Сергей Николаевич Сергеев-Ценский. Преображение России. Капитан Коняев




Эпопея


Капитан Коняев

Повесть


---------------------------------------------------------------------
Книга: С.Н.Сергеев-Ценский. Собр.соч. в 12-ти томах. Том 12
Издательство "Правда", Библиотека "Огонек", Москва, 1967
OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 30 ноября 2002 года
---------------------------------------------------------------------


1



Сколько солнца!.. Оно, несомненно, расплавило все твердое, что было
кругом: двух- и трехэтажные дома, - розовые, палевые, синеватые, -
взмахнувшие над ними колокольни, золото куполов и крестов, чугунные и
бронзовые монументы исторических адмиралов, электрические фонари, ряды
подстриженных ежиком белых акаций... Все это блещет чрезвычайно, нестерпимо
для глаз, и все течет, - это главное, - все излучается, истекает,
растекается, стекается, сплавляется, изливается, сливается вновь одно с
другим: важные монументы с ежиком акаций, шары фонарей с трубами домов, -
ничего твердого нет, все расплавлено, все жидкое и все стекает в огромное,
голубое вдали, в море, которое вечно течет.
Таков день: потоки солнца сверху, радостная зыбь голубого моря внизу, а
между ними - текучие улицы.
Старость... может быть, знает кто-нибудь, что такое старость? Я как-то
не уверен в том, что знаю, не совсем уверен... Кажется мне, что можно быть и
чрезвычайно важным, совсем готовым для монумента адмиралом и не быть старым;
кажется мне, что старость и не наступает, не приходит, - что это что-то
предвзятое: вдруг кто-нибудь за что-нибудь на себя самого обидится глубоко и
скажет самому себе твердо: "Я стар!.." Завтра он повторит это про себя,
послезавтра - вслух, но только перед зеркалом, потом скажет где-нибудь во
всеуслышание, но как будто в шутку: "Я уж стар, батенька мой!" И вот все
поверили в то, что он, действительно, стар, и, наконец, и он сам привык и
поверил.
Словом, старость - это, должно быть, думать о старости, утвердиться в
одной этой очень скверной, но и очень прочной мысли, поверить в нее и
заставить других поверить. Иногда такая прочная мысль может быть и не о
старости, но если она безнадежно прочна и тверда, то это - тоже старость.
Итак, стоял яркий, текучий, необыкновенно молодой (вот почему я
заговорил вдруг о старости) январский южный день, до того молодой, что даже
и заведомо древние, хотя и окрашенные в боевой цвет, броненосцы в бухте,
изредка видные в просветы улиц, и те казались только что вышедшими из верфи.
В садах, обманутый теплом, наивно цвел махровый миндаль, и теперь юркие
мальчуганы с Рудольфовой горы и Корабельной бегали с пучками бело-розовых
веток, ко всем приставали: "Купи, барыня! Купи, барин!.. Ну, ку-пи-те!" И
нельзя было не покупать, и так и текли с миндалем цветущим, точно с вербами,
хотя было всего только 3-е января.
Моряки разных чинов, но все одинаково смотревшие мичманами; армейцы,
артиллеристы и пехотные, - все подпоручики; дамы ли, барышни ли - все
невесты, - все яркое, цветное, золотое и золоченое; хохочущие звонко девочки
с распушенными из-под школьных шапочек волосами; ломающимся баском говорящие
гимназисты; размашистые, летучего вида молодые люди в крылатках; то и дело
козыряющие направо и налево сытые, дюжие, ловкие матросы с толстыми красными
шеями и щеками; празднично переполненные вагоны трамвая, звенящего,
жужжащего, даже гудящего на поворотах; синие важные извозчики над сытыми,
ровно бегущими лошадьми, частые автомобили все со штабными военными не ниже
двух просветов на погонах, - сплошное движение, яркость и радость, и даже
незаметно было ни в чем, что уже третий год войны тянется неудержимо, что
немцы наступают и столько уж губерний наших заняты врагом. Эти текучие улицы
точно хотели доказать кому-то, что жизнь все-таки неистребима, несмотря ни
на что, и человек живуч, и солнце все-таки богаче всех банкиров.
Отставной капитан 2-го ранга Коняев тоже шел в это время по одной из
улиц. Коняев был ранен и контужен в голову в русско-японскую войну, во время
июльского боя, данного адмиралом Витгефтом под Порт-Артуром, когда он
старшим лейтенантом был на "Ретвизане". Контужен он был настолько серьезно,
что пришлось выйти в отставку: почему-то слаба стала память, появилась
задумчивость, были довольно частые припадки головокружения, даже обмороки;
шея непроизвольно дергалась от себя "в поле".
Но во всем остальном он был очень здоров, лицо имел крепкое, с
морщинами только около глаз и губ; в длинной, как у Макарова, рыжей бороде
седины еще не было заметно, носил очки (это тоже после контузии), но и
сквозь очки глаза глядели непримиримо резко, серые, почти светлые, с
небольшими, как икринки, зрачками. Росту он был высокого, косоплеч
несколько, но широк, - от этого, когда двигался по улице, издали был
заметен.
Сначала, когда он поселился здесь, матросы прозвали его Козырьком
(действительно, козырек фуражки его был велик, как зонт), но потом, через
2-3 месяца, все звали уж его "Смесью", и все думали, что странен он, капитан
в отставке, с огромным козырьком и сам огромный, а Коняев думал, что
непостижимо странны все кругом, так как не замечают или не хотят замечать
самого важного, что замечал он. Например, - вот этот чиновник полевого
казначейства с козьей эспаньолкой, - он - военный чиновник, носит шинель и
погоны, а разве он русский? Разве у русских людей бывают такие руки-суета?
Ишь, сует руками!.. И глаза сидят не по-русски, очень уж близко к носу, да и
нос не русский... Может быть, грек какой-нибудь или турок... в лучшем случае
смесь... А полковник этот усатый! Ишь, усищи распустил по ветру, как морж!..
Поляк какой-нибудь, Шептелевич, - у русских людей таких усов не бывает. А
околоточный? Как Зевес стоит, и во всем новеньком, а между тем - явный по
типу татарин или грузин какой: черный, и нос горбом... О людях штатских,
тех, которые ходили в котелках, шляпах и шапках, капитан даже и не заботился
думать, они все казались ему евреями; также и дамы.
Потоки солнца омывали все лица кругом необузданно щедро, и они,
круглясь и сияя, втекали в сумеречный мозг капитана Коняева, точно под
низкие своды, и здесь с них проворно стирали все сияние, всю солнечность,
всю красочность, всю радость и распихивали привычно и бесстрастно по камерам
на защелки. В самую же огромную из камер вливалась "смесь", - то, что очень
неясно, скользко, извилисто, хитрым образом слито, - а из чего именно слито?
Насколько опасна для того, что он тщательно блюл, как огонь Весты, для всего
подлинно русского - такая смесь? Что она, эта смесь, опасна, что она
разлагает, стирает, уничтожает русскую сущность, в это он верил слепо. Он
был косноязычен от контузии, но когда ему удавалось говорить связно, он
минут двадцать кряду мог говорить горячо и от всего сердца, что есть она, -
великая русская сущность, что ее заглушают, что ее заушают, и что всеми
мерами и силами надо ее отстаивать, защищать.


