Анатолий Мариенгоф. Роман без вранья

страница №2

го пса. Ни тусклого фонаря.
Спрашиваю:
— По какому, товарищи, праву вы требуете у меня документ? Ваш мандат?
— Мандат?..
И парень в студенческой фуражке с лицом бледным и помятым, как
невзбитая после ночи подушка, помахал перед моим носом пистолетиной:
— Вот вам, гражданин, и мандат!
— Так, может быть, не удостоверение личности, а пальто!
— Слава тебе, господи... догадался...
И, слегка помогая разоблачаться, парень с помятой физиономией стал
сзади меня. как швейцар в хорошей гостинице.
Я пробовал шутить. Но было не очень весело. Пальто только что сшил.
Хороший фасон и добротный английский драп.
Помятая физиономия смотрела на меня меланхолически.
И когда с полной безнадежностью я уже вылезал из рукавов, на выручку
мне пришла та самая, не имеющая пределов, любовь россиян к искусству.
Один из теплой компании, пристально вглядевшись в мое лицо, спросил:
— А как, гражданин, будет ваша фамилия?
— Мариенгоф...
— Анатолий Мариенгоф?..
Приятно пораженный обширностью своей славы, я повторил с гордостью:
— Анатолий Мариенгоф!
— Автор "Магдалины"?
В этот счастливый и волшебнейший момент моей жизни я не только готов
был отдать им делосовское пальто, но и добровольно приложить брюки, лаковые
ботинки, шелковые носки и носовой платок.
Пусть дождь! Пусть не совсем принято возвращаться домой в подштанниках!
Пусть нарушено равновесие нашего бюджета! Пусть! Тысяча раз пусть!-- но зато
какая лакомая и обильная жратва для честолюбия — этого прожорливого
Фальстафа, которого мы носим в своей душе!
Должен ли я говорить, что ночные знакомцы не тронули моего пальто, что
главарь, обнаруживший во мне "Мариенгофа", рассыпался в извинениях, что они
любезно проводили меня до дому, что, прощаясь, я крепко жал им руки и
приглашал в "Стойло Пегаса" послушать мои новые вещи.
А спустя два дня еще одно подтверждение тонкости расейских натур.
Есенин зашел к сапожнику. Надо было положить новые подметки и каблуки.
Сапожник сказал божескую цену. Есенин, не торгуясь, оставляет адрес,
куда доставить: "Богословский, 3, 46 — Есенину".
Сапожник всплескивает руками:
— Есенину!
И в восторженном порыве сбавляет цену наполовину.
А вот из истории — правда, ситуация несколько иная, но тоже весьма
примечательная.
1917 год. В Гатчине генерал Краснов, командующий войсками Керенского,
заключает бесславное для себя соглашение с большевистскими отрядами.
Входят: адъютант Керенского и Лев Давидович Троцкий. Вслед за ними
казачонок с винтовкой. Казачонок уцепился за рукав Троцкого и не выпускает
его.
Троцкий обращается к Краснову:
— Генерал, прикажите казаку отстать от нас.
Краснов делает вид, что не знает Троцкого в лицо.
— А вы кто такой?
— Я — Троцкий.
Казачонок вытягивается перед Красновым:
— Ваше превосходительство, я поставлен стеречь господина офицера
(адъютанта Керенского), вдруг приходит этот еврейчик и говорит: "Я --
Троцкий, идите за мной". Я часовой. Я за ними. Я его не отпущу без
разводящего.
— Ах, как глупо!-- бросает Троцкпй и уходит, хлопнув дверью.
А генерал Краснов обращается к столпившимся офицерам с фразой,
достойной бессмертия. Он говорит:
— Какая великолепная сцена для моего будущего романа!
Россияне! Россияне!
Тут безвозвратный закат генеральского солнца. Поражение под
Петербургом. Судьбы России. А он, командующий армией (правда, в две роты и
девять казачьих сотен, но все же решающей: быть или не быть), толкует о
сцене для романа? А? Как вам это понравится?




15




В те дни человек оказался крепче лошади.
Лошади падали на улицах, дохли и усеивали своими мертвыми тушами
мостовые. Человек находил силу донести себя до конюшни, и если ничего не
оставалось больше, как протянуть ноги, он делал это за каменной стеной и под
железной крышей.
Мы с Есениным шли по Мясницкой. Число лошадиных трупов, сосчитанных
ошалевшим глазом, раза в три превышало число кварталов от нашего
Богословского до Красных ворот.
Против почтамта лежали две раздувшиеся туши. Черная туша без хвоста и
белая с оскаленными зубами.
На белой сидели две вороны и доклевывали глазной студень в пустых
орбитах. Курносый ирисник в коричневом котелке на белобрысой маленькой
головенке швырнул в них камнем. Вороны отмахнулись черным крылом и
отругнулись карканьем.
Вторую тушу глодала собака. Протрусивший мимо на хлябеньких санках
извозчик вытянул ее кнутом. Из дыры, над которой некогда был хвост, она
вытащила длинную и узкую, как отточенный карандаш, морду. Глаза у пса были
недовольные, а белая морда окровавлена до ушей. Словно в красной полумаске.
Пес стал вкусно облизываться. Всю обратную дорогу мы прошли молча. Падал
снег.
Войдя в свою комнату, не отряхнув, бросили шубы на стулья. В комнате
было ниже нуля. Снег на шубах не таял.
Рыжеволосая девушка принесла нам маленькую электрическую грелку.
Девушка любила стихи и кого-то из нас.
В неустанном беге за славой и за тормошливостью дней мы так и не
удосужились узнать кого. Вспоминая об этом после, оба жалели — у девушки
были большие голубые глаза и волосы цвета сентябрьского кленового листа.
Грелка немало принесла радости.
Когда садились за стихи, запирали комнату, дважды повернув ключ в
замке, и с видом преступников ставили на стол грелку. Радовались, что в
чернильнице у нас не замерзли чернила и писать можно было без перчаток.
Часа в два ночи за грелкой приходил Арсений Авраамов. Он доканчивал
книгу "Воплощение" (о нас), а у него в доме Нерензея в комнате тоже мерзли
чернила и тоже не таял на калошах снег. К тому же у Арсения не было
перчаток. Он говорил, что пальцы без грелки становились вроде сосулек:
попробуй согнуть — и сломятся.
Электрическими грелками строго-настрого было запрещено пользоваться, и
мы совершали преступление против революции.
Все это я рассказал для того, чтобы вы внимательнее перечли есенинские
"Кобыльи корабли"-- замечательную поэму о "рваных животах кобыл с черными
парусами воронов; о солнце, стынущем, как лужа, которую напрудил мерин; о
скачущей по полям стуже и о собаках, сосущих голодным ртом край зари".
Много с тех пор утекло воды. В бахрушинском доме работает центральное
отопление, в доме Нерензея — газовые плиты и ванны, нагревающиеся в
несколько ми нут, а Есенин на другой день после смерти догнал славу.




16




Перемытарствовав немалую толику часов в приемной Московского Совета,
наконец получили мы от Льва Борисовича Каменева разрешение на книжную лавку.
Две писательские лавки уже существовали. В Леонтьевском переулке
торговали Осоргин, Борис Зайцев, поэт Владислав Ходасевич, профессор Бердяев
и еще кто-то из старого "союза писателей".
Фирма была солидная, хозяева в шевелюрах и с собственным местом на
полочке истории российской изящной словесности.
Провинциальные интеллигенты с чеховскими бородками выходили из лавчонки
со слезой умиления — точь-в-точь как стародревние салопницы от чудотворной
Иверской.
В Камергерском переулке за прилавком стояли Шершеневич и Кусиков.
Шершеневич все делает профессионально — стихи, театр, фельетоны;
профессионально играет в теннис, в покер, влюбляется, острит, управляет
канцелярией и — говорит (но ка-а-ак говорит).
Торговал он тоже профессионально. Посетителей своего магазина делил на
"покупателей" и "покапателей".
А вот содержатель буфета в "Стойле Пегаса" Анатолий Дмитриевич Силин
разбивал без всякой иронии посетителей кафе на "несерьезных" и "серьезных".
Относя к "несерьезным" всю пишущую, изображающую и представляющую братию
(словом, "пустых", на языке шпаны), а сухаревцев, охотнорядцев,
смоленскорынцев, отъявленных казнокрадов и не прищученных налетчиков с их
веселыми подругами — к "серьезным".
Получив от Каменева разрешение на магазин, стали мы с Есениным рыскать
по городу в поисках за помещением и за компаньонами.
В кармане у нас была вошь на аркане. Для открытия книжной лавки кроме
нее требовался еще такой пустяк, как деньги и книги.
Помещение на Никитской взяли с бою.
У нас был ордер. У одного старикашки из консерватории (помещение в
консерваторском доме) — ключи.
В МУНИ нас предупредили:
— Раздобудете ключи — магазин ваш, не раздобудете — судом для вас
отбирать их не будем... а старикашка, имейте в виду, злостный и с каким-то
мандатиком от Анатолия Васильевича.
Принялись дежурить злостного старикашку у дверей магазина. На четвертые
сутки, тряся седенькими космами, вставил он ключ в замок.
Тычет меня Есенин в бок:
— Заговаривай со старикашкой.
— Загова-а-а-ривать?..-- И глаза у меня полезли на лоб:-- Боюсь
вихрастых!.. Да и о чем я с ним буду заговаривать?
— Хоть о грыже у кобеля, растяпа!
Второй толчок под бок был убедительнее первого, и я не замедлил снять
шляпу перед седенькими космочками, отбившими у меня только что дар речи и
мысли.
— Извините меня, сделайте милость... но видите ли... обязали бы очень,
если бы... о Шуберте или, допустим, о Шопене соблаговолили в двух-трех
словах...
В круглых стеклах, что вскинули на меня удивленные космочки, я прочел
глубокую и сердечную к себе жаль: "такой-де молодой, и скажи-ка,
пожалуйста!"
— Извольте понять, еще интересуюсь давно контрапунктом и... и...
Есенин одобрительно и повелительно кивал головой.
— и... бе-молями.
Бухнул.
Ключ в замке торчал только то короткое мгновение, в которое космочки
сочувственно протянули мне свою руку (помню и обкусанную коротышку ноготь,
что голеньким торчал из пуховой, привязанной на тесемочку, как у малых
ребятишек, варежки).
Вдруг злостный старикашка пронзительно завизжал, захлопотал по панели
резиновым набалдашником палки, ухватил Есенина за полу шубы, в кармане
которой мягко позванивал о костяную пуговицу долго мечтаемый ключ.
Есенин сурово отвел от своей полы его руку в беспомощно-ребятишьей
варежке, остановил лопотанье набалдашника взглядом председателя
ревтрибунала, произносящего "высшую меру", и, вытащив без всякой
торопливости из бумажника ордер, ткнул в нос старикашке фиолетовой печатью.
Есенин после уверял, что у злостных космочек никаких не стояло в глазах
жемчужинок и никаким носом не думали космочки шмыгать.
А по-моему, все-таки шмыгали.
В тот жестокосердый день можно считать, что спустили мы на воду утлое
суденышко нашего благополучия.
За компаньонами дело не стало.




17




В самую суету со спуском "утлого суденышка" нагрянули к нам на
Богословский гости.
Из Орла приехала жена Есенина — Зинаида Николаевна Райх. Привезла с
собою дочку — надо же было показать отцу.
Танюшке тогда года еще не минуло. А из Пензы заявился друг наш
закадычный, Михаил Молабух.
Зинаида Николаевна, Танюшка, няня ее, Молабух и нас двое — шесть душ в
четырех стенах!
А вдобавок — Танюшка, как в старых писали книжках, "живая была
живулечка, не сходила с живого стулечка"-- с няниных колен к Зинаиде
Николаевне, от нее к Молабуху, от того ко мне. Только отцовского "живого
стулечка" ни в какую она не признавала. И на хитрость пускались, и на лесть,
и на подкуп, и на строгость — все попусту.
Есенин не на шутку сердился и не в шутку же считал все это "кознями
Райх".
А у Зинаиды Николаевны и без того стояла в горле горошиной слеза от
обиды на Таньку, не восчувствовавшую отца.
И рядышком примостилось смешное. Вторым по счету словом молабуховским
(не успели еще вытащить из ремней подушки с одеялом, а из мешка мясных и
мучных благ) было:
— А знаете ли, Сережа и Толя, почем в Пензе соль?
— Почем?
— Семь тысяч.
— Неужто!?

-- Тебе говорю.


Часа через два пошли обедать. В Газетном у Надежды Робертовны Адельгейм
имелся магазинчик старинных вещей. В первой комнате стояла трехногая
карельская береза, шифоньерка красного дерева и пыльная витрина. Под тусклым
стеклом на вытертом бархате: табакерочка, две-три камеи и фарфоровые чашечки
семидесятых годов (которая треснута, которая с отбитой ручкой, которая без
блюдца). А во второй, задней комнате очаровательная Надежда Робертовна
кормила нас обедами. За кофе Молабух спросил:
— А знаете ли, ребята, почем в Пензе соль?
— Почем?
— Девять тысяч.
— Ого!
— Вот тебе и "ого".
Вечером Танюшкина няня соорудила нам самовар. Ставила самовар забором.
Теперь — дело прошлое — могу признаться: во дворе нашего дома
здоровеннейшие тополя без всякого резона были обнесены изгородью. Мы с
Есениным, лежа как-то в кровати и свернувшись от холода в клубок, порешили:
— Нечего изгороди стоять без толку вокруг тополей! Не такое ныне
время.
И начали самовар ставить забором. Если бы не помогли соседи, хватило бы
нам забора на всю революцию.
В вечер, о котором повествую, мы пиршествовали пензенской телятиной,
московскими эклерами, орловским сахаром и белым хлебом.
Посолив телятину, Молабух раздумчиво задал нам вопрос:
— А вот почем, смекаете, соль в Пензе?
— Ну, а почем?
— Одиннадцать тысяч.
Есенин посмотрел на него смеющимися глазами и как ни в чем не бывало
обронил:
— Н-да... за один только сегодняшний день на четыре тысячи
подорожала...
И мы залились весельем.
У Молабуха тревожно полезли вверх скулы:
— Как так?
— Очень просто: утром семь, за кофе у Адельгейм девять, а сейчас к
одиннадцати подскочила.
И залились заново.
С тех пор стали прозывать Молабуха Почем-Соль.
Парень он был чудесный, только рассеянности невозможной и памяти
скоротечной. Рассказывая об автомобиле, бывшем в его распоряжении на
германском фронте, всякий раз называл новую марку и другое имя шофера. За
обедом вместо водки по ошибке наливал в рюмку из стоящего рядом графина
воду. Залихватски опрокинув рюмку, крякал и с причмоком закусывал селедкой.
Скажешь ему:
— Мишук, чего крякаешь?
— Что?
— Чего, спрашиваю, крякаешь?
— Хороша-а!
— То-то хороша-а... отварная, небось... водичка-то.
Тогда он невообразимо серчал; подолгу отплевывался и с горя вконец
напивался до белых риз.
А раз в вагоне — ехали мы из Севастополя в Симферополь — выпил вместо
вина залпом полный стакан красных чернил. На последнем глотке расчухал.
Напугался до того, что, переодевшись в чистые исподники и рубаху, лег на
койку в благостном сосредоточии отдавать богу душу. Души не отдал, а животом
промучился.




18




Нежно обняв за плечи и купая свой голубой глаз в моих зрачках, Есенин
спросил:
— Любишь ли ты меня, Анатолий? Друг ты мне взаправдашний или не друг?
— Чего болтаешь!
— А вот чего... не могу я с Зинаидой жить... вот тебе слово, не
могу... говорил ей — понимать не хочет... не уйдет, и все... ни за что не
уйдет... вбила себе в голову: "Любишь ты меня, Сергун, это знаю и другого
знать не хочу"... Скажи ты ей, Толя (уж так прошу, как просить больше
нельзя!), что есть у меня другая женщина...
— Что ты, Сережа!..
— Эх, милой, из петли меня вынуть не хочешь... петля мне — ее
любовь... Толюк, родной, я пойду похожу... по бульварам, к Москве-реке... а
ты скажи — она непременно спросит,-- что я у женщины... с весны, мол,
путаюсь и влюблен накрепко... а таить того не велел... Дай тебя поцелую...
Зинаида Николаевна на другой день уехала в Орел.




19




В Риме во дворце Поли княгиня Зинаида Волконская устроила для русской
колонии литературный вечер. Гоголь по рукописи читал "Ревизора". Народу было
много. Но, к ужасу Волконской, после первого действия половина публики
покинула зал. Гоголь прочел второй акт и — в зале стало еще просторнее. Та
же история повторилась с третьим. Автор мемуаров заключает, что "только
обворожающей убедительности княгини удалось задержать небольшой круг самых
близких и сплотить их вокруг угрюмого чтеца". Человеческая тупость
бессмертна. Явились к нам в книжную лавку два студента: шапки из собачьего
меха, а из-под шуб синие воротники. Гляжу на носы — юридические. Так и
есть: в обращении непринужденность и в словах препротивнейшая легкость.
— Желательно бы повидать поэтов Есенина и Мариенгофа.
У меня сыздетства беспричинная ненависть к студенческой фуражке:
"Gaudeamus" ввергало в бешенство. В старших классах гимназии, считая
студентов тупее армейского штабс-капитана, мечтал высшее получить за
границей.
И разве не справедливо течение судеб русского студенчества,
заполнившего в годы войны школы прапорщиков и юнкерские училища и ставшего
доподлинными юнкерами и прапорщиками? В дни Керенского на полях Галиции они
подставляли собственный лоб под немецкую пулю ради воодушевления не желающих
воевать солдат. (Я нежно люблю анекдот про еврея, который, попав на позиции,
спросил первым словом: "А где здесь плен? " )
В октябре за стенами военных училищ отстреливались до последнего
патрона и последней пулеметной ленты. А в решительный час пошли в "Ледяной
поход", сменив при Корнилове текинцев, с которыми тот бежал из Выховской
тюрьмы и которых, в пути через Десну и Новгород-Северск к станицам, генералу
приходилось уговаривать следующим образом: "Расстреляйте сначала меня, а
потом сдавайтесь большевикам. Я предпочту быть расстрелянным вами..."
Синие воротники рылись в имажинистских изданиях, а мы с Есениным
шептались в углу.
— К ним?.. В клуб?.. Вступать?.. Ну их к чертям, не пойду.
— Брось, Анатолий, пойдем... неловко... А потом, все-таки приятно --
студенты.
На Бронной, во втором этаже, длинный узкий зал с желтыми стеклами и
низким потолком. Человек к человеку — как книга к книге на полке, когда
соображаешь: либо втиснешь еще одну, либо не втиснешь. Воротников синих!
Воротников!.. И как это на третий год революции локотков на тужурочках не
протерли.
На эстраду вышел Есенин. Улыбнулся, сузил веки и, по своей всегдашней
манере, выставил вперед завораживающую руку. Она жила у него одной жизнью со
стихом, как некий ритмический маятник с жизнью часового механизма.
Начал:


Дождик мокрыми метлами чистит...



Что-то хихикнуло в конце зала.


Ивняковый помет на лугах...



Перефыркнулось от стены к стене и вновь хихикнуло в глубине.


Плюйся, ветер, охапками листьев...



Как серебряные пятачки, пересыпались смешки по первым рядам и тяжелыми
целковыми упали в последних.
Кто-то свистнул.


Я люблю, когда синие чащи, Как с тяжелой походкой волы, Животами
листвой храпящими По коленкам марают...



Слово "стволы" произнести не удалось. Весь этот ящик, набитый синими
воротниками и золотыми пуговицами,-- орал, вопил, свистел и громыхал ногами
об пол.
Есенин по-детски улыбнулся. Недоумевающе обвел вокруг распахнувшимися
веками. Несколько секунд постоял молча и, переступив с ноги на ногу, стал
отходить за рояль.
Я впервые видел Есенина растерявшимся на эстраде. Видимо, уж очень
неожидан был для него такой прием у студентов.
У нас были боевые крещения. На свист Политехнического зала он вкладывал
два пальца в рот и отвечал таким пронзительным свистом, от которого смолкала
тысячеголовая, беснующаяся орава. Есенин обернул ко мне белое лицо:
— Толя, что это?
— Ничего, Сережа. Студенты.
А когда вышли на Бронную, к нам подбежала девушка. По ее пухленьким
щечкам и по розовенькой вздернутой пуговичке, что сидела чуть ниже бровей,
текли в три ручья слезы. Красные губошлепочки всхлипывали.
— Я там была... я... я... видела... товарищ Есенин... товарищ
Мариенгоф... вы... вы... вы...
Девушке казалось, что прямо с Бронной мы отправимся к Москве-реке
искать удобную прорубь.
Есенин взял ее за руки:
— Хорошая, расчудесная девушка, мы идем в кафе... слышите, в кафе...
Тверская, восемнадцать... пить кофе и кушать эклеры.
— Правда?
— Правда.
— Честное слово?
— Честное слово...
Эту девушку я увидел на литературной панихиде по Сергее Есенине.
Встретившись с ней глазами, припомнил трогательное наше знакомство и
рассказал о нем чужому, холодному залу.
Знаешь ли ты, расчудесная девушка, что Есенин ласково прозвал тебя
"мордоворотиком", что любили мы тебя и помнили во все годы?




20




— Пропадает малый... Смотреть не могу — пла-а-а-а-кать хочется. Ведь
люблю ж я его, стервеца... понимаешь ты, всеми печенками своими люблю...
— Да кто пропадает, Сережа? О чем говоришь?..
— О Мишуке тебе говорю. Почем-Соль наша пропадает... пла-а-а-кать
хочется...
И Есенин стал пространно рассуждать о гибели нашего друга. А и вправду,
без толку текла его жизнь. Волновался не своим волнением, радовался не своей
радостью.
— Дрыхнет, сукин кот, до двенадцати... прохлаждается, пока мы тут стих
точим... гонит за нами, без чутья, как барбос за лисой: по типографиям, в
лавку книжную, за чужой славой... ведь на же тебе — на Страстном монастыре
тоже намалевал: Михаил Молабух...-- Есенин сокрушенно вздохнул: — И ни в
какую — разэнтакий — служить не хочет. Звезды своей не понимает. Спрашиваю
я его вчера: "Ведь ездил же ты, Почем-Соль, в отдельном своем вагоне на
мягкой рессоре — значит, может тебе Советская Россия идти на пользу". А он
мне: ни бе ни ме... пла-а-а-акать хочется.
И, чтобы спасти Почем-Соль, Есенин предложил выделить его из нашего
кармана.
Суровая была мера.
Больше всего в жизни любил Почем-Соль хорошее общество и хорошо
покушать. То и другое — во всей Москве — можно было обрести лишь за
круглым столом очаровательнейшей Надежды Робертовны Адельгейм.
Как-то с карандашиком в руках, прикинув скромную цену обеда, мы с
Есениным порядком распечалились — вышло, что за один присест каждый из нас
отправлял в свой желудок по двести пятьдесят экземпляров брошюрки стихов в
сорок восемь страничек. Даже для взрослого слона это было бы не чересчур
мало.
Часть, выделенная на обед Почем-Соли, равнялась ста экземплярам.
Приятное общество Надежды Робертовны было для него безвозвратно потеряно...
В пять, отправляясь обедать, добегали мы вместе до угла Газетного. Тут
пути расходились. Каждый раз прощание было трагическим. У нашего друга,
словно костяные мячики, прыгали скулы. Глядя с отчаянием на есенинскую
калошу, он чуть слышно молил:
— Добавь, Сережа! Уж вот как хочется вместе... последний разок --
свиную котлетку у Надежды Робертовны...
— Нет!
— Нет?
— Нет!
Вслед за желтыми мячиками скул у Почем-Соли начинали прыгать верхняя
губа (красный мячик) и зрачки (черные мячики). Ах, Почем-Соль!
Во время отступления из-под Риги со своим "Банным отрядом" Земского
союза он поспал ночь на мокрой земле под навесом телеги. С тех пор прыгают в
лице эти мячики, путаются в голове имена шоферов, марки автомобилей, а в
непогоду и в ростепель ноют кости.
Милый Почем-Соль, давай же вместе ненавидеть войну и обожать персонаж
из анекдота. Ты знаешь, о чем я говорю. Мы же вместе с тобой задыхались от
хохота.
Я не умею рассказывать (у нашего приятеля получалось намного смешнее),
но зато я очень живо себе представляю:
— Крутил в аптеке пилюли и продавал клистиры. Война. Привезли под
Двинск и посадили в окоп. Сидит, не солоно хлебавши. Бац!-- разрыв. Бац!~
другой! Бац!-- третий. В воронке: мясо, камень, кость, тряпки, кровь и
свинец. Вскакивает и размахивая руками, орет немцам: "Сумасшедшие, что вы
делаете!? Здесь же люди сидят!"
Но тебе, милый Почем-Соль, не до анекдотов. Тебе хочется плакать, а не
смеяться.
Мы, хамы, идем к Надежде Робертовне есть отбивные на косточке, а тебя
("тоже друзья!") посылаем из жадности ("объешь нас") глотать всякую
пакость("у самих, небось, животы болели от той дряни") в подвальчик.
Почем-Соль говорит почти беззвучно — губами, глазами, сердцем:
— Сережа, Сереженька, последний разок...
У Есенина расплеснулись руки:
— Н-н-н-е-т.
Тогда зеленая в бекеше спина Почем-Соли ныряла в ворота и быстро,
быстро бежала к подвальчику, в котором рыжий с нимбом повар разводил
фантасмагорию. А мы сворачивали за угол.
— Пусть его... пусть (и Есенин чесал затылок)... пропадет ведь
парень... пла-а-а-акать хочется...
За круглым столом очаровательная Надежда Робертовна, как обычно, вела
весьма тонкий (для "хозяйки гостиницы") разговор об искусстве, угощала
необыкновенными слоеными пирожками и такими свиными отбивными, от которых
Почем-Соль чувствовал бы себя счастливейшим из смертных.
Я вернул свою тарелку Надежде Робертовне.
Она удивилась:
— Анатолий Борисович, вы больны?
Половина котлеты осталась нетронутой (прошу помнить, что дело
происходило в 1919 году).
— Нет... ничего...
Жорж Якулов даже оборвал тираду о своих "Скачках", вскинул на меня
пушистые ресницы и, сочувственно переведя глаз (похожий на косточку от
чернослива, только что вынутую изо рта) с моей тарелки на мой нос, сказал:
— Тебе... гхе, гхе... Анатолий, надо — либо... гхе, гхе... в постель
лечь... либо водки выпить...
Есенин потрепал его по плечу:
— Съедим, Жорж, по второй?
— Можно, Сережа... гхе, гхе... можно... вот я и говорю... когда они --
сопляки — еще цветочки в вазочках рисовали, Серов, простояв час перед моими
"Скачками", гхе, гхе, заявил...
— Я знаю, Жорж.
— Ну, так вот, милый мой, я уж тебе раз пятьдесят... гхе, гхе...
говорил и еще... милый мой... милый мой... извольте знать, милостивые
государи... гхе, гхе... что все эти французы... гхе, гхе... Пинкассо ваш,
Матисс... и режиссеры там разные... гхе... гхе... Таиров — с площадочками
своими... гхе, гхе... "Саломеи" всякие с "Фамирами"... гхе, гхе...
гениальнейший Мейерхольд, милый мой,-- все это мои "Скачки", милый мой...
"Скачки", да-с! Весь "Бубновый валет", милый мой...
У меня защемило сердце.
Ах, Почем-Соль! Вот в эту трагическую минуту, когда голова твоя, как
факел, пылает гневом на нас; когда весь мир для тебя окрашен в черный цвет
вероломства, себялюбия и скаредности; когда навек померкло в твоих глазах
сияние нежного и прекрасного слова "дружба", обратившегося в сальный огарок,
чадящий изменами и хладнодушием, — в эту минуту тот, которого ты называл
своим другом, уплетает вторую свиную котлету и ведет столь необыкновенные,
столь неожиданные и столь зернистые (как любила говорить одна моя
приятельница) разговоры о прекрасном...
Прошло дней десять. Мы с Есениным стояли на платформе Казанского
вокзала, серой мешками, мешочниками и грустью. Почем-Соль уезжал в Туркестан
в отдельном вагоне (на мягкой рессоре) в сопровождении пома и секретаря в
шишаке с красной звездой величиной с ладонь, Ивана Поддубного.
Обняв Молабуха и крепко целуя в губы, я сказал:
— Дурында, благодари Сергуна за то, что на рельсу тебя поставил...
Они целовались долго и смачно, сдабривая поцелуй теплым матерным словом
и кряком, каким только крякают мясники, опуская топор в кровавую бычью тушу.




21




Тайна электрической грелки была раскрыта. Мы с Есениным несколько дней
ходили подавленные. Часами обсуждали, какие кары обрушит революционная
законность на наши головы. По ночам снилась Лубянка, следователь с
ястребиными глазами, черная стальная решетка. Когда комендант дома
амнистировал наше преступление, мы устроили пиршество. Знакомые пожимали
руки, возлюбленные плакали от радости, друзья обнимали, поздравляли с
неожиданным исходом. На радостях пили чай из самовара, вскипевшего на
Николае угоднике: не было у нас угля, не было лучины — пришлось нащипать
старую иконку, что смирнехонько висела в уголке комнаты. Один из всех
Почем-Соль отказался пить божественный чай. Отодвинув соблазнительно
дымящийся стакан, сидел хмурый, сердито пояснив, что дедушка у него был
верующий, что дедушку он очень почитает и что за такой чай годика три тому
назад погнали б нас по Владимирке. Есенин в шутливом серьезе продолжал:


Не меня ль по ветряному свею, По тому ль песку, Поведут с веревкою на
шее Полюбить тоску...



А зима свирепела с каждой неделей. После неудачи с электрической
грелкой мы решили пожертвовать и письменным столом мореного дуба,
превосходным книжным шкафом с полными собраниями сочинений Карпа Карповича и
завидным простором нашего ледяного кабинета ради махонькой ванной комнаты.
Ванну мы закрыли матрацем — ложе; умывальник досками — письменный
стол; колонку для согревания воды топили книгами.
Тепло от колонки вдохновляло на лирику. Через несколько дней после
переселения в ванную Есенин прочел мне:


Молча ухает звездная звонница, Что ни лист, то свеча заре, Никого не
впущу я в горницу, Никому не открою дверь.



Действительно: приходилось зубами и тяжелым замком отстаивать открытую
нами "ванну обетованную".Вся квартира, с завистью глядя на наше теплое
беспечное существование, устраивала собрания и выносила резолюции,
требующие: установления очереди на житье под благосклонной эгидой колонки и
на немедленное выселение нас, захвативших без соответствующего ордера
общественную площадь.
Мы были неумолимы и твердокаменны.
После Нового года у меня завелась подруга. Есенин смотрел на это дело
бранчливо; супил брови, когда исчезал я под вечер. Приходил Кусиков и
подливал масла в огонь, намекая на измену в привязанности и дружбе, уверяя,
что начинается так всегда — со склонности легкой, а кончается... и напевал
своим приятным, маленьким и, будто, сердечным голосом:


Обидно, досадно, До слез, до мученья...



Есенин хорошо знал Кусикова, знал, что он вроде того чеховского мужика,
который, встретив крестьянина, везущего бревно, говорил тому: "А ведь
бревно-то из сухостоя, трухлявое"; рыбаку, сидящему с удочкой: "В такую
погоду не будет клевать"; мужиков в засуху уверял, что "дождей не будет до
самых морозов", а когда шли дожди, что "теперь все погибнет в поле"...
И все-таки Есенина нервило и дергало кусиковское "Обидно, досадно..."
Как-то я не ночевал дома. Вернулся в свою "ванну обетованную" часов в
десять утра; Есенин спал. На умывальнике стояла пустая бутылка и стакан.
Понюхал — ударило в нос сивухой.
Растолкал Есенина. Он поднял на меня тяжелые, красные веки.
— Что это, Сережа?.. Один водку пил?..
— Да. Пил. И каждый день буду... ежели по ночам шляться станешь... с
кем хочешь там хороводься, а чтобы ночевать дома...
Это было его правило: на легкую любовь он был падок, но хоть в четыре
или в пять утра, а являлся спать домой.
Мы смеялись:
— Бежит Вятка в свое стойло.
Основное в Есенине: страх одиночества.
А последние дни в "Англетере". Он бежал из своего номера, сидел один в
вестибюле до жидкого зимнего рассвета, стучал поздней ночью в дверь
устиновской комнаты, умоляя впустить его.




22




Но до конца зимы все-таки крепости своей не отстояли. Пришлось
отступить из ванны обратно — в ледяные просторы нашей комнаты.
Стали спать с Есениным вдвоем на одной кровати. Наваливали на себя гору
одеял и шуб. По четным дням я, а по нечетным Есенин первым корчился на
ледяной простыне, согревая ее дыханием и теплотой тела.
Одна поэтесса просила Есенина помочь устроиться ей на службу. У нее
были розовые щеки, круглые бедра и пышные плечи.
Есенин предложил поэтессе жалованье советской машинистки, с тем чтобы
она приходила к нам в час ночи, раздевалась, ложилась под одеяло и, согрев
постель ("пятнадцатиминутная работа!"), вылезала из нее, облекалась в свои
одежды и уходила домой.
Дал слово, что во время всей церемонии будем сидеть к ней спинами и
носами уткнувшись в рукописи.
Три дня, в точности соблюдая условия, мы ложились в теплую постель.
На четвертый день поэтесса ушла от нас, заявив, что не намерена дольше
продолжать своей службы. Когда она говорила, голос ее прерывался,
захлебывался от возмущения, а гнев расширил зрачки до такой степени, что
глаза из небесно-голубых стали черными, как пуговицы на лаковых ботинках.
Мы недоумевали:
— В чем дело? Наши спины и наши носы свято блюли условия...
— Именно!.. Но я не нанималась греть простыни у святых...
— А!..
Но было уже поздно: перед моим лбом так громыхнула входная дверь, что
все шесть винтов английского замка вылезли из своих нор.




23




В есенинском хулиганстве прежде всего повинна критика, а затем читатель
и толпа, набивавшая залы литературных вечеров, литературных кафе и клубов.
Еще до всероссийского эпатажа имажинистов, во времена "Инонии" и
"Преображения", печать бросила в него этим словом, потом прицепилась к нему,
как к кличке, и стала повторять и вдалбливать с удивительной методичностью.
Критика надоумила Есенина создать свою хулиганскую биографию, пронести
себя хулиганом в поэзии и в жизни.
Я помню критическую заметку, послужившую толчком для написания
стихотворения "Дождик мокрыми метлами чистит", в котором он, впервые в
стихотворной форме, воскликнул:


Плюйся, ветер, охапками листьев, Я такой же, как ты, хулиган.



Есенин читал эту вещь с огромным успехом. Когда выходил на эстраду,
толпа орала:
— "Хулигана".
Тогда совершенно трезво и холодно — умом он решил, что это его дорога,
его "рубашка".
Есенин вязал в один веник поэтические свои прутья и прутья быта. Он
говорил:
— Такая метла здоровше. И расчищал ею путь к славе.
Я не знаю, что чаще Есенин претворял: жизнь в стихи или стихи в жизнь.
Маска для него становилась лицом и лицо маской.
Вскоре появилась поэма "Исповедь хулигана", за нею книга того же
названия и вслед, через некоторые промежутки, "Москва кабацкая", "Любовь
хулигана" и т.д., и т.д. во всевозможных вариациях и на бесчисленное число
ладов.
Так Петр сделал Иисуса — Христом.
В окрестностях Кесарии Филипповой Иисус спросил учеников:
— За кого почитают меня люди?
Они заговорили о слухах, распространявшихся в галилейской стране: одни
считали его воскресшим Иоанном Крестителем, другие Илией, третьи Иеремией
или иным из воскресших пророков.
Тогда Иисус задал ученикам вопрос:
— А вы за кого меня почитаете? Петр ответил: — Ты Христос.
И Иисус впервые не отверг этого наименования.
Убежденность простодушных учеников, на которых не раз сетовал Иисус за
их малую просвещенность, утвердила Иисуса в решении пронести себя как
Христа.
Когда Есенин как-то грубо в сердцах оттолкнул прижавшуюся к нему
Изидору Дункан, она восторженно воскликнула:
— Ruska lubow!
Есенин, хитро пожевав бровями свои серые глазные яблоки, сразу хорошо
понял, в чем была для той лакомость его чувства.
Невероятнейшая чепуха, что искусство облагораживает душу.
Сыно- и женоубийца Ирод — правитель Иудеи и ученик по эллинской
литературе Николая Дамаскина — одна из самых жестокосердных фигур, которые
только знает человечество. Однако архитектурные памятники Библоса, Баритоса,
Триполиса, Птолемаиды, Дамаска и даже Афин и Спарты служили свидетелями его
любви к красоте. Он украшал языческие храмы скульптурой. Выстроенные при
Ироде Аскалонские фонтаны и бани и Антиохийские портики, шедшие вдоль всей
главной улицы,-- приводили в восхищение. Ему обязан Иерусалим театром и
гипподромом. Он вызвал неудовольствие Рима тем, что сделал Иудею спутником
императорского солнца.
Ни в одних есенинских стихах не было столько лирического тепла, грусти
и боли, как в тех, которые он писал в последние годы, полные черной жутью
беспробудности, полного сердечного распада и ожесточенности.
Как-то, не дочитав стихотворения, он схватил со стола тяжелую пивную
кружку и опустил ее на голову Ивана Приблудного — своего верного Лепорелло.
Повод был настолько мал, что даже не остался в памяти. Обливающегося кровью,
с рассеченной головой Приблудного увезли в больницу.
У кого-то вырвалось:
— А вдруг умрет?
Не поморщив носа, Есенин сказал, помнится, что-то вроде того:
— Меньше будет одной собакой!





24




Собственно говоря, зазря выдавали нам дивиденд наши компаньоны по
книжной лавке.
Давид Самойлович Айзенштадт — голова, сердце и золотые руки
"предприятия"-- рассерженно обращался к Есенину:
— Уж лучше, Сергей Александрович, совсем не заниматься с покупателем,
чем так заниматься, как вы или Анатолий Борисович...
— Простите, Давид Самойлович, душа взбурлила. А дело заключалось в
следующем: зайдет в лавку человек, спросит:
— Есть у вас Маяковского "Облако в штанах"?
Тогда отходил Есенин шага на два назад, узил в щелочки глаза, обмерял
спросившего, как аршином, щелочками своими сначала от головы до ног, потом
от уха к уху, и, выдержав презрительнейшую паузу (от которой начинал
топтаться на месте приемом таким огорошенный покупатель), отвечал своей
жертве ледяным голосом:
— А не прикажете ли, милостивый государь, отпустить вам... Надсона...
роскошное имеется у нас издание, в парчовом переплете и с золотым обрезом?
Покупатель обижался:
— Почему ж, товарищ, Надсона?
— А потому, что я так соображаю: одна дрянь!..
От замены этого этим ни прибыли, ни убытку в достоинствах
поэтических... переплетец же у господина Надсона несравненно лучше.
Налившись румянцем, как анисовое яблоко, выкатывался покупатель из
лавки.
Удовлетворенный Есенин, повернувшись носом к книжным полкам и спиной к
прилавку, вытаскивал из ряда поаппетитнее книгу, нежно постукивал двумя
пальцами по корешку, ласково, как коня по крутой шее, трепал ладонью по
переплету и отворачивал последнюю страницу:
— Триста двадцать.
Долго потом шевелил губой, что-то в уме прикидывая, и, расплывшись
наконец в улыбку, объявлял, лучась счастливыми глазами:
— Если, значит, всю мою лирику в одну такую собрать, пожалуй что на
триста двадцать потяну.
— Что!
— Ну, на сто шестьдесят.
В цифрах Есенин был на прыжки горазд и легко уступчив. Говоря как-то о
своих сердечных победах, махнул:
— А ведь у меня, Анатолий, за всю жизнь женщин тысячи три было.
— Вятка, не бреши.
— Ну, триста.
— Ого!
— Ну, тридцать.
— Вот это дело.
Вторым нашим компаньоном по лавке был Александр Мелентьевич Кожебаткин
— человек, карандашом нарисованный остро отточенным и своего цвета.
В декадентские годы работал он в издательстве "Мусагет", потом завел
собственную "Альциону", коллекционировал поэтов пушкинской поры и вразрез
всем библиографам мира зачастую читал не только заглавный лист книги и любил
не одну лишь старенькую виньеточку, сладковатый вековой запах книжной пыли,
дату и сентябрьскую желтизну бумаги, но и самого старого автора.
Мелентьич приходил в лавку, вытаскивал из лысого портфельчика бутылку
красного вина и, оставив Досю (Давида Самойловича) разрываться с
покупателями, распивал с нами вино в задней комнатке.
После второго стакана цитирует какую-нибудь строку из Пушкина, Дельвига
или Баратынского:
— Откуда сие, господа поэты? Есенин глубокомысленно погружается в
догадку: — Из Кусикова!..
Мелентьич удовлетворен. Остаток вина разлит по стаканам.
Он произносит торжественно:
— Мы лени-и-вы и не любопы-ы-ытны!
Житейская мудрость Кожебаткина была проста:
— Дело не уйдет, а хорошая беседа за бутылкой вина может не
повториться.
Еще при существовании лавки стали уходить картины и редкие гравюры со
стен квартиры Александра Мелентьевича. Вскоре начали редеть книги на полках.
Случилось, что я не был у него около года. Когда зашел, сердце у меня в
груди поджало хвост и заскулило: покойник в доме то же, что пустой книжный
шкаф в доме человека, который живет жизнью книги.
Теперь у Кожебаткина дышится легче: описанные судебным исполнителем и
проданные с торгов шкафы вынесены из квартиры.
Когда мрачная процессия с гробом короля испанского подходит к каменному
Эскуриалу и маршал стучит в ворота, монах спрашивает:
— Кто там?
— Тот, кто был королем Испании,-- отвечает голос из похоронного
шествия.
Тяжелые ворота открываются перед "говорившим" мертвым телом.
Монах в Эскуриале обязан верить собственному голосу короля. Этикет.
Когда Александру Мелентьевичу звонят из типографии с просьбой
немедленно приехать и подписать "к печати" срочное издание, а Жорж Якулов
предлагает распить бутылочку, милый романтический "этикет" обязывает
Кожебаткина верить своей житейской мудрости, что "не уйдет дело", и свернуть
в грузинский кабачок.
А назавтра удвоенный типографский счет за простой машины.




25




В раннюю весну мы перебрались из Богословского в маленькую квартирку
Семена Федоровича Быстрова в Георгиевском переулке у Патриарших прудов.
Быстров тоже работал в нашей лавке.
Началось беспечальное житье.
Крохотные комнатушки с низкими потолками, крохотные оконца, крохотная
кухонька с огромной русской печью, дешевенькие, словно из деревенского
ситца, обои, пузатый комодик, классики в издании "Приложения к "Ниве"" в
нивских цветистых переплетах — какая прелесть!
Будто моя Пенза. Будто есенинская Рязань.
Милый и заботливый Семен Федорович, чтобы жить нам как у Христа за
пазухой, раздобыл (ах, шутник!) — горняшку.
Красотке в феврале стукнуло девяносто три года.
— Барышня она,-- сообщил нам из осторожности,-- предупредить
просила...
— Хорошо. Хорошо. Будем, Семен Федорович, к девичью ее стыду без
упрека.
— Вот! вот!
Звали мы барышню нашу бабушкой-горняшкой, а она нас: одного --
"черным", другого — "белым". Семен Федоровичу на нас жаловалась:
— Опять ноне привел белый...
— Да кого привел, бабушка?
— Тьфу! сказать стыдно.
— Должно, знакомую свою, бабушка.
— Тьфу! Тьфу!.. к одинокому мужчине, бессовестная. Хоть бы меня,
барышню, постыдилась.
Или:
— Уважь, батюшка, скажи ты черному, чтобы муку не сыпал.
— Какую муку, бабушка? (Знал, что разговор идет про пудру.)
— Смотреть тошно: муку все на нос сыплет. И пол мне весь мукой
испакостил. Метешь! Метешь!
Всякий раз, возвращаясь домой, мы с волнением нажимали пуговку звонка:
а вдруг да и некому будет открыть двери — лежит наша бабушка-барышня
бездыханным телом.
Глядь, нет, шлепает же ведь кожаной пяткой, кряхтит, ключ поворачивая.
И отляжет камешек от сердца до следующего дня.
Как-то здорово нас обчистили. Из передней шубы вынесли и даже из
комнаты, в которой спали, костюмы.
Грусть и досада обуяла такая, что прямо страсть. Нешуточное дело было в
те годы выправить себе костюм и шубу.
Лежим в кроватях чернее тучи.
Вдруг бабушкино кряхтенье на пороге.
Смотрит она на нас лицом трагическим:
— У меня сало-о-оп украли.
А Есенин в голос ей:
— Слышишь, Толька, из сундука приданое бабушкино выкрали.
И, перевернувшись на животы, уткнувшись носами в подушки, стали
кататься мы в непристойнейшем — для таких сугубо злокозненных обстоятельств
— смехе.
Хозяйственность Семена Федоровича, наивность квартирки, тишина
Георгиевского переулка и романтичность нашей домоуправительницы располагали
к работе.
Помногу сидели мы за стихами, принялись оба за теорию имажинизма.
Не знаю, куда девалась неоконченная есенинская рукопись. Мой
"Буян-Остров" был издан Кожебаткиным к осени.
Работа над теорией завела нас в фантастические дебри филологии.
Доморощенную развели науку — обнажая и обнаруживая диковинные, подчас
основные, образные корни и стволы в слове.
Бывало, только продерешь со сна глаза, а Есенин кричит:
— Анатолий, крыса!
Отвечаешь заспанным голосом:
— Грызть.
--
А ну, производи от зерна.
— Озеро, зрак.
--
А вот тоже хорош образ в корню: рука — ручей,река — речь,..
— Крыло — крыльцо...
— Око — окно...

Однажды, хитро прихромнув бровью, спросил:
— Валяй, производи от сора
.--
И, не дав пораскинуть мозгами, проторжествовал:
— Сортир. -- Эх, Вятка, да ведь sortir-то слово французское...
Очень был обижен на меня за такой оборот дела. Весь вечер дулся.
Казалось нам, что, доказав образный рост языка в его младенчестве, раз
навсегда сделаем мы бесспорной нашу теорию.
Поэзия — что деревенское одеяло, сшитое из множества пестроцветных
лоскутов.
А мы прицепились к одному и знать больше ничего не желали.
Так один сельский поп прилепился со всем пылом своего разума к иоду.
Несокрушимую возымел веру в целительность и всеврачующую его благодать.
Однажды матушка, стирая пыль со шкафчика, сронила большую боржомную
бутыль с иодом.
Словно расплавленная медь .разлилась по полу.
Батюшка заголосил:
— Ах, господи Иисусе! ах, господи Иисусе! несчастие-то какое, господи
Иисусе!
И живым манером, скинув порты и задрав рясу сел пышными своими
ягодицами в лужу иода, приговаривая при этом:
— И чтоб добро такое, господи Иисусе, не пропадало!
Матушку тоже приглашал.
— Садись и ты, Марфа Петровна, органами благодать впитывать!
Смех смехом, а правота правотой.
Стою на Окуловой горе в Пушкине. На закорках у меня двухгодовалый
пострел мой — Кирилка. Смотрим оба на пламенно-красное заходящее солнце.
Кирилл протягивает ручонку в закат и говорит, сияя:
— Мяятъ (мяч).
Еще посмотрел и, покачав головенкой, переменил решение:
— Саал (шар).
И наконец, ухватив меня пребольно за нос, очень уверенный в своей
догадке, произнес решительно:
— Неть. Неть — тисы (часы).
Каковы образы. Какова наглядность — нам в подтверждение — о словесных
формированиях.




26




У Семена Федоровича где-то в Тамбовской губернии были ребятишки.
Сообразил он их перевезти в Москву и но этому случаю начал поприсматривать
нам другую комнату.
Сказал, что в том же Георгиевском хотели уплотниться князья В.
Семена Федоровича князь предупредил:
— Жидов и большевиков не пущу.
На другой день отправились на осмотр "тихой пристани".
Князю за шестьдесят, княгине под шестьдесят — оба маленькие,
седенькие, чистенькие. И комнатка с ними схожая. Сразу она и мне, и Есенину
приглянулась. Одно удивило, что всяческих столиков в комнатенке понаставлено
штук пятнадцать: круглые, овальные, ломберные, чайные, черного дерева,
красного дерева, из березы карельской, из ореха какого-то особого, с
перламутровой инкрустацией, с мозаикой деревянной — одним словом, и не
перечислить всех сортов.
Есенин скромненько так спросил:
— Нельзя ли столиков пяточек вынести из комнаты?
Князь и княгиня обиделись. Оба сердито замотали головами и затуркали
ножками.
Пришлось согласиться на столики. Стали прощаться. Князь, протянув руку,
спрашивает:
— Значит, вы будете жить?
А Есенину послышалось вместо "жить"-- "жид". Говорит испуганно:
— Что вы, князь, я не жид... я не жид...
Князь и княгиня переглянулись. Глазки их метнули недоверчивые огоньки.
Сердито захлопнулась за нами дверь.
Утром, за чаем, Семен Федорович передал князев ответ, гласящий, что
"рыжий" (Есенин) беспременно уж жид и большевик, а насчет "высокого" они
тоже не вполне уверены — во всяком случае, в дом свой ни за какие деньги
жить не пустят.
Есенин чуть блюдечко от удивления не проглотил.




27




В весеннюю ростепель собрались в Харьков. Всякий столичанин тогда
втайне мечтал о белом украинском хлебе, сале, сахаре, о том, чтобы хоть
недельку-другую поработало брюхо, как в осень мельница.
Старая моя нянька так говорила о Москве:
— Уж и жизнь! Уж и жизнь! В рот не бери и на двор не ходи.
Весь последний месяц Есенин счастливо играл в карты. К поездке
поднасобирались деньги.
Сначала садились за стол оба — я проигрывал, он выигрывал.
На заре вытрясем бумажники: один с деньжищами, другой пустой.
Подсчитаем — все так на так.
Есенин сказал:
— Анатолий, сиди дома. Не игра получается, а одно баловство. Только
ночи попусту теряем.
Стал ходить один.
Играл свирепо.
Сорвет ли чей банк, удачно ли промечет — никогда своих денег на столе
не держит. По всем растычет карманам: и в брючные, и в жилеточные, и в
пиджачные.
Если карта переменится — кармана три вывернет, скажет:
— Я пустой.
Последние его ставки идут на мелок.
Придет домой, растолкает меня и станет из остальных уцелевших карманов
на одеяло выпотрашивать хрусткие бумажки...
— Вот, смекай, как играть надо!
Накануне отъезда у нас в Георгиевском Шварц читал свое "Евангелие от
Иуды".
Шварц — любопытнейший человек. Больших знаний, тонкой культуры,
своеобразной мысли. Блестящий приват-доцент Московского университета с
вдохновенным цинизмом проповедовал апологию мещанства. В герани, канарейке и
граммофоне видел счастливую будущность человечества.
Когда вкусовые потребности одних возрастут до понимания необходимости
розовенького цветочка на своем подоконнике, а изощренность других опростится
до щелканья желтой птички, наступит золотой век.
На эстраде всегда Шварц был увлекателен, едок и острословен.
Как несправедливо, что маленькая черная фигурка, с абсолютной круглой
бледной головой и постоянным в глазу моноклем на широком шнуре, ушла, не
оставив после себя следа.
Походил он на палку черного дерева с шаром из слоновой кости вместо
ручки.
Шварц двенадцать лет писал "Евангелие от Иуды".
Впервые его прочесть решил у нас — тогда самых молодых, самых "левых",
самых бесцеремонных к литературным богам и божкам.
Объяснял:
— Мне нос важен. Чтобы разнюхали: с тухлятинкой или

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися