Сергей Николаевич Сергеев-Ценский. Моя переписка и знакомство с А.М.Горьким
страница №2
... сор и пыль, близкия своя и соблазны мира сего". Такое онмилое, неуклюжее, озорное и - Вы это хорошо чувствуете - печальное дитя,
даже в радостях своих. Особенно восхищает меня дерзость его, не та, которая
научила его птицей летать и прочее в этом духе делать, а дерзость поисков
его неутомимых. "И бесплодных". А - пусть бесплодных. "Не для рая живем, а -
мечтою о рае", - сказал мне, юноше, старик-сектант, суровый человечище,
холодно и даже преступно ненавидевший меня. Это он хорошо сказал.
Мечтателей, чудаков, "беспризорных" одиночек - особенно люблю.
Горестные ваши слова о "жалком" человеке я могу принять лишь как слова.
Это не значит, что я склонен отрицать искренность их. Увы, моралисты! В
каждый данный момент человек искренен и равен сам себе. Притворяется? Ну,
как же, конечно! Но ведь это для того, чтоб уравнять себя с чем-то выше его.
И часто наблюдал, что, притворяясь, он приотворяется в мир. Это не игра
слов, нет. Это иной раз игра с самим собой и - нередко - роковая игра.
Большая тема - "человек", С.Н., превосходный художник, отлично знающий
важность, сложность и глубокую прелесть этой темы.
Будьте здоровы и - до свиданья!
А.Пешков
30.XII.27.
Sorrento.
Вот каков был ответ на мое письмо, посвященное XIX тому его сочинений
берлинского издания 1927 года:
Дорогой Сергей Николаевич -
спасибо за письмо. Высоко ценю Ваши отзывы о моих рассказах, ибо,
несмотря на "юбилей", все еще не ясно мне, что у меня хорошо, что - плохо.
Рад, что Вам понравился "Проводник". Д-р Полканов, хватаясь за голову и
вытаращив детски умные глаза свои, с эдакой янтарной искрой в зрачке, кричал
тогда: "Д-да, ведь это же си-имволич-ческая кикимора, п-послушай!" В минуты
сильных волнений доктор несколько заикался. Жена его, развеселая Таня,
которую я называл Егором, рассказывала мне, что когда он, доктор, объяснялся
ей в чувствах, так глаза у него были страшные, он дрожал и фыркал свирепо:
"Я в-вас... в-вас-с, в-вас..." Так она спросила его: "Может, вы меня -
избить хотите?" Тут он размахнул руками и - сознался: "Ч-то вы! Л-люблю,
ч-честное слово!"
Там, в книжке у меня, есть рассказишко "Енблема", - купец - тульский
фабрикант самоваров Баташов. Сергей Николаевич, ей-богу, это блестящая идея:
отправить богиню справедливости в сумасшедший дом! Оцените! А в другом
рассказе, "Голубая жизнь", у меня глобус - сиречь земной шар - "Чижика"
играет. Считаю, что это тоже не плохо.
А иногда я мечтаю смокинг сшить, купить золотые часы, а на ноги надеть
валяные сапоги и в таком приятном глазу виде пройтись в Риме по Via
Nationale вверх ногами. Но это не от "радости бытия", а - от "юбилея". Поэт
Ходасевич хвастался мне, что у него в 19 году семьдесят три фурункула было,
и я не верил ему, не понимал его. Ныне - верю и понимаю. А также мне
кажется, что юбилей имеет сходство с коклюшем, хотя я этой болезнью не
страдал еще. И думаю, уже не буду. Поздно. Недавно писал кому-то, что против
юбилея есть одно средство: кругосветное путешествие без виз, т.е. без права
высаживаться на "сухие берега".
Сейчас у меня живут три поэта: Уткин, Жаров, Безыменский. Талантливы.
Особенно - первый. Этот - далеко пойдет. Жаров - тоже. Интересно с ними.
Вот - курьез: Жан Жироду, писатель, коего я, кстати сказать, не
долюбливаю, нашел, что в "Деле Артамоновых" первое и самое значительное лицо
- Тихон Вялов.
Не отвяжусь от начальства, пока не заставлю оное издать соб[рание]
соч[инений] Ваших. Так хочу читать. И, знаете, это - общее желание: читать.
Мамина с жадностью читают. Страшно идет книга. Ну, всего доброго! Страшно
буду рад побывать у Вас!
А.Пешков
5.II.28.
Следующее письмо было последним из писем А.М. перед его приездом к нам:
Дорогой Сергей Николаевич, а Вы, чувствуется, редко хороший, очень
настоящий человек! Это я - по поводу Вашего последнего письма, так
человечески прекрасно обласкали Вы меня. И - тем более прекрасно, что ведь
между нами, наверное, существует некое непримиримое разноречие в наших
отношениях к миру, к людям. А при разноречии единодушие в чем-то особенно
чудесно! Спасибо Вам!
А юбилей - штука, действительно, тяжкая. Невыносимо "знаменит" я,
грешный. И мне все кажется, что в этой "знаменитости" есть какое-то
недоразумение. Разумеется, многое очень волнует меня, даже как-то потрясает.
Например: поздравление от глухонемых. Это - вроде удара молотком по сердцу.
Когда я представил себе несколько десятков людей, беседующих пальцами -
честное слово! - сам как будто ослеп и онемел. А представить я мог: в 20 г.
в Петербурге я был на митинге глухонемых. Это нечто потрясающее и
дьявольское. Вы вообразите только: сидят безгласные люди, и безгласный
человек с эстрады делает им [доклад], показывает необыкновенно быстрые, даже
яростные свои пальцы, и они вдруг - рукоплещут. Когда же кончился митинг и
они все безмолвно заговорили, показывая друг другу разнообразные кукиши, ну,
тут уж я сбежал. Неизреченно, неизобразимо, недоступно ни Свифту, ни
Брегейлю, ни Босху и никаким иным фантастам. Был момент, когда мне
показалось, что пальцы звучат. Потом дважды пробовал написать это, -
выходило идиотски плоско и бессильно. [...]
Американцы все еще не платят денег за В[ашу] книгу, это у них - "в
порядке вещей". Пишут, что еще "не покрыли расходов по изданию и переводу".
Конечно - врут. Об американцах я вспомнил так неуместно, тоже в связи с
"юбилеем".
Прилагаю маленькое предисловие к переводу В[аших] книг на мадьярский
язык. Простите, что так мало вразумительно и кратко, мадьяр прорвало вдруг,
и они меня заторопили. Эти - заплатят.
Устал, как слон. А тут еще "сирокко" свистит и воет, двери трясутся и
уже 3-й час ночи. Еще раз спасибо Вам, дорогой друг С.Н. Спасибо!
А.Пешков
31.III.28.
Не надо ли Вам каких-либо "видов" Италии? Скажите, пришлю.
Вот предисловие А.М. к переводу 1-й части "Преображения" на мадьярский
язык:
"Сергей Сергеев-Ценский работает в русской литературе уже более
двадцати лет и теперь, вместе с Михаилом Пришвиным, он, по силе своего
таланта, стоит, на мой взгляд, во главе ее.
Человек оригинального дарования, он первыми своими рассказами возбудил
недоумение читателей и критики. Было слишком ясно, что он непохож на
реалистов Бунина, Горького, Куприна, которые в то время пользовались
популярностью, но ясно было, что он не сроден и "символистам" - несколько
запоздалым преемникам французских "декадентов". Подлинное и глубокое
своеобразие его формы, его языка поставило критиков - кстати сказать - не
очень искусных - пред вопросом: кто этот новый и, как будто, капризный
художник? Куда его поставить? И так как он не вмещался в привычные
определения, то критики молчали о нем более охотно, чем говорили. Однако это
всюду обычное непонимание крупного таланта не смутило молодого автора. Его
следующие рассказы еще более усилили недоумение мудрецов. Не помню, кто из
них понял - и было ли понято, что человек ищет наилучшей, совершеннейшей
формы выражения своих эмоций, образов, мыслей.
Не критик, я не могу позволить себе подробной оценки приемов творчества
этого автора, опасаясь, что мой субъективизм может помешать
читателям-мадьярам самостоятельно насладиться прекрасным рисунком его
работы. Кратко говоря - литературная карьера Сергеева-Ценского была одной из
труднейших карьер. В сущности таковой она остается и до сего дня.
Все еще немногим ясно - хотя становится все яснее, - что в лице
Сергеева-Ценского русская литература имеет одного из блестящих продолжателей
колоссальной работы ее классиков - Толстого, Гоголя, Достоевского, Лескова.
Типично русское в книгах Сергеева-Ценского, так же как у названных мною
авторов, не скрывает "общечеловеческого" - трагических противоречий нашей
жизни.
Предлагаемый мадьярам роман "Преображение" является началом
многотомной, колоссальной эпопеи, изображающей жизнь русской интеллигенции
накануне отвратительной бойни 14-18 гг. - этого крупнейшего преступления
"культурной" Европы, позорнейшего из всех преступлений, совершенных ею за
всю ее историю.
Но этот первый том вполне законченное целое, так же, как и второй,
опубликованный в истекшем году. На русском языке "Преображение" звучит
изумительно музыкально. Если мадьяры и не услышат эту музыку слова, - им, я
уверен, все-таки будет ясна лирическая прелесть картин природы Крыма,
удивительная мягкость образов и, а то же время, четкость их.
Хочется думать, что мадьяры поймут, почувствуют и ту прекрасную печаль
о человеке, о людях, которой так богат автор и которой он щедро насытил свою
красивую, человечески грустную книгу.
М.Горький
Приехав в мае 28 г. из Италии, Горький, как известно, не осел в Москве,
а без устали разъезжал по Союзу, знакомясь с достижениями советской жизни.
Корреспонденции о его поездках своевременно печатались в газетах.
Но только что прочитал я однажды летом, чтобы быть точным - 14 июля, о
том, как посетил Ал.М. какие-то отдаленные места, я получил извещение, - не
помню, письменное или устное, - от союза крымских научных работников, в
котором я числился, приехать в Симферополь для встречи Горького.
Так как была какая-то неясность, когда именно приехать в Симферополь,
то я ожидал разъяснения этого вопроса, а пока сидел дома, когда вдруг
кто-то, запыхавшийся, прибежал ко мне и выпалил:
- А там же, в Алуште, вас ищет сам Максим Горький!
Необходимо сказать, что небольшая одноэтажная дача моя находится в трех
километрах от города по Ялтинскому шоссе; она окружена рослыми, тридцать лет
назад посаженными мною кипарисами и миндальными деревьями и не видна ни от
города, ни с берега моря, ни с шоссе, и редко кто даже из старых жителей
Алушты знает, где она расположена и как к ней подъехать; тем менее могли
знать о том кто-нибудь отдыхающие, к которым только и обращались спутники
А.М. с вопросом: "Где дача писателя С.-Ценского?"
Так как никто не мог указать, где находится моя дача (по-видимому, даже
и местная милиция этого не знала), между тем гостиницы в Алуште не было, то
Ал.М., усталый от езды по стремительному Крымскому шоссе в жару, отправился
дальше - в Ялту.
От Алушты до Ялты всего сорок восемь километров прекрасного, хотя и
чересчур закрученного шоссе. Пока я стремился выяснить, как это вышло, что,
приехав ко мне, Ал.М. не мог меня найти и уехал, в то время, как различные
делегации довольно уверенно подходили к ограде моей дачи приветствовать
Горького и не хотели верить, что у меня его нет, мне принесли телеграмму
такого содержания:
Заезжал к вам в Алушту, не мог найти. Пробуду в Ялте до семнадцатого
июля. Набережная Ленина, гостиница "Марино". Горький.
Конечно, на другой же день утром я поехал в Ялту, где в первый раз
увидел, наконец, Ал.М-ча.
Об этой встрече моей с ним и о последовавшем за ней более коротком
знакомстве с ним я расскажу особо, теперь же, чтобы завершить отдел писем ко
мне Ал.Макс., приведу еще два письма его: одно по-прежнему из Сорренто от 18
марта 31 г.:
Дорогой Сергей Николаевич -
очень советую Вам послать одну - хотя бы - из Ваших готовых работ в
"Красную новь". Редактора этого журнала теперь: Всеволод Иванов, Леонид
Леонов и Фадеев, люди - грамотные.
А бумаги у нас действительно - не хватает, и боюсь, что это - надолго!
Все фабрики работают с предельной нагрузкой, но - это не уменьшает кризиса.
От этого весьма многое страдает.
Слетова и я считаю человеком талантливым, так же как и Ширяева. Тут еще
интересует меня Павленко и некий Всеволод Лебедев, автор отличной книжки
"Полярное солнце".
В мае буду в Москве, дело - решенное. Очень хочется! Здесь жить - все
более душно и даже как-то неловко за себя и за людей. Дурит папа и до того
нехорошо, что - можно думать - его провоцируют по глупости какие-то хитрые
люди. В высшей степени противна обнаженная борьба двух групп капиталистов -
той, которая хочет торговать с нами, против той, которая хотела бы воевать.
Если б Вы знали, до чего все в Европе оголилось и какое бесстрашие
бесстыдства овладело людьми. Я - не моралист, голых женщин - не боюсь, но
когда на сцену кабака выскакивают сразу 22 и - без фигового листочка, так,
знаете, овладевает чувство какой-то неприятнейшей скуки. Изжили себя люди, и
уж ничем их не раскачаешь, смотрят на все полумертвыми глазами.
Конечно, и здесь безработица. Под видом пеших туристов ходят
безработные немцы, работают у местных крестьян за лиру, за две, за обед.
Написал Леонову, чтоб он просил у Вас рукопись.
Внуки мои еще не читают.
Христине Михайловне* - сердечнейший привет! Будьте здоровы. Летом
увидимся? Надо бы!
______________
* Имя-отчество моей жены. - С.-Ц.
Жму руку.
А.Пешков
18.III.31.
Другое и последнее - от 5 мая 1936 года было раньше опубликовано в
"Известиях" 20 июня того же года (между тем как все предыдущие письма
публикуются впервые).
Дорогой Сергей Николаевич,
на-днях выезжаю в Москву, где и займусь исполнением поручения Вашего*.
______________
* Речь идет о предисловии к избр. произв. - С.-Ц.
А противненькая и капризная штучка этот Ваш Крым: туман, ветер, жар и
холод - все в один день. И для того, чтоб прилично дышать, надобно иметь в
доме кислород, подушки, а они прорезинены, от них запах собачьего хвоста.
Кажется, летом уеду на Шпицберген, буду питаться там жареным моржом и лизать
айсберги. Вероятно, даже на самоедке женюсь, черт с ней, пусть пользуется!
Будьте здоровы и не сердитесь на жизнь.
Привет супруге.
А.Пешков
5.V.36.
Шуточный Шпицберген оказался символом: в Москве А.М. ждал грипп и
сделал свое подлое дело при поддержке подлых людей.
Живя совершенно безвыездно с конца 1915 года и по 1928-й в Алуште, я не
знал об исключительной роли Горького в "Комиссии по улучшению быта ученых" в
тяжелые годы разрухи. Но что касается писателей, то из писем ко мне
вырисовывалась фигура совершенно необычного для меня объема. Не писатель, а
гоголевский Днепр, который все звезды писательского неба, большие и малые,
"держит в лоне своем. Ни одна не убежит от него; разве погаснет на небе".
Такой любви к литературе, к писательскому труду, а в то же время и
такого уважения к читателю мне, очень давнему работнику литературы, никогда
не приходилось встречать. Но это сказано слабо, - я просто отказался бы
верить в возможность этого, если бы не горьковские письма.
Дело в том, что писатели моего поколения жили и работали более или
менее обособленно, а если объединялись иногда под кровом того или иного
журнала или издательства, то объединение это было вполне случайным: легко
сходились, но еще легче расходились.
Общения с читателями не было, однако материальный успех писателей кем
же и создавался, как не читателями? Поэтому иные из "властителей дум"
прибегали к очень замысловатым способам рекламы.
Мало того, что они подкармливали каждый целый штат своих критиков, но у
Андреева, например, чтение каждого нового его произведения на дому
обставлялось чрезвычайно торжественно, при большом стечении влиятельных
критиков, писателей и издателей. После соответственно горячих речей первых и
вторых третьи торопливо хватались за бумажники на предмет вручения аванса.
Даже и дачу свою в Финляндии, в Райволо, Андреев назвал "Аванс".
Когда он показывал ее мне, то спросил:
- Как полагаете, во сколько она мне обошлась?
Дача была огромная - пятнадцать комнат - и меблирована очень богато. Я
затруднился в ее оценке, и он сказал сам:
- Восемьдесят тысяч!
- Гм... И какой же смысл вам был убухать в нее столько денег? - спросил
я в искреннем недоумении.
- Как так "какой смысл"? - удивился он. - Недогадливый вы мужчина!
Когда к вам, в Алушту, приедет какой-нибудь издатель, то сколько же он вам
предложит аванса, если у вас домик всего в три комнаты с кухней, как вы
говорите?
- Я никогда не прошу ни у кого аванса, - сказал я.
- Ого! Какой богач! Ну, вы там как хотите, а уж какой бы издатель ко
мне сюда ни заехал, меньше десяти тысяч ему и предложить будет стыдно. Вы
только посмотрите как следует, какая у меня приемная! А кабинет? А раз
издатель едет на дачу "Аванс", то о чем же иначе он и должен будет думать,
как не о по-ря-доч-ном авансе хозяину этой дачи?
Однажды я сидел у другого "властителя дум" молодого поколения начала
двадцатого века - Арцыбашева. Вошел рассыльный из "Бюро газетных вырезок" и
подал ему толстый пакет.
- Вот сколько строчат! - весело подмигнул мне Арцыбашев.
- О чем именно?
- А вот возьмите да посмотрите сами... Я уж вчера получил такую же
порцию, - думаю, что и эти - на ту же тему.
Взял я одну вырезку. В заглавии газетной статьи совершенно неожиданно
для меня стояло: "Писатель-хулиган", взял другую - там "Хулиганство автора
"Санина", взял третью: "Скандал Арцыбашева в Балаклаве"...
В чем же было дело? Оказалось, что Арцыбашев - человек, по определению
Горького, "глухой, слепой и с насморком" - просил кассиршу очень маленького
летнего театра в Балаклаве, где он жил в 1909 году с женой, оставить для
него два билета в первом ряду, а кассирша забыла об этом. Продавала билеты
она, сидя за столиком на берегу бухты, у входа в театр. Подошел перед самым
началом спектакля Арцыбашев и узнал от кассирши, что все билеты первого ряда
уже проданы.
- А-а! Вот как! Проданы? - и Арцыбашев схватил столик и бросил его в
бухту со всею выручкой... Потом торжественно удалился под крики и свистки
публики.
Об этом именно и писали в газетах, не скупясь на весьма резкие
выражения по адресу Арцыбашева, а он между тем очень весело на меня
поглядывал сквозь очки и спросил наконец:
- Ну что, как вы находите?
- На вашем месте я бы не улыбался, - сказал я, - а вам как будто вся
эта ругня очень нравится.
- Очень, именно очень! Ведь вы представьте, сколько человек прочтет во
всех концах России о хулигане Арцыбашеве, - десятки тысяч!..
- Что же тут для вас лестного?
- Как же так "что лестного"? Завязнет у всех в мозгах фамилия моя -
Арцыбашев, - у ста тысяч, может быть, человек!
- С эпитетом "хулиган", конечно, завязнет.
- Забудут об этом, поверьте мне, все забудут! Хулиган или писатель -
разве это важно? Важно, чтобы фамилию запомнили... А там через год, два
начнут говорить где-нибудь в Чухломе: "Арцыбашев... А-а, это тот самый -
"Санина" написал!" А насчет хулиганского выпада, уверяю вас, никто ничего не
вспомнит!.. Да разве читатель что-нибудь вообще в состоянии помнить?
Совершенно ничего! Ему фамилию автора колом в голову надобно вбивать, а уж
название произведения я даже и не знаю чем, - мортирой разве!.. И хотя бы
мортирой, - читатель все равно все перепутает и переврет по-своему.
Я мог бы привести много подобных примеров и в отношении других
обитателей литературного Олимпа того времени, но не вижу в этом нужды. И то,
что мною сказано, достаточно оттеняет положение Горького, который в это
прожженное время стоял на страже у знамени славной своими традициями великой
русской литературы.
Весьма тяжелое это бремя - звание лучшего писателя страны, и хотя
Ал.Макс. в одном из вышеприведенных писем говорит: "Невыносимо знаменит я,
грешный", но он был рожден для этого почетного звания.
А между тем он был хронический больной-легочник. Но много ли найдется
среди больших писателей-художников не только в нашей, и в мировой литературе
также вполне здоровых людей? И не сравнивал ли Гейне поэта с жемчужницей,
моллюском, рождавшим жемчуг только тогда, когда в его тело попадала
песчинка, причинявшая рану и боль? (Была в старину такая теория
происхождения жемчуга.) Пусть Гейне говорил о "ране и боли" в переносном
смысле, мне здесь хочется понимать это буквально.
Письма Горького очаровывали меня прежде всего тем, что в каждой строчке
их сияла непобедимая любовь к жизни, жажда все видеть и знать, изумительное
уменье видеть и не менее изумительная способность ничего не забывать.
Помнится, мне говорил Леонид Андреев:
- Вы - золотоискатель, вы рыщете по России в поисках золота и находите
такие самородки, как ваш Антон Антоныч из "Движений", как ваш пристав
Дерябин и прочие; а я - ювелир, я из золота, вами и другими найденного,
делаю ювелирные вещи...
- А не хотите ли и вы стать золотоискателем? - предложил я ему. -
Давайте поедем вместе в Сибирь или в Туркестан, в Архангельск или Армению, -
мне совершенно безразлично, - и весь наиболее интересный и крупный улов, все
самородки, как вы выражаетесь, поступят в ваше полное распоряжение, а мне уж
так, какая-нибудь мелочь.
- Да, хорошо вам так ездить, - ответил Андреев, - когда вы не захотели
сниматься в фотографии Здобнова и сто тысяч ваших портретов не разлетелись
по всей России! А мне стоит только показаться на улицах Петербурга, и все в
меня пальцами тычут: "Андреев! Андреев!.." Так же и в Сибири, и в
Архангельске будет.
Это была отговорка, конечно, - он был просто нелюбознателен так же, как
и Арцыбашев, регулярно каждую ночь до четырех часов утра проводивший за
бильярдом.
Как-то перечитывая Тургенева, я был удивлен, найдя в одном из его
рассказов "желтые цветки цикория", между тем как цветки цикория голубые. И в
письмах Ал.Макс. очень радовали меня места, посвященные детальному описанию
того, что его окружало в окрестности Сорренто, где он жил, например: "А уж
миндаль отцвел, зацветают абрикосы, персики, дрок цветет, везде по горе
фиалки, маргаритки, цикламен..." Или в другом письме: "Удивительно красив
был Везувий в безлунные ночи, такой, знаете, огромный жертвенник какому-то
дьяволу, и так трогательны белые домики у подножья его - кусочки сахара. А
вчера, в канун Успенья, по горам над Сорренто, в садах, жгли костры -
древний обычай, прощальная жертва Церере, богине плодородия, - красивая
картинища. Жгли корни пиний и олив, огонь - пурпурный".
Мне, художнику по преимуществу, такие места в письмах рисовали не
только природу вокруг виллы герцога Серра Каприола, где жил Ал.Макс., но
главным образом его самого, его исключительно восприимчивую ко всему в жизни
душу. И когда ехал я на автобусе из Алушты в Ялту по чрезвычайно
стремительному, очень изгибистому шоссе и наблюдал каждый момент новые по
рисунку и краскам горы и море, я уже находил то общее, что необходимо для
личного знакомства между столь разными по натуре людьми, как Горький и я,
как будто и ехал я совсем не в Ялту, а в Сорренто.
И вот, наконец, гостиница "Марино", и я поднимаюсь на второй этаж, где
на площадке лестницы стоят несколько человек, все в белых рубахах, и между
ними - Алексей Максимович.
Он улыбается, но я чувствую, как он внимательно смотрит, и небольшая,
всего в полтора десятка ступеней, лестница кажется мне очень длинной. И чем
ближе подхожу я к площадке, тем все более не по себе мне и неловко, но вот я
ступил на площадку и меня обняли длинные руки, и на щеке своей я
почувствовал его слезы... Это растрогало меня чрезвычайно.
Человек, писавший мне такие взволнованные и волнующие письма, человек,
совершенно исключительный не только по своей сказочной судьбе, не только по
своему яркому гению, но и по огромнейшему влиянию на окружающих, с юных лет
моих притягивал меня к себе, и притянул, наконец, вплотную.
Древнейший греческий мудрец Фалес Милетский утверждал, что даже магнит
мыслит, хотя у него одна-единственная мысль - притягивать железо. "Но если
истолочь магнит в порошок, - говорил Фалес, - он потеряет способность
притягивать, значит, потеряет и свое существование, как мыслящее существо,
то есть умрет" (отсюда знаменитое "Cogito, ergo sum"* Декарта).
______________
* Мыслю, следовательно, существую (лат.).
Но вот целый вулкан мыслей и образов - высокий, сутуловатый, худощавый,
легкий на вид человек, желтоусый, морщинистый, остриженный под машинку, с
сияющими изнутри светлыми глазами, способными плакать от радости... Меня
поразили и большие, широкие и длинные кисти его рук, - то, что осталось от
былого Алексея Пешкова, которого называли Грохалом за физическую силу.
Теперь эти огромные кисти рук были в полном несоответствии с узкими плечами
и легким станом. Среди окружающих Горького был и его сын Максим.
- Вот, угадайте, Сергей Николаевич, который тут мой Максим? - обратился
ко мне Горький.
Мне никогда не приходилось видеть портретов Максима, и угадать его
среди примерно шести молодых человек, стоявших на площадке лестницы, было
трудно, конечно, но Максим вывел меня из затруднения сам, дружески обняв
меня, будто старый знакомый.
- Я итальянцам вас переводил, - сказал он просто и весело.
Неловкость моя исчезла, - я попал в дружескую атмосферу, где стало
сразу свободно дышать.
Трудно передавать подобные встречи...
Я помню, как однажды зашел ко мне в Петербурге Леонид Андреев
приглашать меня к сотрудничеству в газете "Русское слово", издатель которой,
Сытин, предлагал ему редактировать литературный отдел.
По этому делу Андреев ездил в Москву для переговоров и, не знаю уж, в
Москве ли или в Ясной Поляне, виделся в эту поездку с Толстым. Это было в
последний год жизни великого писателя, но нужно сказать, что и Андреев в это
время был на вершине своей славы, а вершина славы - это такое положение,
которое весьма часто приводит к потере под ногами почвы, к маниакальности, к
"чертмненебратству", если допустить такое сложное слово.
И вдруг Андреев после первых необходимых фраз говорит мне с
сумасшедшинкой в расширенных карих глазах:
- Вы знаете, кого я видел?
- Очевидно, кого-то очень страшного, - ответил я.
- Льва Толстого!
- А-а!.. Рассказывайте, - я слушаю!
Но Андреев только глядел прямо мне в глаза, держа в поднятой руке
папиросу, и я не мог не заметить, что смотрит он сквозь меня, что перед ним
теперь не номер гостиницы "Пале-Рояль", где он был у меня, а комната
Хамовнического или Яснополянского дома.
Я даже слышу, как шелестящим шепотом говорит Андреев:
- Ка-кой изу-мительный старик!
На красивом лице его разлит буквально испуг, - я не могу подобрать к
этому выражению лица другого слова, - испуг, зачарованность, ошеломленность,
а ведь прошло уже не меньше, кажется, недели, как он вернулся из своей
поездки в Москву.
Он глядит сквозь меня на возникшего в его памяти Льва Толстого, я гляжу
на него, и это тянется минуту, две... Его пальцы, держащие папиросу,
ослабевают, разжимаются - папироса падает на стол, - он этого не замечает.
Напрасно я задаю ему вопрос, о чем говорил он с Толстым, он как будто
совсем не слышит моего вопроса, не только не в состоянии на него ответить.
Он весь во власти обаяния великого старика, сказавшего как-то о нем всем
известные слова: "Он меня пугает, а мне не страшно".
И прошло еще несколько минут, пока, наконец, Андреев "вернулся" в мой
номер и нашел в себе способность говорить о том деле, с каким ко мне пришел.
Но о подробностях его свидания с Толстым я так и не слыхал больше от него ни
слова, и я мог понять это и так и этак: например, так, что Толстой, -
глубокий старец ведь он тогда был, - не захотел уменьшить расстояния между
собой и модным тогда писателем.
Совсем напротив, все расстояние, отделявшее меня от "невыносимо
знаменитого" творца "На дне", "Матери", было как бы мгновенно отброшено
этими широкими и длинными кистями дружеских рук. Остальные спутники Горького
вместе с Максимом ушли на набережную, заказывать ужин на так называемом
"Поплавке", а мы сидели за чаем и говорили о том, что обоим нам было близко
и дорого, - о литературе.
Хотя, помнится, я писал довольно подробно Ал.Макс. о том, как хочу
построить свою эпопею "Преображение", он все-таки желал знать еще большие
подробности, и мне вновь пришлось объяснять, что первый том этой эпопеи,
роман "Валя", так ему понравившийся, был закончен мной еще в 1914 году, но я
не хотел выпускать его книгой потому, что гремела война, и он был совсем не
ко времени; что во втором томе той же эпопеи, романе "Обреченные на гибель",
выведен мною в лице Иртышова совсем не революционер, а провокатор, служивший
в охранке, что настоящих революционеров я выведу в следующих томах, что в
эпопее будут романы, посвященные и мировой, и гражданской войне, и, наконец,
строительству социализма.
По-видимому, Алексей Максимович проявлял такой большой интерес к моей
работе потому, что сам как раз в это время писал эпопею: "Сорок лет" или
"Жизнь Клима Самгина". Но его приемы письма были совсем другие: он не хотел
делить своего повествования на части, ни тем более на главы. Помню, мы
обсуждали в разговоре и это новшество и то, почему и зачем печатались в то
время в толстых журналах и в газетах отдельные куски этого огромного романа.
Я сказал между прочим, что мне очень понравилось в "Климе Самгине"
описание пасхальной ночи в Москве, но Алексей Максимович возразил живо:
- И все-таки я там дал маху! Непростительный сделал промах: совсем
вылетело из памяти, что в эту ночь в Москве, ровно в двенадцать часов, из
пушек стреляли!
Казалось бы, что тысячи страниц горьковского текста и без того до краев
насыщены деталями, но нечаянный пропуск такой детали, как пальба из пушек в
пасхальную ночь, печалил Горького, - вот что такое "взыскательный художник".
Когда стемнело, мы ужинали на "Поплавке", и раз речь зашла о
художественных деталях, мне вспоминается такая деталь.
Конечно, по Ялте разнеслось, что приехал Горький, и много народу
толпилось около "Поплавка". Пришла и делегация пионеротряда - две-три
девочки, - и старшая из них, алея галстуком и щеками, произнесла
скороговоркой:
- Дорогой Алексей Максимович! Наш пионеротряд приглашает вас на наш
пионерский костер.
Горький не расслышал сказанного: он протянул девочке руку, но в ответ
на это правая рука девочки взметнулась кверху, и вся она так и застыла в
торжественной позе.
Алексей Максимович посмотрел на всех нас вопросительно, и кто-то
объяснил ему: "Пионеры руки не подают: они салютуют".
- А что же они, собственно, - зачем пришли? - вполголоса спросил
Горький.
Ему объяснили.
- Нет, я не могу сейчас никуда идти, - обратился к девочке Горький. -
До свидания, и идите спать.
И забывчиво он снова протянул руку, и снова рука девочки взвилась
кверху.
- Да, вот видите, как, - все надобно знать в нашей стране, - сказал мне
Алексей Максимович, когда пионеры ушли, - а то и перед детями в смешное
положение попадаешь, - вот как!
Мы сидели на "Поплавке" долго, а так как "Поплавок" был освещен гораздо
ярче, чем набережная, и так как вся Ялта знала уже, что здесь Горький, то
около собралась большая толпа.
По-видимому, все ждали, что вот окончится наш ужин, и Алексей
Максимович выйдет на улицу, где ему готовились овации. Но время шло, было
уже поздно, и наиболее нетерпеливые начали кричать: "Горький! Горький!.."
- Должно быть, придется вам, Алексей Максимович, подойти к парапету, -
сказал я, - показаться публике, - тогда, может, она разойдется.
Горький недовольно дернул себя за ус, нахмурился, однако встал и
подошел к парапету. Раздались аплодисменты и крики, а когда они стихли,
Алексей Максимович обратился к толпе негромко:
- Ну вот, видели Горького, теперь идите спать.
И подошел к столу. Толпа разошлась. Наша беседа за столом продолжалась
уже без перебоев до глубокой ночи.
О чем мы говорили? О Тургеневе, о Лескове, о романах Достоевского, о
Рабиндранате Тагоре, о Прусте... Когда я сказал, между прочим, что мне очень
нравится тургеневский рассказ "Собака", Алексей Максимович посмотрел на меня
удивленно.
- "Собака"?.. Совершенно не помню такого. Расскажите-ка, в чем там
дело?
Я передал этот рассказ довольно подробно, так как за свою жизнь
перечитывал его раза три, и он нравился мне неизменно.
Горький слушал очень внимательно и, когда я кончил, сказал:
- Вот какая штука, - совсем не читал я этого, значит, пропустил!.. Ну,
а почему же все-таки вам нравится это?
- Почему нравится? На это трудно ответить... Главным образом потому,
конечно, что мастерство рассказчика доходит тут до предела... Читателю
преподносится явная небылица, но с таким искусством, так реально выписаны
все частности, такие всюду яркие, непосредственно из жизни выхваченные
штрихи, что трудно не поверить автору, - разве уж только пылать к нему
какою-нибудь яростной враждой... По этой же причине очень люблю я, начиная с
детских лет, и гоголевского "Вия". Да и что такое делаем всю жизнь мы,
художники слова, как не то же самое? Если у нас не скребутся, не фыркают под
кроватями несуществующие собаки и не летают по церкви ведьмы в гробах, то
ведь очень многое из того, что мы пишем, заведомо сочинено нами, а наша
работа над деталями сводится только к тому, чтобы убедить читателя, что мы
отнюдь ничего не сочиняем, что все так именно и было, как мы пишем. Однако
автор сказочного "Вия" написал и "Ревизора" и поэму "Мертвые души", а
Тургенев - изумительнейший по легкости и четкости линий роман "Отцы и дети",
полный большого социального значения.
Говорил это я, конечно, без всякого намерения вызвать Алексея
Максимовича на спор. Он и не спорил со мной; он только курил, кашлял и
улыбался.
У меня уже было в это время определенное представление о Горьком как не
только о великом художнике, но и столь же великом педагоге, русском
Песталоцци. Однако должен признаться, что именно это прочное соединение двух
весьма разных начал в одном человеке было мне менее всего понятно. Я не
хотел бы повторить слова Достоевского: "Широк человек, очень широк - я бы
сузил!.." Напротив - великолепно, что широк, только широта эта нуждается в
объяснении.
Педагогом, как всем известно, был в молодости и Гоголь, добившийся даже
профессуры, и не где-нибудь в провинциальном университете, а в столичном. Но
очень быстро разочаровался и ретировался он, - "расплевался с
университетом", - по его же словам, - и остался только писателем.
Педагогом вздумалось стать в своей Ясной Поляне и Льву Толстому.
Педагогом был и поэт Федор Сологуб, причем, будучи уже автором
прославленного "Мелкого беса", продолжал все-таки оставаться инспектором
одного из городских училищ в Петербурге. Кажется, даже и пенсию выслужил, но
это - исключительный случай.
Педагогами были и Ершов, автор "Конька-Горбунка", и Евгений Марков,
автор "Черноземных полей", и некоторые другие известные писатели.
Но в общем-то - как все же редко уживались в одном лице эти две
профессии! И в каких карикатурных видах выводили учителей и Гоголь, и
Сологуб, не говоря уже о Чехове, враче по образованию.
Писатель-художник всю свою жизнь ищет нового, - он динамичен по самой
натуре своей; педагог же имеет дело с найденным, прочно установленным.
Он может быть каким угодно виртуозом в уменье передать учащимся тот или
иной закон физики, например, но ведь изменять-то что-нибудь в этом законе он
не должен и не может при всей своей даровитости, напротив, должен повторять
его неукоснительно из года в год перед новыми и новыми своими учениками.
Говоря о Горьком как о великом педагоге, я имею в виду не его
учительство в школе на Капри, где он проявил себя как выдающийся деятель
школы, а его совершенно исключительную по масштабам и значению работу с
начинающими писателями, о чем упоминал, между прочим, в отношении себя лично
и Л.Андреев в автобиографии, опубликованной им когда-то в начале этого века.
Но даже и такой исключительно гениальный педагог в Горьком отступил во
время нашей первой длинной беседы на второй план, на первом же был художник,
притом художник, феноменально влюбленный в жизнь, необыкновенно жадный до
всего нового, что попадалось ему в жизни, и прежде всего и главнее всего до
каждого нового человека.
А я именно и был для Алексея Максимовича такой новый человек.
- По-видимому, ваша дача - миф, - говорил он мне. - Кого мы ни
спрашивали в Алуште, где ваша дача, - никто не знал.
- В этом и заключается моя жизненная задача, - отвечал я шутливо. -
Кажется, Дидро принадлежат слова: "Только тот хорошо прожил, кто хорошо
спрятался". Не затем, конечно, чтобы оправдать это изречение, спрятался я,
но несомненно, что эта игра в прятки сослужила мне большую службу.
Тут вспомнился мне писатель Чириков, который отсюда, из Ялты, в 18-м
году уехал за границу - спрятался от революции в России, - и я спросил, что
с ним и где он.
- Чириков в Праге, - стал совсем чешским писателем, - ответил Алексей
Максимович. - Но по России тоскует страшно... У него есть шкаф такой, а в
шкафу за стеклом модели волжских пароходов, известных нам, конечно, обществ
"Самолет" и "Кавказ и Меркурий". Часами сидит он перед этим шкафом, смотрит
на модели волжских пароходов и плачет.
На другой день я вышел из своего номера рано, - я, кажется, и не спал
совсем, что вполне понятно, - бродил по набережной, вдруг слышу - меня
окликают: это Алексей Максимович, заметив меня издали, послал за мною, - он
уже сидел на "Поплавке" за утренним кофе.
Меня удивило, что у него было вполне свежее лицо, хотя спал он, должно
быть, не больше трех-четырех часов. Некоторые его спутники, также и Максим,
были теперь в желтых рубахах, одинаковых, здесь же, в Ялте, видимо, и
купленных, и, кивая на них, весело сказал Алексей Максимович:
- Посмотрите-ка, - вот она - желтая пресса!
Из представителей прессы, впрочем, тут был только один, студент не
помню какого учебного заведения. Был и еще студент-медик, бывший питомец
Харьковской коммуны ОГПУ, по имени Коля. На выбритой голове Коли белел
большой шрам.
- Откуда это у вас? - спросил я его.
- Били самосудно: раз ночью на воровстве попался, - ответил Коля.
Он был когда-то беспризорником, а потом в коммуне готовился к
поступлению на рабфак под руководством А.С.Макаренко.
Эта коммуна имела Горького как бы своим шефом - она была его имени,
туда заезжал Алексей Максимович по пути в Крым и оттуда взял Колю с собой в
путешествие, имевшее для юноши, конечно, большое образовательное значение.
- Куда вы поедете из Крыма, Алексей Максимович? - спросил я.
- Пароходом на Кавказ и потом по железной дороге в Баку, - так намечен
маршрут.
- И Колю с собой возьмете?
- Непременно.
После кофе и Максим, и Коля, и все прочие разошлись осматривать Ялту, а
мы с Алексеем Максимовичем вдвоем остались продолжать разговор, начатый
накануне.
Вопрос об огромном романе "Жизнь Клима Самгина", работа над которым
была тогда далеко еще не закончена, по-видимому, всецело занимал в это время
Алексея Максимовича, так как он обратился ко мне вдруг совершенно для меня
неожиданно:
- Скажите, как по-вашему, - эпическое или лирическое произведение
способно жить дольше?
- Эпическое произведение, поскольку его трудно удержать в памяти все
целиком, живет обычно в библиотеках, - отвечал я, - лирическое же, благодаря
своему малому объему, отлично уживается и в памяти. Из этого следует, что
образ жизни их весьма не одинаков, и сравнительную долговечность тех и
других установить - задача сложная.
Ответ мой, конечно, был явно уклончив, но Алексеи Максимович столь же
явно хотел добыть в тот момент прямой ответ, и вот начали мы перебирать эпос
древних индусов и персов и лирику тех же древних персов, затем эпос и лирику
греков и римлян; перешли потом к средним векам и новым, и оказалось, в
конечном итоге, что оба мы больше помним эпических произведений, чем
лирических.
- Вот видите как, - довольным тоном сказал Алексей Максимович, -
выходит, что эпика долговечнее!
- Но, может быть, так получилось у нас только потому, что мы оба
прозаики, - заметил я, - а у лирических поэтов на нашем месте вышло бы
совсем обратное?
Алексей Максимович улыбнулся и спросил вместо ответа:
- А с кем, между прочим, вы в своей Алуште отводите душу - говорите о
литературе?
- Никогда не приходилось мне там ни с кем говорить на литературные
темы. А в последнее время я уж там и не бываю, так как подыматься оттуда
обратно к себе на гору мне стало трудновато в мои почтенные годы.
- Вот поэтому-то вас там никто и не знает, в чем я убедился на опыте!
- Это очень хорошо, послушайте, что меня не знают, - сказал я. -
Правда, возникают иногда кое-какие курьезы на этой почве незнания, но
все-таки разрешаются довольно благополучно. Например, в тяжелое голодное
время отыскали в Алуште и ее окрестностях четырех научных работников,
которым решено было выдавать паек, в числе их значился и я. Но когда
пришлось получать этот паек, то заведующий завопил: "Жульничество! Не
позволю! К четырем примазался уж кто-то пятый! Четвертому Сергееву я выдам
паек, а этот пятый, какой-то Ценский, получит от меня шиш!.." Согласитесь,
Алексей Максимович, что теперь, когда уже нет никакой нужды в пайках, об
этом весело вспомнить.
Он согласился. Он начал вспоминать о своей чрезвычайно хлопотливой
работе в ЦЕКУБУ и, между прочим, о том, как к нему обращались женщины со
слезными просьбами о молоке для их маленьких детей, а это тогда было самым
трудным делом, чтобы выдали молоко.
- И вот одной, - не помню уж кто она, - поэтесса или драмы она писала,
- приходит вдруг мысль. "А если бы вы для своего ребенка молока просили, -
ведь вам бы не отказали?" - "Пожалуй, - говорю, - если бы я написал: "Для
моего ребенка", то едва ли бы отказали". - "Вот вы и напишите", - говорит.
"Гм... Как же я могу написать такое?" - "Ну что же, - говорит, - делать,
если необходимость? Ведь без молока мой ребенок умрет... умрет, да!.." И
плачет, - понимаете, - слезы в три ручья, как говорится... Взял я перо -
пишу: "Для моего ребенка от такой-то"... Подействовало! Выдавать стали ей
ежедневно... Узнала об этом другая, и та ко мне с тем же. Ну что же,
крайность, разумеется, крайняя необходимость... Я и этой написал записку:
"Для моего ребенка от такой-то"... Потом третья, четвертая... И, знаете,
десятка два собралось у меня, оказывается, таких ребенков, вот как!
И Алексей Максимович молодцевато подбросил голову и пригладил
лохматившиеся усы, глядя этак как-то затаенно-лукаво, по-мальчишески.
В полдень на двух автомобилях отправились на Ай-Петри. Шоссе, ведущее
на вершину этой горы, весьма прихотливо вьется в густом сосновом лесу, и
Горький говорил, оглядываясь по сторонам:
- Эх, за границей на подобной горе сплошь бы санатории стояли! Будут,
конечно, и у нас тут тоже со временем!
Какой хозяйственник государственного масштаба сидел в Горьком, это мне
стало ясно только впоследствии, но почувствовалось мною в первый раз здесь,
на Ай-Петри. Он именно по-хозяйски оглядывал все кругом, когда мы вышли на
так называемую яйлу горы.
Трава здесь была уже дочиста съедена отарами овец, да известковая почва
- карст и не могла быть очень плодородной. Вблизи расположенной здесь
метеорологической станции чахли молодые сосенки, посаженные в целях
облесения яйлы, а в стороне торчал сплошь голый "зубец" Ай-Петри с отвесными
боками.
Но побережье Крыма широко развернулось перед нами отсюда, и вид его был
изумительно красив и диковат в то же время.
Я не бывал раньше на Ай-Петри, и меня естественно занимали каменные
породы, какие здесь встречались. Заметив это, Алексей Максимович обратился
ко мне с улыбкой:
- Давно уж догадывался я, что вы - горный инженер, ведь так?
- Совсем не так! И почему именно вы пришли к выводу, что я - горняк? -
удивился я.
- А как же вы, не будучи горным инженером, могли написать свою
"Наклонную Елену"? - в свою очередь, удивленно спросил Горький.
Пришлось мне рассказывать, как я писал "Наклонную Елену", проведя для
этого всего только два дня в Макеевке в 1913 году, - трудно было в те
времена не только спуститься в шахту, но и прожить дольше в шахтерском
поселке, так как шахты здесь принадлежали бельгийцам и усиленно охранялись
от всех посторонних русской полицией.
Картины, открывшиеся во все стороны с Ай-Петри, естественно привели к
разговору о живописи, и оказалось, что Алексей Максимович большой знаток
итальянской живописи эпохи Возрождения и более поздней. Он, видимо, часто
бывал в картинохранилищах Неаполя и Рима, так как говорил о них особенно
подробно, но в то же время упоминал и о всех наиболее выдающихся
произведениях кисти, хранившихся в Венеции, Флоренции, Милане.
С того времени плоское, выжженное летним солнцем и белеющее
известковыми камнями плато Ай-Петри связывается в моем представлении с
картинными галереями Италии, и связующим звеном между ними является высокий
желтоусый человек, в белой фуражке, сером пиджаке, с широкими плавными
движениями длинных рук.
Когда машины наши помчались вниз, они уже не задерживались в Ялте, а
проскочили по направлению к Гурзуфу: Алексей Максимович был приглашен
обедать в дом отдыха членов ЦИК в Суук-Су, бывшее имение миллионерши
Соловьевой.
Обед, впрочем, уже давно окончился, когда машины подкатили к столовой,
и Алексея Максимовича встретили только администрация дома отдыха и врач, но
зато здесь было приготовлено для угощения Горького две бутылки
стодесятилетнего вина - портвейна и муската.
Такого вина не приходилось пить даже и ему: оно было густое, как масло.
- Вот это вино, так вино! - часто повторял он и покачивал восхищенно
головою. - Какая это поговорка есть насчет подобного вина, вы должны
помнить, - обратился он ко мне.
Однако я не помнил что-то подходящей поговорки, и он начал припоминать
сам:
- Как же так не помните? Говорится: "Где блины, там и мы..."
- "Где кисель, тут и сел, - дополнил я, - где пирог, тут и лег". А
насчет вина что-то ничего не придумано.
- Вот какая строгость! - удивился Алексей Максимович и, повторив все
три изречения, добавил: - А где такое вино дают, отсюда уж мы никуда не
уйдем, тут и ляжем, но уж все до дна выпьем!
Я первый раз видел тогда дом отдыха внутри и, помню, обратил внимание
на то, что подавальщицы - несколько человек - сели за тот же стол, за каким
сидели и мы, и во все глаза глядели на Горького.
Но это любопытство подавальщиц подзадорило Алексея Максимовича, и,
кивая мне на ближайшую из них, он сказал азартно:
- А ну-ка, Сергей Николаевич, кто из нас лучше знает Россию! Вот, как
вы полагаете, - какой губернии она уроженка?
- Рязанской, - ответил я, ни секунды не думая.
- Нет, Саратовской, - так же уверенно отозвался он.
Конечно, подавальщица могла бы слукавить и сказать из вежливости, что
она действительно саратовская, но она захотела быть правдивой и сказала
певуче:
- А я и вовсе здешняя, ялтинская!
Мы с Алексеем Максимовичем посмотрели друг на друга и расхохотались.
Послеобеденный мертвый час в доме отдыха тем временем пришел к концу и,
кажется, даже раньше, чем обычно, так как всем хотелось видеть Горького.
Алексея Максимовича пригласили в сад сниматься с отдыхающими; нашлись тут у
него и знакомые по Москве.
Однако пробыл он тут недолго, и когда ехали мы обратно в Ялту, он
говорил с подъемом:
- Какова, Сергей Николаевич, идея-то - такие дверцы отдать под дома
отдыха для рабочих? Где еще в мире есть что-нибудь подобное? А перед вашим
приездом я в Ливадии был. Там, понимаете ли, в царском дворце крестьяне
отдыхают, - вот это зрелище!.. За границей сочиняют еще, по старой привычке,
новых царей для России, а прежней России уже и в помине нет, и в царском
бывшем дворце посиживают себе у окошек бывшие мужики посконные, поглядывают
кругом: "Наше..." Хорошо!.. Очень хорошо!.. А что цикады, - начали уже
трещать у вас тут?
Как раз в то время, когда мы вернулись из Суук-Су в гостиницу "Марино",
туда приехала из Алушты моя жена, и Горький, узнав об этом, не только
переоделся в лучший, по-видимому, костюм, какой был в его багаже, но и от
своих спутников потребовал принарядиться, надеть галстуки.
- Сегодня будет ужинать с нами жена Сергея Николаевича, поэтому,
товарищи...
И этот новый ужин на "Поплавке" прошел так, как будто ужинали мы уже не
в Ялте, а на моей даче, а так как жена моя, кроме высших женских курсов
Герье, окончила в свое время и консерваторию, то разговор, естественно,
касался главным образом музыки у нас в Союзе и за границей.
И в этой области был очень осведомлен Горький.
Гордость за свою страну и радость за то, что семимильными шагами идет
теперь она, свободная, по пути прогресса, пронизывала все существо Горького.
Уже одно то, что страна так быстро успела оправиться от разрухи и
голода девятнадцатого - двадцать первого годов, радовало его страшно. Но у
него, конечно, вполне достаточно было воображения, чтобы представить, что в
самом скором времени разовьется из семян нового, густо посеянных в новую,
хорошо вспаханную почву.
Он весь лучился, когда говорил на эти темы, так как вполне реально, во
всех подробностях видел то, что непременно будет в нашей стране через
какой-нибудь десяток лет.
- А что такое, товарищи, какие-то там десять лет для такой огромнейшей
страны, как наша? Ведь это же полнейшие пустяки - десять лет!
Среди спутников Горького был и транспортник Крыма, сложного названия
должности которого я в точности не запомнил, и, обращаясь ко мне, говорил
Алексей Максимович:
- И у вас, в Крыму, тут тоже нового всякого очень много,