2



Капитан Коняев поселился здесь месяца четыре назад, а до того жил с
сестрою в Кронштадте; но сестра, почти такая же высокая, как он, была
слабогрудая, осенью ей стало совсем плохо, и врачи послали ее в Крым;
Севастополь же выбран был потому, что жизнь в нем дешевле, чем в Ялте, и
все-таки - флот, моряки, крепость, военный город.
Коняеву никогда раньше не приходилось бывать в Севастополе: служба его
прошла частью в Кронштадте, - это вначале, после выпуска, - а потом все
время на Дальнем Востоке, и о Севастополе у него осталось еще кадетское
представление как о чем-то до боли родном, подлинно русском: не все ли
русские полки, - пехотные, как и морские, - его защищали грудью (потому что
и нечем тогда было больше защищать)?.. Но когда, приехав, он посмотрел на
извозчиков у вокзала, он остановился в горестном недоумении: что же это
такое за лица? Где же тут русские?
- Соня! Соня! - почти испуганно обратился он к сестре. - Ты посмотри-ка
на них: ведь это - мартышки.
Сестра его сидела в это время, качаясь от слабости, на огромной,
вынесенной из багажа корзине, кашляла и говорила:
- Нанимай, пожалуйста, скорее... кха-кха-кха... кого-нибудь... я
прошу!.. Кха, кха!..
А первый в очереди извозчик уже подкатил.
- Пож-жалуйте!.. Куда ехать?
- Ты-ы, братец, чисто русский? - грозно спросил Коняев.
- Я - татарин... Куда ехать?
- Та-та-рин? И... как же ты смеешь, подлец? Пошел!
- Я - чистый русский! Давайте вещи! - подкатил другой, молодой, из себя
чернявый.
А третий уж кричал:
- Какой же он русский? Он и вовсе соленый грек! Я русский чистый!
Московский!
- А ты не того... не смесь? - спросил третьего Коняев, вглядываясь
упорно.
- Конечно, он - смесь: у него мать из немок, я знаю! - кричал
четвертый. - Пожалуйте вещи!
Приехавших с поездом было мало, да и те разъехались на трамвае или
разошлись пешком. Только у одного Коняева оказались вещи, и только ему и
нужно было ехать непременно на извозчике, поэтому на бирже началась веселая
суета: все думали, что отставной флотский просто пьян изрядно, мило шутит и
хорошо заплатит, если удастся его отвезти.
- Я русский!.. Я - чистый русский!.. - кричали отовсюду наперебой, и
даже носильщики, стоявшие и сидевшие на каменной лестнице вокзала, принялись
тоже суетиться, покрикивая:
- Какой он русский? Он сроду караим!.. - или: - Вовсе он болгарин
из-под Ногайска!.. - или: - Турецкого звания человек!
А сестра Коняева стонала:
- Умоляю, скорее!.. Кха-кха-кха!..
Может быть, так тянулось бы и еще долго, если бы один из извозчиков,
стоявший в хвосте, с такою же рыжей бородою, как у Коняева, не догадался
поманить ее пальцем, и она пошла к нему, качаясь, длинная и согбенная, и
села в его фаэтон.
- Русский? - не забыл спросить, подходя, Коняев.
- Обязательно, - ответил бородач.
Так и поехали, наконец, установив вещи, а на вокзале после них долго
еще стояло веселье.
Бородач же через весь город провез их к гостинице Киста у Графской
пристани.
- Не хочу сюда, понял?.. В русскую вези! - внушительно сказал Коняев.
- Можно в какую попроще, - согласился тот и привез в гостиницу Ветцеля.
- Да ты что это? Смеешься, что ли, черт? - осерчал Коняев.
- Разве я их выдумал?.. Какие есть, стало быть, туды и везу... -
обиделся бородач и, подумав, отвез его, наконец, в грязноватые какие-то
"Одесские номера" в Рыбном переулке, сказавши: - Тут уж самые русские.
Дней пять прожил в этих номерах Коняев, все искал подходящей квартиры.
На вывесках магазинов были все Ичаджики, Кариянопулы, Неофиты и Кефели;
только один был безусловно русский магазин Кузьмина на Нахимовской, но в
нем, кроме офицерских вещей, ничего не было. В пекарнях сидели греки.
Отметил зоркий глаз булочную Ракова около часовни, но в ней уже давно не
пекли булок. Колбасные лавки были немецкие. Попался было где-то на углу двух
улиц бакалейный магазин некоего Ротоноса, но в дверях его в засаленном
фартуке стоял такой какой-то прыщавый долгоносый халдей, что Коняев только
свирепо посмотрел на него, вздохнул тяжко и отвернулся; вывески же
всевозможных Вайсбейнов, Лифшицев и прочих перестал уж и отмечать глаз.
Квартирку капитану, жившему почти только на одну пенсию, нужно было
совсем небольшую, хотя бы в две комнаты, но и тех невозможно было найти,
точно попал в чужую совсем страну, в какой-нибудь Порт-Саид: все, как по
сговору, попадались квартирные хозяева или совсем инородцы или очевидная
смесь и только раздражали раскольничью нетерпимость Коняева, заставляя его
тяжело смотреть, дергать головою "в поле", говорить междометиями, хлопать
дверями и круто поворачивать широкую спину.
Когда на четвертый день поисков он услышал фамилию Дудышкина, он
искренне просиял.
- Русские? Чистые русские?
- Ну, а как же можно! Конечно ж, мы - русские, - отвечала сытая, сырая
хозяйка, вытерев губы согнутым указательным пальцем.
- Вполне чистые русские? И муж ваш?
- Да уж и муж, конечно, и дети тоже.
- Настоящие коренные русские? Не смесь?.. Может быть, у вас дома мужнин
паспорт есть, посмотреть бы мне, а?
- Что это, господи, у хозяев уж начали паспорта требовать!
Хозяйка думала, что он шутит. Но Коняев все-таки добился того, что
просмотрел паспорт Дудышкина, и ни один пристав не читал, должно быть, этого
паспорта с таким вниманием, как он. Все было исправно и прилично:
потомственный почетный гражданин, 45 лет от роду, православный, зовут Иван
Моисеевич, женат на Пелагее Ильинишне, имеет троих детей, - но капитан
допытывался:
- Карточки его нет ли фотографической, мужа вашего, мне бы только
взглянуть.
И уж все ему начинало нравиться в квартире: и низковатые потолки, и
несвежие розоватые обои, и тараканий ус из-за шкафа, - но перед кабинетной
карточкой Дудышкина он остановился в тоске.
- Гм... Толстые губы какие! Почему это у русского человека такие
толстые губы?
- Целоваться любит, - пошутила хозяйка.
- Н-нет... Это не оттого... Он вот Моисеевич... гм... Почему же он
Моисеевич?
- Отец Моисей был.
- Отец, конечно... А кто он был, этот самый отец? Моисей, это, знаете
ли, имя такое... по-до-зрительное имя! Притом же Дудышкин... гм... Как-то не
так это, нет... Дудкин... Дудочкин... Дудин... Дудаков... Лейтенант у нас
был на "Цесаревиче" Дудаков... А к чему же это Дудышкин?.. В Рязани, знаете
ли, - вот я к чему говорю, - зашел я было так же вот к военному портному
Чернышкину, а он оказался - вы представьте себе! - настоящий еврей.
- Ну, мы не евреи, - обиделась хозяйка. - Не нравится если вам
квартира, - как угодно... - и опять вытерла губы пальцем.
Три раза заходил к Дудышкиным Коняев, познакомился с самим хозяином,
железнодорожным кассиром, и так, и этак присматривался и прислушивался к
нему долго, и детей рассмотрел всех вблизи, наконец переехал; и хозяевам
хоть и не нравилось то, что жиличка все кашляла, но люди они были простые,
думали, что зимою, когда пойдут дожди, она непременно помрет, а капитан
останется у них постоянным жильцом; правда, с некоторыми странностями
человек, но сразу видно, что очень серьезный, и если будет платить исправно,
то даже и похвалиться можно будет при случае. "Кто, - спросят, - у вас
жилец?" - "Флотский", - можно сказать без всякого уважения. - "Кондуктор,
должно быть?" - "Ну, уж так и кондуктор... Капитан!.."
Потом Дудышкины увидели, что больная, немного отдышавшись с дороги,
ретиво принялась хозяйничать - убирать свои комнаты, расставлять на столах
безделушки, развешивать всякие вязания и кисейные скатерти и занавесочки, с
вышитыми на них пышными коронами над буквами "С" и "К"; по утрам пила
топленое свиное сало с молоком, к обеду жарила себе кровавый ростбиф, -
вообще твердо решила времени даром не терять, а поправляться как можно
скорее, иначе зачем было и ехать сюда из Кронштадта, в такую даль?
А капитан все знакомился с городом. Целые дни он ходил и ездил на
трамвае, и большую сумрачную фигуру его в огромной фуражке и с козырьком,
как зонт, можно было видеть то на Северной стороне и на Братском кладбище,
то на Корабельной и на Малаховом кургане, то на Историческом бульваре и
около пехотных лагерей и казарм.
Пехотные солдаты здесь были ему противны, но ведь и вообще пехота - что
же она такое? Ведь это же заведомая разная смесь. Матросы же и здесь были
такие же, как и в Порт-Артуре, Владивостоке и Кронштадте, - отборные русские
люди, гладко выбритые, чисто одетые, ловкие, дюжие, сердцееды, божья гроза
молодых горничных, кухарок и нянь. Наблюдал ли он их часами с Приморского
бульвара на ученьи на палубах близко стоящих на внутреннем рейде судов,
встречался ли он с густой лавиной их на улицах или в каком-нибудь из садов с
дамами сердца и с полными горстями семечек в левых руках, он только около
них не чувствовал своей тоски за Россию: если есть еще такие вот молодцы,
подлинно русские люди, матросы, - значит, жива Россия!
И в минуты тоски тягчайшей, - а такие минуты бывали у него иногда,
когда казалось ему, что вот уже захлестнуло и кончено, и России никакой нет,
- погибла от потопа отовсюду хлынувшей инородщины и смеси, - в такие минуты
ему казалось единственно возможным вмешаться в густую толпу этих молодцов с
"Евстафия", с "Ростислава", с "Очакова" и крикнуть: "Братцы, спасите!"
Такие минуты кончались у него или сильнейшей головной болью, или
глубоким обмороком на целый день, и, предчувствуя их с утра, он приучился
уже в такие дни не выходить совсем, а если и выходить, то куда-нибудь
недалеко от дома.
Морское собрание, куда он два раза заходил обедать, показалось ему хуже
кронштадтского: меньше и как-то серее. В первый раз он, угрюмо и с большим
достоинством держась, только наблюдал всех кругом. Многие были уже с боевыми
наградами, даже трех георгиевцев заметил Коняев: двух лейтенантов, должно
быть с миноносцев, или летчиков, и одного капитана 1-го ранга. Точно строгий
инспекторский смотр производил он им всем. Чувствовалась в них во всех
какая-то необстрелянность, несмотря на боевые награды, и так же, как и в
Балтийском флоте, много показалось остзейцев.
Во второй раз он вздумал разговориться с соседом, тоже капитаном 2-го
ранга, простым и добродушным молодым еще офицером, по виду из тульских или
калужских дворян.
- Отдать флот в руки кого? - после нескольких общих фраз горячо начал
Коняев. - Эбергарда! Немца, а?.. Одним флотом командует немец Эссен, другим
- немец Эбергард, и с кем же воюем? Да с немцами же!.. Стыд!.. Стыд и позор!
- Эбергард ведь уже смещен теперь, - мягко заметил собеседник.
- Я знаю, что смещен, но... когда смещен?.. А-а, то-то и дело!.. Через
два-то года? Гм... Нечего сказать! Поспешили сместить!
- У него были большие заслуги, - мягко сказал молодой капитан,
прожевывая баранье рагу.
"Это уж не смесь ли?" - начал думать, вглядываясь в него, Коняев, а сам
продолжал горячо:
- Какие заслуги?.. Ка-ки-е?.. А если у тебя заслуги есть перед Россией,
- шутка сказать! - заслуги, - не угодно ли тебе называться по-русски...
Эбергардов какой-нибудь, например... Ничего-с, если за-слуги, мы тебя
примем... Так бывало уж в нашей истории... случалось... Можно припомнить это
кое с кем из дворян... А только вот "э" русскому не идет... "Э" нашему языку
не свойственно... У нас "е" мягкое. Не угодно ли тебе называться Ебергардов,
- вот как по-русски, - а если по-малорусски хочешь, то Ебергарденко!
Какой-то адмирал впереди, за одним столом с двумя дамами, спиной
сидевший к Коняеву, при последних словах его повернулся и долго уничтожающе
смотрел на него в упор. Это был лупоглазый, толстолицый, налитой кровью,
седоватый, с такими невнятными усами, что казался почти бритым, адмирал с
двумя орлами на погонах. Он долго смотрел на Коняева, и тот выдержал его
взгляд и, дождавшись, когда тот отвернулся, спросил, мигнув на
контр-адмирала:
- Немец, должно быть?.. О-би-жен?
- Гм... По фамилии он - Свиньин.
- Неу-жели?.. Что же он так? Родственник, может, какой?
- Нет... Никакой... Он к нам и переведен-то недавно...
Но молодой капитан явно спешил есть, наконец бросил половину жаркого и
извинился тем, что и так запоздал, что ему очень некогда.
- Капитан Коняев, - назвался ему "Смесь", прощаясь.
- Капитан Вильдау, - отчетливо и с ударением назвал себя тот, заставив
Коняева недоуменно и с тоской поглядеть на его светловолосый, высокий,
удаляющийся мерно немецкий затылок.
Больше он не заходил в Собрание.
Приморский бульвар, перед которым стояли неподвижные "Георгий
Победоносец" и, немного поодаль, вычурно раскрашенный "Синоп", по вечерам
кишел проститутками. Как и на улицах, здесь было темно, и только иногда луч
прожектора с какого-нибудь сторожевого судна, стоящего на внешнем рейде,
забегал и сюда, и от него все жмурились и с непривычки и как будто от
какого-то легкого конфуза, но отбегал луч, и продолжалось все, как и шло, -
откровенное и простое. Когда Коняев однажды сидел так на скамейке один и
слушал склянки на "Георгии", к нему подошла какая-то разряженная девица и
сказала сразу:
- Ух, папаша, и скука же!.. Нет ли у вас, пожалуйста, покурить? - и
плюхнулась рядом на скамейку.
Коняев не прогнал ее, не встал сам, даже и не отодвинулся: он по одному
этому приему, по чистому говору и по самому тембру голоса почувствовал в ней
что-то бесшабашное, забулдыжное, весело сжигающее жизнь. Он даже спросил ее:
здешняя ли?
- Самая здешняя... урожденка... Кузнецова дочка... Отец - кузнец, мать
- торговка, а дочка - воровка... Нет-нет, не воровка, не бойтесь, это только
так говорится... Куда-нибудь поедем, папаша, а? Угостите ужином!.. Е-есть
хочу, - вы себе представить не можете!..
И было ли это от теплого вечера, или от лучей прожектора и склянок,
напомнивших ему молодость, но только Коняев, вспомнив, что недавно получил
пенсию за три месяца, переведенную из Кронштадта, встал и пошел за ней. В
каких-то номерах, похожих на "Одесские", они ужинали. Девица, по имени Дуня,
судя по большим и тугим рукам, действительно могла сойти за Кузнецову дочку,
но на лицо она была миловидна, здорова, белозуба, и веселости ее хватало
даже на то, чтобы расшевелить и сумрачного капитана, и с этого вечера Коняев
стал заходить иногда к ней в номера.
Так устроилась и потянулась новая жизнь его в новом для него городе.
Дома, в двух низковатых комнатах, сестра, которая все кашляла и здесь, в
хваленом теплом Крыму, как там, в холодном Кронштадте, но упорно пила по
утрам молоко с салом, а по вечерам вышивала около лампы, мигая красными,
тонкими, сквозными веками; потом - кассир Дудышкин, которому иногда горячо
говорил он о России и который имел привычку, вместо каких-нибудь своих слов,
повторять последние слова собеседника, точно на лету подхватывая их
лоснящимися толстыми губами и проталкивая внутрь, чтобы обдумать и затем
добавить однообразно: "Совершенно верно!.." Вне дома - очереди у лавок,
которые приходилось выстаивать капитану иногда бок о бок с другими такими же
капитанами, живущими на пенсию и проклинающими дороговизну; потом прогулки
по улицам и бульварам, где за его спиной говорили: - "Смесь" идет! - и,
наконец, Дуня из "Купеческих номеров", к которой заходил он в условные часы
и у которой мог долго говорить о том единственном, что его занимало, - о
русской сущности, которая гибла. Завивавшаяся в это время, или одевавшаяся к
выходу, или чистившая платье бензином, Дуня всегда перебивала его одним и
тем же вопросом: "Папаша, а ты угостишь ужином?" Иногда он угощал ее ужином,
причем ела она, как акула, иногда говорил, что нет денег. Тогда она
удивлялась: флотский, и денег нет, и советовала поступить снова на службу во
флот или хотя бы в порт, где тоже платят хорошие деньги и, кроме того, есть
доходы.


3



На покупку газет не хватало денег у Коняева, и местную газету он
прочитывал в витрине редакции. Так же сделал он и теперь, 3 января, и, глядя
через головы других, он прочитал между прочим, что убитое незадолго перед
этим во дворце князя Юсупова важное лицо, которого раньше все никак не
позволяли называть в печати, было Григорий Распутин, и, уходя от витрины уже
не один, а вместе со случайно подвернувшимся, спешившим на службу своим
квартирным хозяином - кассиром, он все это явное ликование кругом относил не
к тому, что тепло, до того тепло, что даже миндаль цветет, что святки и
молодежь свободна от занятий, что всего позавчера отпраздновали Новый год и
сейчас еще поздравляли "С новым счастьем", а только к тому, что где-то
далеко в столице, которую, наконец-то, через двести лет, решились назвать
по-русски, убит хотя и простой русский мужик, но царский почему-то друг...
почему именно, - не наше дело...
- Не наше дело, - говорил он, строго косясь на Дудышкина, - какие в нем
таланты и способности завелись, - черт его дери, - но, значит, были же
они!.. Не учась, в попы не становят!..
- Совершенно верно, - говорил Дудышкин.
- Там свои люди устроили над ним... как это называется? Ну вот, что на
фонарях вешают?.. Да ну же? Как это... там в Америке, над неграми?.. Ну, все
равно... Суд Линча!.. Да, линчевание... Ихнее ведь дело, семейное...
Линчевали негра, скажем себе, и - ра-зойдись, не толпись по улицам, -
разойдись!.. Чего глазеешь? Нечего глазеть!
Он уж выкрикивал это, свирепо глядя по сторонам, и кое-кто из прохожих
отнес это к себе, и уж остановились около, недоумело оглядываясь назад. А
Дудышкин, стараясь глядеть в землю и пошире забирать коротенькими ногами,
думал: "Неудобный какой человек, бог с ним совсем!"
- Ну, хорошо, - продолжал Коняев, успокоясь немного, - допустим... Но
Распутин ведь все-таки русский, а князь Феликс Юсупов, граф
Сумароков-Эльстон, - к какой он нации принадлежит, а? Не знаете?
- Да тут много что-то... Тут трехэтажное, совершенно верно, - говорил
Дудышкин.
- Ага! То-то и дело, что верно... А у них почему же это вдруг праздник?
- У них праздник... - и, подумав, добавил Дудышкин, - а мне ехать
казенные деньги считать... У людей праздник, а дорога всегда должна
работать... Ей никогда отдыху не полагается... Так и сиди кассир за кассой
всю свою жизнь.
Даже покосился на него сверху вниз Коняев, отчего это он вдруг
разговорился.
- А вы возьмите да забастуйте, - насмешливо сказал он сверху.
- Бастовать нам нельзя, - резонно снизу ответил Дудышкин. - Дорога -
казенная, и мы вроде мобилизованные... Если даже и забастуем, сюда солдат
пригонят, а нас всех на фронт.
- А, конечно, так, как же иначе? Не хотите здесь работать: пожалуйте на
фронт, черт вас дери! На фронт не угодно ли, порядку учиться, да!
- Польза отечества требует... как же, мы понимаем... - конфузливо
говорил кассир. - Мы забастуем - дорога станет, как же возможно? Ведь это же
крепость, тут склады всякие, флот, наконец... Конечно, на дороговизну жизни
надо бы не столько прибавить, сколько нам прибавили, - это верно, - а
бастовать все-таки нам невозможно, - что вы!
А сам думал: "Нет уж, больше с ним не буду ходить по улицам, еще в
какой скандал попадешь, - бог с ним..."
Около памятника Нахимову он сел на трамвай, чтобы не опоздать считать
казенные деньги, а Коняев постоял немного на перекрестке, послушал, как
проходивший мимо реалист, не старше 3-го класса, хвастался двум идущим с ним
девочкам в гимназических шапочках:
- Сколько раз зарекался я играть в карты на деньги, - нет, тянет! Вчера
еще сорок рублей проиграл!
- Вот дурак! - с искренней жалостью сказала одна девочка, поменьше
ростом.
- Настоящий дурак! - сердито буркнул и Коняев, качнув головой "в поле",
а реалист расторопно поднял фуражку и, лучась серыми веселыми глазами,
сказал без запинки:
- От такого комплимента бросает меня в жар и холод.
- Сначала в жар? - осведомилась та же девочка, весело глядя вполоборота
на капитана.
- Да, сначала в жар, а потом в тропический холод!
Другая прыснула и спросила:
- У вас сколько по географии?
- В вашей географии должно быть: "арктический", а наша другого автора:
у нас все наоборот!
И реалистик, - пальто нараспашку, - со всеми ухватками взрослого повел
своих дам на Графскую пристань.
"Должно быть, русский... Далеко пойдет: бойкий, - с удовольствием
подумал Коняев. - А насчет карт, конечно, наврал: куда ему!"
Он никогда не был женатым: до контузии не нашлось подходящей невесты, а
после - было не на что содержать жену. Но что-то такое отеческое всколыхнул
в нем именно этот курносенький, бойкий реалист, и как-то в связи с этим, - и
с теплом, и с миндальными цветами, - захотелось увидеть Дуню. Он прошел до
ее номеров, - там сказали, что она ночевала дома, поэтому рано встала и уже
вышла гулять. На улицах ее не попадалось, не было и на Приморском бульваре.
Тогда капитан поехал на Исторический: может быть, там?
Около музея Севастопольской обороны с панорамой Рубо как раз и цвели
пышно большие старые миндальные деревья, а на клумбах какие-то незнакомые
капитану яркие желтые цветы, и пестрело в глазах от желтых и белых колясочек
детских, и около нянь толпами стояли матросы и грызли семечки. Тут было
много извилистых аллей, повсюду группы густых, подстриженных в рост человека
кустов, уютных, спрятанных в нишах из буксуса скамеек, беседок, закрытых
буйным японским бересклетом, вьющимся виноградом или плакучими ясенями и
шелковицами: кто-то точно намеренно устраивал всякие укромные уголки для
случайных пар, а бронзового Тотлебена в воинственной позе поставил
посередине стеречь именно эти укромные уголки, и он исправно стерег, и за
это на его лысом лбу благодарно сверкало солнце.
И неизвестно почему, - хоть и были кругом люди, - пустынность какая-то
посетила вдруг душу капитана, - покинутость, брошенность, долгая
одинокость... И холод какой-то, хоть и был теплый день, точно надо было
скоро уж уходить с этой земли, а еще на ней и не жил совсем.
"Домой надо", - подумал Коняев, но увидел издали круглый деревянный
навес на толстом столбе, окрашенный тщательно под белый гриб:
красновато-охряный сверху, белый снизу, - и столб был вырублен, как ножка
гриба, точно и в самом деле вырос огромный боровик среди зеленых кустов
можжухи, как на севере, в настоящей России; и Коняева потянуло к грибу:
может быть, там с кем-нибудь сидит и весело хохочет теперь Дуня.
Но, продвинувшись своими большими строевыми шагами к грибу, он увидел
несколько человек молодых солдат, должно быть недавних новобранцев, совсем
мальчишек почти; читали ту же самую газету, которую в витрине редакции
пробежал он недавно через головы других. Читал вслух как раз об убийстве во
дворце Юсупова низенький малый с упрямым, вылезшим из-под серой папахи
затылком рыжего цвета, а другие трое слушали, и, когда подходил Коняев, один
сказал оживленно:
- Я его, Распутина этого, видел на картине, в журнале в одном...
Бородища... - Тут он оглянулся на шаги Коняева и докончил, понизив голос и
качнув назад головой: - вот как у этого самого, какой идет!
Слух у Коняева был хороший, и, услышав это, он похолодел внутри: вот
она, серая явная смесь сидела, - и так как головы всех четырех любопытно
повернулись в его сторону, но ни один не встал, то он, передернув косыми
плечами и головой, пошел прямо на них, и когда поровнялся с ними, трое
хотели было встать, но их остановил тот, который держал газету, рыжий, и они
опять сели.
- Эт-то что-о-о? Вста-ать! - закричал вне себя Коняев и весь затрясся.
Все сразу вскочили.
- Честь! - кричал, дрожа, капитан.
- Отставным чести не полагается, - твердо сказал вдруг рыжий.
- Что-о? Это в каком уставе? А? Какой ты части, подлец?..
И кинулся на рыжего, но тот бросился в можжевельник, и только кусок
газеты вырвал Коняев из его рук, а другие еще раньше рассыпались во все
стороны и зашуршали по кустам, спрыгивая вниз по идущему от гриба к бухте
откосу.
- Ишь, черт! Честь ему!.. Мы тебе скоро покажем честь, погоди! -
закричал издали рыжий, убегая.
А капитан зашатался от сильнейшей боли в голове и едва успел опуститься
на скамейку.
Долго полулежал он так, то теряя сознание от рвущей боли в голове, то
опять начиная соображать, пока два матроса, отбив от детской коляски дебелую
няньку, подошли с нею к грибу с другой стороны, из узенькой аллейки, и тут
наткнулись на беспомощно полулежавшего капитана.
- Пьяный, что ли? - шепотом спросил один.
- Заболел, может? - так же ответил другой и осторожно постучал пальцем
по погону.
Очнувшийся Коняев, увидя матросов, сразу пришел в себя. Он даже сам
поправил съехавшую набок фуражку с огромным козырьком. Он глядел на них
умиленно, по-детски и бормотал:
- Матросы... свои... голубчики...
И даже слезы показались у него из-под очков.
- Прикажете отвезти домой? - справились матросы.
- Домой, домой... Непременно домой...
И, опираясь на спинку скамейки обеими руками, медленно встал Коняев.
Матросы, оба сероглазые, один - первой, другой - второй статьи, не
только довели его до остановки шедшего из лагеря трамвая, но и поехали с ним
до квартиры, оставив пока дебелую няньку, и растроганный Коняев, окрепший
уже настолько, что сам взошел на свое крылечко, искренне говорил им:
- Спасибо, голубчики!.. Большое спасибо, братцы!
А матросы дружно ответили:
- Рады стараться, вашвсокбродь! - потом повернулись по форме и
молодцевато пошли в ногу опять к Историческому бульвару.


4



После этого случая Коняев никуда не выходил несколько дней; он даже в
очереди посылал стоять сестру Соню. Та выполняла это очень охотно, потому
что погода все время была редкостно хорошая, и можно было, незаметно для
всех, делать глубокие вдыхания на свежем воздухе, о которых она читала в
отрывном календаре, как об очень полезных для легких; отрывной календарь
ссылался при этом на какое-то учение индийских йогов, поэтому простое
средство это казалось ей особенно чудесным.
Коняев же часто в эти дни присаживался к столу и писал "Соображения,
которые не мешает знать", адресуя их коменданту города. Тот случай, который
так поразил его на бульваре, он развил в целый ряд подобных же случаев, и
выходило, что армия поражена в корне, что в ней начинается развал, что это,
конечно, следствие неудачно ведущейся войны, но что здесь не без чужого
шипу, нет: шип идет из нерусских сторон, и что обратить на это серьезнейшее
внимание необходимо.
Довольный своею мыслью, он как-то поделился ею с Дудышкиным, но тот,
хоть и часто говорил свое "совершенно верно", все-таки позволил себе
заметить, что отдание чести очень стесняет всех, и офицеров даже, не только
солдат.
- Ка-ак стесняет? - изумился Коняев.
- Так много им козырять приходится, прямо руку отмахать можно...
солдатам, то есть.
- Много?.. Как это много?.. Сколько одним, ровно столько же и другим...
Честь - это взаимное, мерзавцы они!.. Мы - флот и армия - защитники родины,
и мы друг друга уважаем за это: вот почему честь! А им не разъясняют... А
кто должен об этом знать? Комендант! И пусть знает... Пусть!.. Какие у него
солдаты тут, - пусть знает... Докладную записку подам и подпишусь. Как его
фамилия?.. Русский?
- Оллонгрен, - ответил Дудышкин.
- Что-о? Вы что, - шутите?.. Какой Оллонгрен?
- Он у нас давно уж... зачем шучу?
- Тоже немец? Везде немцы, значит?..
- Или, может быть, швед какой...
- Та-ак! - Капитан подумал, покачал головой, посвистал даже и ни о чем
уж не говорил больше. "Соображения" свои он все-таки послал, но так как
добавил к ним кое-что еще, то не подписался.


Церкви усердно стал посещать Коняев, когда начал выходить снова, -
вглядывался в русские лица. Видел в этих лицах серьезность и упорство, и это
его утешало. Вспоминал то упорство, с каким защищали Севастополь. Заходил в
музей, вглядывался в формы той армии, в кремневые ружья: все было неудобное,
нелепое, детское, - и ведь стояли же? Держались?
Невдали от Малахова кургана он долго ходил вдоль каменной стенки на
месте бывших ложементов Камчатского, Охотского, Бутырского, Рязанского и
прочих полков; смотрел яму, вырытую здесь же, среди исторических ложементов,
новым, теперешним девятидюймовым снарядом, посланным с "Гебена", - яму, уже
полузасыпанную навозом.
Недалеко от ямы шла проезжая дорога, а на ней стоял на сторожевом посту
солдат-ополченец, одних почти лет с Коняевым: следил за пропусками идущих
или едущих за черту крепости. Он и Коняева не пустил дальше этой черты,
почтительно разъяснив, что не велено без пропуска пускать никого, кто бы он
ни был, - и эта строгость понравилась капитану.
- Молодец, службу знаешь! - сказал он тронуто. - Ну, как ты думаешь,
устоим или нет?.. Уцелеет Россия?
- Чего изволите? - не понял солдат.
У него было простоватое, густо обросшее лицо, маленький нос и глаза,
еле выползающие из-под век.
- Устоим против немца, как ты думаешь? Ты какой губернии?
- Я? Катеринославской.
- Ничего... хорошая губерния... ничего... Новороссия. Род свой ведет от
Потемкина...
- Так что полагаю... Должны устоять, вашскбродь! - ответил солдат,
добросовестно подумав.
- Правильно, должны... Должны, должны, - я и сам так думаю... И вот у
вас как же?.. Хотел я насчет того спросить: солдаты у вас как? Дисциплину
помнят еще? Знают ее?
- Так точно, - несколько недоуменно посмотрел вдруг на него сторож.
- А молодые, молодые как?
Но, не ответив на это, вдруг сказал встревоженно сторож:
- Так же вот и за тем велено доглядать, чтоб неприятельских шпионов не
пропускали... Сказано: кто что будет спрашивать если насчет войск...
- Так, так! - одобрительно заговорил капитан. - Вот с такими солдатами
уж видно, что устоим... Ты, братец, службу знаешь!.. Только вот молодых,
молодых учи, молодых! Их на-адо школить! Они у вас с душком! С большим
ду-ушком! Я знаю, видел!..
А солдат, усиленно хлопая веками и сопя носом, продолжал свое:
- Сказано, таких задерживать... Потому, если он в любое в офицерское
платье может, а говорить по-русски, - они многие чисто говорят... то его
очень легко пропустить с полезрения...
- Так, так... Ты понимаешь... Вот молодых и учи. Ну, прощай, братец!
Солдат приложил руку к козырьку, - другую на штык у пояса, - но смотрел
на него недоумело, выпучив глаза и покраснев с натуги, как будто очень желая
что-то сказать и не решаясь.
Коняев пошел назад к остановке трамвая, а когда случайно обернулся, то
увидел, что солдат-сторож о чем-то оживленно рассказывает другому,
подошедшему со стороны, должно быть из балки, и показывает в его сторону
рукой.
- Уж он и меня не за немецкого ли шпиона принял, болван? - сердито
бормотнул Коняев.


К Дуне он раз пришел и спросил ее:
- Ты русские песни умеешь петь?
- Отец мой, кузнец, петь меня обучал, конечно, ну только шкворнем...
Ишь чего выдумал, папаша: пе-еть!
И Дуня избоченилась, сделала правой рукой, сильно скосила глаза в его
сторону, выгнула шею и пропела фальшиво, но громко:

Я цыганский барон,
У меня много жен!..

- К черту!.. "Лучинушку", - мрачно сказал капитан.
- Такую не знаю, - обиделась Дуня. - Хамская какая-нибудь?
- Что? Русская, дура!.. "Хамская"!.. А "Красный сарафан" знаешь?
- Сара-фан?.. А-а... сарафаны я в иллюзионе видала... Так это ж у
кацапов сарафаны носят!
- У каких это таких у ка-ца-пов? А ты кто?
- Я севастопольская мещанка, не забывай, папаша! Еще бы мне в сарафанах
ходить, да коноплю трепать. "Чаго-й-то эт-та ты, мол, Ванькя, штей не
хлябашь? Отощашь тах-та", - проговорила она сильно в нос и очень растягивая
слова.
- Что-о?.. Ах, ты, отщепенка!.. Дрянь! - закричал капитан, покраснев. -
Россию свою судить, - а? Над Россией смеется!.. И кто же смеется и судит?
Шлюха судит!..
Капитан сказал еще два густых слова и, плюнув на порог, вышел.
Больше он не заходил к Дуне.


Как-то долгим вечером, сидя дома около топившейся печки (очень редко
топили, но теперь захолодало вдруг, выпал снег, начались морозцы, и бедный
миндаль, наивно поверивший раннему теплу, погиб, конечно), Коняев сказал
сестре:
- Каменным углем топим!.. Вонь даже, а? Мерзость какая! И того, если б
хозяин с железной дорогой не был хорошо знаком, не достать бы никак... То ли
дело у нас-то? Береза! Сосна!.. И у печки-то сидишь, и то бывало... Совсем
не то... Нет, совсем не то! Довольно! Кончено!.. Весной мы отсюда едем...
Чтобы я здесь еще и лето жил? Слуга покорный!.. Пользу тебе это принесло,
конечно, все-таки Крым... Ты меньше кашляешь... Гораздо меньше!
- Разумеется, я поправляюсь, - живо вставила Соня. - Ты знаешь, я ведь
и в весе прибавилась: на пять фунтов!
- Вот как! - приятно изумился Коняев, хотя уже знал об этом: она так же
оживленно сказала ему об этом еще две недели назад, и он так же приятно
изумился: "вот как!" - Значит, в апреле мы - в свои края!.. Я придумал - и
будет очень дешево: в имение! Там у них все это свое: молоко, яйца, -
теленка, поросенка когда-нибудь зарежут, - куда девать! Там даже и рады
будут, хоть и дешево: некуда же девать, - ты сама подумай!
- Летом там хорошо будет, - отозвалась Соня, оставляя вышиванье. Она не
говорила брату, что они больше живут ее вышиваньями, чем его пенсией, так
как она заботливо привезла с собой целую корзину дорогой материи, рисунки,
шелку и даже гарусу и продавала в магазин работу. - Летом в деревне молоко
какое густое!.. Если не очень много дождей, то ничего... если лето сухое...
Грибов много... Земляника!.. Кха... - она хотела было закашлять, но
сдержалась, хотя и с большим трудом.
- Земляника! Боровая! А?.. Рыжики! Где здесь достанешь рыжиков?..
Попандопулов тут сколько угодно, а где рыжики?.. Если к Платонову, например,
- помнишь? Там одна березовая аллея в три версты... Чудо! Сколько же он с
нас может взять? Пус-тяки!.. Погостить даже с месяц можем, как старые
соседи... Мы ведь с ним вместе охотились, когда я еще мичманом был... Он еще
тогда у нас во флигеле неделю жил, помнишь? Тогда он у меня неделю, теперь
мы у него... месяц, например... Ничего, он человек богатый, Платонов!
Платонова она помнила. Она знала больше, чем брат. Она знала, что он
из-за нее прожил у них в давно проданном костромском именьице неделю; на
охоту они ходили раза два, и был это только предлог. Она считала себя
виноватой, что у них оборвалось это как-то нелепо... Камер-юнкер Платонов, -
это и было все, чем осенила ее жизнь. Потом, тайно от брата, она посылала
ему не раз письма, но ни на одно не получила ответа.
- К Любимову тоже можно... - продолжал между тем капитан, - это уж
потом... Любимов - старик: он с нашим отцом в большой дружбе был... к нему
можно будет потом... Старый человек, ему же веселее будет в компании. А к
той зиме война уж кончится, - это ясно... Вот как насыпят немцу перцу
союзники летом, тут и будет конец... Раз Америка возьмется, - кончено... А
наши поддержат.
На всякий случай он припомнил еще нескольких из своих бывших соседей:
Худокормова, Завертаева, Смоличева, Озерова, Голубкова, - все настоящие,
кряжистые, без соринки русские люди, коренники, хлебосолы, спокон веку
дворяне, - разве они откажут?
- И ведь не Христа ради, - боже избави до этого дожить! - а за плату
(кто захочет ее взять только), - пусть и за плату, но божескую плату: кто же
виноват, что пенсий не повышают? Как назначили при царе Горохе, так и теперь
дают, а цены теперь на все... ого!.. И хоть бы одного изверга-спекулянта
повесили в пример другим!.. На фонаре! Среди улицы! Белым днем! Кверху
ногами!.. И все, все с удовольствием помогали бы его вешать, поверь!..
Помешал уголь в печи железным прутом и добавил желчно:
- И кочерги даже у них порядочной нет, - до чего народ не зимний!.. У
нас-то зима как станет с ноября, и уж знаешь: зима!.. Зайцы... лыжи...
волки... Ведь и ты любила на лыжах, Соня?
- Да, на лыжах любила... На лыжах я с горки спускалась к самой
запруде... кха... и без палок!
Так они вспоминали, и только маленький уголок прошлого подняли они
вдвоем перед топившейся печью, но иногда исцеляюще действует даже самое
воспоминание о прошлом, как будто и не жил потом, а таким и остался, как
тогда, - бодрым и юным, ясным и крепким, веселым и смелым, - и вся жизнь еще
перед тобою - одна чистая ширь... Хорошо, когда ширь, а не щель... Нехорошо,
когда щель... Бог с нею тогда и с жизнью!
В этот вечер спать легли они поздно, и если сам Коняев, ворочаясь и
кряхтя, все-таки уснул кое-как под утро, то сестра его не спала напролет всю
ночь: впиваясь до боли зубами в тощие руки, вздрагивала всем своим длинным,
ни разу в жизни не обласканным телом и плакала в думку...


А события на фронте тем временем шли тихо. Все пятились румыны, отдавая
богатую Валахию немцам.
- Надеялись тоже на этих обезьянщиков!.. Им бы только с обезьянами
ходить да в садах в оркестрах играть!.. - ворчал Коняев. - Какие из них
солдаты? Шар-ман-щики!..
Однако и русским дивизиям в Добрудже приходилось плохо, и капитан
видел, что что-нибудь подобное могли бы сказать и о наших солдатах румыны...
Какая-то как будто растерянность наблюдалась даже у союзников, не
только у нас. Менялись то и дело главнокомандующие, премьер-министры,
министры... Стонал торговый флот всего мира от беспощадной подводной войны,
начатой немцами.
Все скареднее становилась жизнь: мало сахару, мало хлеба, и почему-то
совсем нельзя было достать керосину. Сидели по вечерам сначала при лампадке,
потом при церковной тоненькой свече. Бывают такие свечи и праздничные -
пасхальные, например, - бывают и горестные... Эта тоненькая, жалостно
горевшая свечка праздничной не казалась.


5



Простые люди иногда бывают очень прозорливы в чисто житейских вопросах.
Не знаю, передается ли это наследственным путем, как инстинкт, или тут и
чужой, и свой, хоть и небольшой, но очень прочно усвоенный опыт, только, как
думали Дудышкины, что больная жиличка их зимою умрет, так и случилось, но
умерла она уже в самом конце зимы, под 4-е марта в ночь. Упорная, она изжила
себя всю до последнего, даже ухудшения в ее здоровье не замечалось. Только
за два дня до смерти она слегла, а то все ходила.
Этой смертью сестры ошеломлен был капитан чрезвычайно. Он уже привык к
ее болезни и кашлю: просто, - в последние три года сестра его была все тот
же уют, та же домовитость, та же заботливость о нем, только с кашлем, как
бывают часы стенные с хрипом при бое: хрипят, но идут так же, как и раньше
шли. И утром 4-го марта, рано вставши, он постучал в ее комнату и сказал:
"Соня!" - а она не отозвалась; он постучал крепче и вздумал пошутить, как
это делал в детстве: "Соня, ты настоящая соня!" - она не отзывалась и на
это; тогда он отворил дверь.
В комнате было совсем тихо, даже дыхания спящей не было слышно. Он, уже
с большой, от сердца идущей тревогой, подошел к ее кровати, сказал совсем
громко: "Соня!" - и положил руку на ее лоб; лоб был холодный и легкий, как
будто уходящий куда-то вниз из-под его руки, ускользающий и гладкий, как
биллиардный шар: мертвый.
- Соня! Соня! - начал тормошить за плечо мертвую Коняев. - Да Соня
же!.. Что же это такое?.. Господи! - и закрестился часто-часто, точно сетку
из мелких крестов хотел повесить между собой и наваждением этим. Но
наваждения никакого и не было: было нечто совершенно простое и необходимое в
жизни - смерть, но к смерти никак не могут привыкнуть люди.
Капитан сел на стул возле ее кровати и заплакал. Он передумал все
детство свое: усадьбу под Костромою, которую потом продали; деда, тоже
бывшего флотского, - наваринского героя; мать (отец умер рано, и его он не
помнил); прямые красные сосны; прямые белые березы; запах молодых майских
березовых листочков; запах березовки в старом шкафу, которую настаивали на
почках, чтобы лечить порезы; запах палой хвои и смолы, и таинственный
флигель в роще, и Соню девочкой в синей бархатной шляпке - с длинным
золотистым фазаньим пером... и много всего и, когда постучали в дверь его
квартиры из общей с хозяевами прихожей и чей-то голос громко спросил:
"Можно?" - он не сразу пришел в себя. "Неужели спите?" - сказал тот же
голос, и капитан узнал Дудышкина.
- Да, спим, спим!.. - ответил он горестно и неестественно громко. - Мы
- крепко спим! Сестра-то у меня... а? - начал было он, отворяя двери.
- Царь отрекся! - выкрикнул, весь сияя, Дудышкин.
- Сегодня ночью... сконча...
- Да, сегодня ночью узнали... Телеграмма пришла. Заставили отречься!
- Кто?.. Что вы говорите, позвольте?.. От чего отрекся?
- Царь! Царь!
- От России... отрекся?
- От престола, от престола отрекся!.. Ка-кой вы! Ну, до свиданья!
- От престола? Гм... Как же так от престола?.. А у меня сестра
умерла!.. - вспомнил он. - Сестра у меня... Соня, - и он заплакал снова.
Дудышкин уже уходил было, но, услышав, вернулся. Когда к людям приходит
смерть, так же свободно и без спроса, как и она, входят к их телам и чужие
люди; так же вошел в спальню покойной и Дудышкин и тоже потрогал лоб рукой.
- Ну, вот... - сказал неопределенно. - Да... Болела-болела, бедная, и
вот... Пойти жену к вам послать: что же вы одни тут можете?.. Пойду, пошлю.
Пошел, и тут же прибежала Дудышкина в туфлях на босу ногу, вытирая руки
об фартук и с готовыми уже слезами.


Несколько дней прошли в хлопотах и заботах, которые всегда вызывает
смерть. Неожиданный расход на похороны заставил продать даже и платья
покойной, потому что разные малонужные вещи, кроме этого, были проданы еще
раньше.
Схоронили под кипарисами, и, глядя на спокойные, темные, ровные
кипарисы эти, говорил тихо Дудышкину капитан:
- Страшные деревья какие!
А на улицах уже везде трепыхались красные флаги; с красными флажками
спереди катили автомобили; красные флаги виднелись на внутреннем рейде на
всех судах, когда они с Дудышкиным шли с кладбища.
- Что это? - испуганно спрашивал Коняев Дудышкина.
А тот облизывал свои толстые губы и отвечал спокойно:
- Революция.
- Но ведь царь, вы же сказали, - отрекся?
- Царь отрекся... И даже бывший наследник отрекся.
- Значит, все они отреклись... Какая же еще революция? Зачем?.. Против
кого революция?
- Нужно добиться полного результата, я так думаю, - уклончиво сказал
Дудышкин.
- Какого же "полного"? А это будет не против России? - недоумело
спросил капитан, и глаза у него стали детские.
- Зачем же?.. Впрочем, не умею вам объяснить. Вот газета, читайте сами.
Над газетой, данной Дудышкиным, капитан в своих опустелых комнатах
просидел бесполезно целый час. Было ли это от посетившей его недавно смерти,
ил

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися