро, в
грубом и твердом камне, ваятель медленно освобождает, высекая из мрамора
ударами резца и молота, с напряжением всех телесных сил, с великою
усталостью, как поденщик, обливаясь потом, который, смешиваясь с пылью,
становится грязью; и лицо у него замарано, обсыпано мраморною белою мукою,
как у пекаря, одежда покрыта осколками, точно снегом, дом наполнен камнями и
пылью. Тогда как живописец в совершенном спокойствии, в изящной одежде, сидя
в мастерской, водит легкою кистью с приятными красками. И дом у него --
светлый, чистый, наполненный прекрасными картинами; всегда в нем тишина, и
работа его услаждается музыкою, или беседою, или чтением, которых не мешают
ему слушать ни стук молотков, ни другие докучные звуки...
Слова Леонардо были переданы Микеланджело, который принял их на свой
счет, но, заглушая злобу, только пожал плечами и возразил с ядовитой
усмешкой:
— Пусть мессер да Винчи, незаконный сын трактирной служанки, корчит из
себя белоручку и неженку. Я — потомок древнего рода, не стыжусь моей
работы, не брезгаю потом и грязью, как простой поденщик. Что же касается до
преимуществ ваяния или живописи, то это спор нелепый: искусства все равны,
вытекая из одного источника и стремясь к одной цели. А ежели тот, кто
утверждает, будто бы живопись благороднее ваяния, столь же сведущ и в других
предметах, о которых берется судить, то едва ли он смыслит в них больше, чем
моя судомойка.
С лихорадочною поспешностью принялся Микеланджело за картину в зале
Совета, желая догнать соперника, что, впрочем, было не трудно.
Он выбрал случай из войны Пизанской: в жаркий летний день флорентийские
солдаты купаются в Арно; забили тревогу — показались враги: солдаты
торопятся на берег, вылезают из воды, где усталые тела их нежились в
прохладе, и, покорные долгу, натягивают потное, пыльное платье, одеваются в
медные, раскаленные солнцем, брони и панцири.
Так, возражая на картину Леонардо, изобразил Микеланджело войну не как
бессмысленную бойню — "самую зверскую из глупостей", но как мужественный
подвиг, совершение вечного долга — борьбу героев из-за славы и величия
родины.
За этим поединком Леонардо и Микеланджело следили флорентийцы с
любопытством, свойственным толпе при соблазнительных зрелищах. И так как
все, в чем не было политики, казалось им пресным, как блюдо без перца и
соли, поспешили объявить, что Микеланджело стоит за Республику против
Медичи, Леонардо — за Медичи против Республики. И спор, сделавшись понятным
для всех, разгорелся с новою силою, перенесен был из домов на улицы,
площади, и участие 'в нем приняли те, кому не было никакого дела до
искусства. Произведения Леонардо и Микеланджело стали боевыми знаменами двух
враждующих лагерей.
Дошло до того, что по ночам неизвестные люди стали швырять камнями в
Давида. Знатные граждане обвиняли в этом народ, вожаки народа — знатных
граждан, художники — учеников Перуджино, открывшего недавно мастерскую во
Флоренции, а Буонарроти, в присутствии гонфалоньера, объявил, что негодяев,
швырявших камнями в Давида, подкупил Леонардо. И многие этому поверили, или,
по крайней мере, притворились, что верят.
Однажды, во время работы над портретом Джоконды в мастерской никого не
было кроме Джованни и Салаино — когда зашла речь о Микеланджело, Леонардо
сказал моне Лизе:
— Мне кажется иногда, что если бы я поговорил с ним с глазу на глаз,
все объяснилось бы само собою, и не осталось бы следа от этой глупой ссоры:
он понял бы, что я ему не враг и что нет человека, который бы мог полюбить
его, как я...
— Полно, так ли, мессер Леонардо? Понял ли бы он? — Понял бы.--
воскликнул художник,-- не может такой человек не понять! Все горе в том, что
он слишком робок и неуверен в себе. Мучится, ревнует и боится, потому что
сам еще не знает себя. Это бред и безумие! Я сказал бы ему все, и он
успокоился бы. Ему ли бояться меня? Знаете ли, мадонна,-- намедни, когда я
увидел его рисунок для "Купающихся воинов", я глазам своим не поверил. Никто
и представить себе не может, кто он, и чем он будет. Я знаю, что он уже и
теперь не только равен мне, но сильнее, да, да, я это чувствую, сильнее
меня!..
Она посмотрела на него тем взором, который, казалось Джованни, отражал
в себе взор Леонардо, как в зеркале, и улыбнулась тихой странной улыбкой. --
Мессере,-- молвила она,-- помните то место в Священном Писании, где Бог
говорит Илии пророку, бежавшему от нечестивого царя Ахава в пустыню, на гору
Сорив: "выйди и стань на горе пред лицом Господним. I вот Господь пройдет, и
большой, и сильный ветер, раздирающий горы и сокрушающий скалы — пред
ГоспоДом; но не в ветре Господь. После ветра — землетрясение; но не в
землетрясении Господь; после землетрясения — огонь; но не в огне Господь.
После огня — веяние тихого ветра,-- и там Господь". Может быть, мессер
Буонарроти силен, как ветер, раздирающий горы и сокрушающий скалы пред
Господом. Но нет у, него тишины, в которой Господь. И он это знает и
ненавидит вас за то, что вы сильнее его — как тишина сильнее бури.
В часовне Бранкаччи, в заречной старой церкви Мариа дель Кармине, где
были знаменитые фрески Томмазо Мазаччо — школа всех великих мастеров
Италии, по ним учился некогда и Леонардо, увидел он однажды незнакомого
юношу, почти мальчика, который изучал и срисовывал эти фрески. На нем был
замаранный красками, старый черный камзол, белье чистое, но грубое, должно
быть, домашнего изделия. Он был строен, гибок, с тонкою шеей, необычайно
белою, нежною и длинною, как у малокровных девушек, с немного жеманною и
слащавою прелестью продолговато-круглого, как яичко, прозрачно-бледного
лица, с большими черными глазами, как у поселянок Умбрии, с которых
Перуджино писал своих Мадонн,-- глазами, чуждыми мысли, глубокими и пустыми,
как небо.
Через некоторое время Леонардо снова встретил этого юношу в монастыре
Мария Новелла, в зале Папы, где выставлен был картон Битвы при Ангиари. Он
изучал и срисовывал его так же усердно, как фрески Мазаччо. Должно быть,
теперь, уже зная Леонардо в лицо, юноша впился в него глазами, видимо, желая
и не смея с ним заговорить.
Заметив это, Леонардо сам подошел к нему. Торопясь, волнуясь и краснея,
с чуть-чуть навязчивой, но детски-невинною вкрадчивостью, молодой человек
объявил ему, что считает его своим учителем, величайшим из мастеров Италии,
и что Микеланджело недостоин развязать ремень обуви у творца Тайной Вечери.
Еще несколько раз встречался Леонардо с этим юношей, подолгу беседовал
с ним, рассматривал его рисунки, и, чем больше узнавал его, тем больше
убеждался, что это будущий великий мастер.
Чуткий и отзывчивый, как эхо, на все голоса, податливый на все влияния,
как женщина,-- подражал он и Перуджино, и Пийтуриккьо, у которого недавно
работал в Сиенском Книгохранилище, в особенности же Леонардо. Но под этою
незрелостью учитель угадывал в нем такую свежесть чувства, какой еще ни в
ком никогда не встречал. Всего же больше удивляло его то, что этот мальчик
проникал в глубочайшие тайны искусства и жизни как будто нечаянно, сам того
не желая; побеждал величайшие трудности с легкостью, точно играя. Все ему
давалось даром, как будто вовсе не было для него в художестве тех
бесконечных поисков, трудов, усилий, колебаний, недоумений, которые были
мукой и проклятием всей жизни Леонардо. И когда учитель говорил ему о
необходимости медленного, терпеливого изучения природы, о математически
точных правилах и законах живописи, юноша смотрел ему в глаза своими
большими, удивленными бездумными глазами, видимо, скучая и внимательно
слушая, только из уважения к учителю.
Однажды сорвалось у него слово, которое изумило, почти испугало
Леонардо своей глубиною: — Я заметил, что когда пишешь, думать не надо:
лучше выходит.
Как будто этот мальчик всем существом своим говорил ему, что того
единства, той совершенной гармонии чувства и разума, любви и познания,
которых он искал,-- вовсе нет и быть не может.
И перед кроткою, безмятежною, бессмысленною ясностью его Леонардо
испытывал большие сомнения, больший страх за грядущие судьбы искусства, за
дело всей своей Жизни, чем перед возмущением и ненавистью Буонарроти. --
Откуда ты, сын мой? --спросил он его в одно из первых свиданий.-- Кто отец
твой и как твое имя? — Я родом из Урбино,-- ответил юноша со своею
Ласковой, немного приторной улыбкой.-- Отец мой — живописец Джованни Санти.
Имя мое — Рафаэль.
В это время Леонардо принужден был покинуть Флоренцию по важному делу.
С незапамятных времен Республика вела войну с соседним городом Пизою --
бесконечную, беспощадную, изнурительную для обоих городов.
Однажды в беседе с Макиавелли художник рассказал ему военный замысел:
направить воды Арно из старого в новое русло, отвести их от Пизы в
Ливурнское болото посредством каналов, дабы, отрезав осажденный город от
сообщения с морем и прекратив подвоз съестных припасов, принудить к сдаче.
Никколо, со свойственным ему пристрастием ко всему необычайному, пленился
этим замыслом и сообщил его гонфалоньеру, отчасти убедил и увлек его своим
красноречием, ловко задев самолюбие мессера Пьеро, чьей бездарности в
последнее время многие приписывали все неудачи Пизанской войны; отчасти
обманул, скрыв действительные издержки и трудности замысла. Когда
гонфалоньер предложил его Совету Десяти, едва не подняли его на смех.
Содерини обиделся, решил доказать, что у него не меньше здравого смысла, чем
у кого бы то ни было, и начал действовать с таким упорством, что добился
своего, благодаря усердной помощи врагов своих, которые подали голоса за
предложение, казавшееся им верхом нелепости,-- чтобы погубить мессера Пьеро.
От Леонардо Макиавелли, до поры до времени, скрыл свои хитрости, рассчитывая
на то, что впоследствии, окончательно втянув в это дело гонфалоньера, станет
вертеть им, как пешкою, и достигнет всего, что им нужно.
Начало работ казалось удачным. Уровень воды в реке понизился. Но скоро
обнаружились трудности, которые требовали все больших и больших издержек, а
бережливые синьоры торговались из-за каждого гроша.
Летом 1505 года река, вышедшая из берегов после сильного грозового
ливня, разрушила часть плотины. Леонардо был вызван на место работ.
За день до отъезда, возвращаясь домой из-за Арно от Макиавелли, с
которым беседовал по этому делу, и который ужаснул его своими признаниями,
художник переходил через мост Санта-Тринита, по направлению к улице
Торнабуони.
Время было позднее. Прохожих мало. Тишина нарушалась только шумом воды
на мельничной плотине за Понте алла Карайя. День был жаркий. Но перед
вечером прошел дождь и освежил воздух. На мосту пахло теплою летнею водою.
Из-за черного холма Сан-Миньято подымался месяц. Справа, по набережной Понте
Веккьо, маленькие ветхие домики, с неровными выступами на кривых деревянных
подпорках, отражались, как в зеркале, в мутно-зеленой воде, углубленной и
утишенной запрудою. Слева, над предгорьями Монте-Альбано, лиловыми и
нежными, дрожала одинокая звезда.
Облик Флоренции вырезывался в чистом небе, подобно заглавному рисунку
на тусклом золоте старинных книг,-- облик единственный в мире, знакомый, как
живое лицо человека: сначала к северу древняя колокольня Санта-Кроче, потом
прямая, стройная и строгая башня Палаццо Веккьо, белая мраморная кампанила
Джотто и красноватый черепичный купол Мария дель Фьоре, похожий на
исполинский, не распустившийся цветок древней, геральдической Алой Лилии;
вся Флоренция, в двойном вечернем и лунном свете, была как один огромный,
серебристо-темный цветок.
Леонардо заметил, что у каждого города, точно так же, как у каждого
человека,-- свой запах: у Флоренции — запах влажной пыли, как у ирисов,
смешанный с едва уловимым свежим запахом лака и красок очень старых картин.
Он думал о Джоконде.
Почти так же мало знал он ее жизнь, как Джованни. его не оскорбляла, но
удивляла мысль, что у нее есть муж, мессер Франческо, худой, высокий, с
бородавкой на левой щеке и густыми бровями, положительный человек, который
любит рассуждать о преимуществах сицИЛИЙСКОЙ породы быков и о новой пошлине
на бараньи шкуры. Бывали мгновения, когда Леонардо радовался ее призрачной
прелести, чуждой, дальней, не существующей и более действительной, чем все,
что есть; но бывали и другие минуты, когда он чувствовал ее живую красоту.
Moнa Лиза не была одной из тех женщин, которых в те времена называли
"учеными героинями". Никогда не выказывала она своих книжных сведений.
Только случайно он узнал, что она читает по-латыни и по-гречески.
держала себя и говорила так просто, что многие считали ее неумной. На
самом деле, казалось ему, у нее было нечто глубже ума, особенно женского,--
вещая мудрость. у нее были слова, которые вдруг делали ее родной ему,
близкой, ближе всех, кого он знал, единственною, вечною поДругою и сестрою.
В эти мгновения хотелось ему переступить заколдованный круг, отделяющий
созерцание от жИзни. Но тотчас же он подавлял в себе это желание каждый раз,
как умерщвлял живую прелесть моны Лизы, вызванный им призрачный образ ее на
полотне каартины становился все живее, все действительнее. И ему казалось,
что она это знает и покоряется, и помогaeT ему приносить себя в жертву
собственному призраку — отдает ему свою душу и радуется. Было ли то, что их
соединяло, любовь? Ничего, кроме скуки или смеха, не возбуждали в нем
тогдашние платонические бредни, томные вздохи небесных лЮбовников, слащавые
сонеты во вкусе Петрарки. Не менее чуждо ему было и то, что большинство
людей называeT любовью. Так же, как не ел мяса, потому что оно казалось ему
не запретным, но противным, он воздерживался и от женщин, потому что всякое
телесное обладание — все равно, в супружестве или в прелюбодеянии --
казалось ему не грешным, но грубым. "Действие совокупления,-- писал он в
своих анатомических заметках,-- и члены, служащие ему, отличаются таким
уродством, что если бы не прелесть лиц, не украшения действующих и не сила
похоти, род человеческий прекратился бы". И он удалялся от этого "уродства",
от сладострастной борьбы самцов и самок, точно так же, как от кровавой бойни
пожирающих и пожираемых, не возмущаясь, не порицая и не оправдывая,
признавая закон естественной необходимости в борьбе любви и голода, только
сам не желая участвовать в ней, подчиняясь иному закону — любви и
целомудрия.
Но если бы он и любил ее, мог ли бы желать более совершенного
соединения с возлюбленной, чем в этих глубоких и таинственных ласках — в
созидании бессмертного образа, нового существа, которое зачиналось,
рождалось от них, как дитя рождается от отца и матери,-- было он и она
вместе?
А между тем он чувствовал, что и в этом, столь непорочном союзе есть
опасность, быть может, большая, чем в союзе обычной плотской любви. Оба они
шли по краю бездны, там, где еще никто никогда не ходил,-- побеждая соблазн
и притяжение бездны. Между ними были скользкие, прозрачные слова, в которых
тайна сквозила, как солнце сквозь влажный туман. И порой он думал: что, если
туман рассеется и блеснет ослепляющее солнце, в котором тайны и призраки
умирают? Что, если он или она не выдержит, переступит черту — и созерцание
сделается жизнью? Имеет ли он право испытывать, с таким же бесстрастным
любопытством, как законы механики или математики, как жизнь растения,
отравленного ядами, как строение рассеченного мертвого тела,-- живую душу,
единственно близкую душу вечной подруги и сестры своей? Не возмутится ли
она, не оттолкнет ли его с ненавистью и презрением, как оттолкнула бы всякая
другая женщина?
И ему казалось порой, что он казнит ее страшною, медленною казнью. И он
ужасался ее покорности, которой так же не было предела, как его нежному и
беспощадному любопытству.
Только в последнее время ощутил он в себе самом этот предел, понял,
что, рано или поздно, должен будет решить, кто она для него — живой человек
или только призрак — отражение собственной души в зеркале женственной
прелести. У него была еще надежда, что разлука отдалит на время неизбежность
решения, и он почти радовался, что покинет Флоренцию. Но теперь, когда
разлука наступала, он понял, что ошибся, что она не только не отсрочит, но
приблизит решение.
Погруженный в эти мысли, не заметил он, как вошел в глухой переулок и,
когда оглянулся, не сразу узнал, где он. Судя по видневшейся над крышами
домов мраморной колокольне Джотто, он был недалеко от собора.
Одна сторона узкой, длинной улицы вся была в непроницаемо черной тени,
другая — в ярком, почти белом лунном свете. Вдали краснел огонек. Там, пред
угловым балконом, с пологим черепичным навесом, с полукруглыми лунами на
стройных столбах,-- флорентийской лоджией,-- юноши в черных масках и плащах
под звуки лютни пели серенаду. Он прислушался.
Это была старая песня любви, сложенная Лоренцо Медичи Великолепным,
сопровождавшая некогда карнавальное шествие бога Вакха и Ариадны,--
бесконечно радостная и унылая песня любви, которую Леонардо любил, потому
что часто слышал ее в юности:
Quant'e bella giovinezza, Che ai fugge tuttavia. Chi vuol'esser lieto,
siaDi doman'non c'e certezzaО, как молодость прекрасна, Но мгновенна! Пой
же, смейся, Счастлив будь, кто счастья хочет — И на завтра не надейся.
Последний стих отозвался в сердце его темным предчувствиeм.
Не посылала ли ему судьба теперь, на пороге старости, в его подземный
мрак и одиночество родную, живую душу? Оттолкнет ли он ее, отречется лм, как
уже столько раз отрекался, от жизни для созерцания, пожертвует ли снова
ближним дальнему, действительным несуществующему и единственно прекрасному?
Кого выберет — живую или бессмертную Джоконду? Он знал, что, выбрав одну,
потеряет другую, и обе были ему одинаково дороги; также знал, что надо
выбрать, что нельзя больше медлить и длить эту казнь. Но воля его была
бессильна. И не хотел, и не мог он решить, что лучше: умертвить живую для
бессмертной или бессмертную для живой — ту, которая есть, или ту, которая
будет всегда на полотне картины?
Пройдя еще две улицы, он подошел к дому своего хозяина, Мартелли. Двери
были заперты, огни потушены. Он поднял молоток, висевший на цепи, и ударил в
чугунную скобу. Привратник не ответил — должно быть, спал или ушел. Удары,
повторенные гулкими сводами каменной лестницы, замерли; наступила тишина;
казалось, лунный свет углублял ее.
Вдруг раздались тяжкие, медленно-мерные медные звуки — бой часов на
соседней башне. Их голос говорил о безмолвном и грозном полете времени, о
темной одинокой старости, о невозвратимости прошлого.
И долго еще последний звук, то слабея, то усиливаясь, дрожал и
колебался в лунной тишине расходящимися звучными волнами, как будто
повторяя:

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися