Север Гансовский. Шесть гениев

страница №5

сильным, но этим он уже пользовался. Еще бы! Если бы
он ответил, это поставило бы его на одну доску со мной. Вообще он должен был
далеко пойти, я это чувствовал. Не пьет, не курит, слова неосторожного не
скажет. Конечно, оно не легко — такое диетическое существование. Но дайте
ему черное, и он развернется...
Ему не стоялось на месте. Он прошелся по полянке.
— Но никому ни звука. Болтовня будет рассматриваться как выдача
государственной тайны. Причем имеющей отношение к обороне страны.
— Отчего именно к обороне?
Он удивился.
— Представь себе, что будет, если залить этой чернотой город...
— Город погибнет.
— Или если залить черным поле.
— Поле никогда не сможет родить. Его уже не коснутся солнечные лучи.
— Вообще территория, атакованная чернотой...
— Это территория, навсегда перестающая существовать в качестве
обитаемой.
Он остановился.
— Ты читаешь мои мысли.
— Нет, что ты! Только свои.
Секунду или две Крейцер смотрел мне в глаза и подтверждал себе свою
установившуюся точку зрения на меня: неудачник. (Кое-что повисло вдруг на
волоске). Потом он подтвердил и успокоился.
— Да... Короче говоря, это может быть как раз то оружие, которого нам,
немцам, недоставало в 45-м году. Многое повернулось бы иначе, если б оно
было.
— Ну, оружие — еще не все, — сказал я. — Ему противостоит кое-что
другое. Например, я знал одну девушку, которая стреляла в Париже в 42-м
году. (Я вдруг вспомнил эту девушку. Вся моя надежда сконцентрировалась на
ней).
— Какая девушка?
— Француженка. Она стреляла в кого-то из нацистских главарей. На
Севастопольском бульваре.
Крейцер неожиданно заинтересовался.
— Весной? В апреле?
— Да, кажется.
— Она стреляла в Шмундта. В адъютанта Гитлера. Ее тут же и поймали...
Но какое это имеет значение?
Он остро посмотрел на меня.
— Никакого, — сказал я. — Просто она мне вспомнилась...
Мы вернулись тем же порядком в город, и я вышел на Риннлингенштрассе.
Сел на скамью в скверике у Таможни и вытянул уставшие ноги.
Жужжала и роилась толпа вокруг.
Почему жизнь сталкивает меня только с цейтбломами и крейцерами? Нет ли
во мне самом чего-то предопределяющего в этом смысле? Так ли уж был одинок
Валантен и так ли бессильна та девушка?..
Но мне надо было успокоиться и начать подходы к другому. Атака отбита.
Бледный устранен, а Крейцер отодвинут на три недели, в течение которых я
должен кончить все.
Вообще я любил это время перед большой работой. Тихо шелестя, как сухой
песок, посыплются минуты, соединяясь таи, внизу, в часы и сутки. Дни светло
замелькают вперемежку с черными ночами, и я погружусь последний раз в чистый
мир размышления.

IX.



Я заснул под утро и увидел во сне батрака.
Он приснился мне, и я сразу понял, чего мне не хватало при всех этих
возникших обстоятельствах. Я должен был поговорить с ним.
Во сне я настиг его где-то в Баварии. Но, может быть, это была и не
Бавария, а что-то другое. Мы оказались в большой комнате, стены которой были
дымчатыми и колебались, как бы готовясь открыть мне что-то такое, что
скрывалось за ними.
Я спросил:
— Скажите, пожалуйста, испытываете ли вы какие-нибудь трудности в
жизни?
Он был в той же брезентовой куртке, что и в лесу. Очевидно, он только
что кончил работу, усталость отражалась на его красном обветренном лице.
Он тупо посмотрел на меня и сказал:
— Простите. Что?
Я объяснил:
— Трудно ли вам жить? Встречаетесь ли вы когда-нибудь с такими
проблемами, которые почти не поддаются решению? Решение которых само по себе
проблематично. С тем, что заставляет вас напрягаться до самых последних
сил... Понимаете, что я имею в виду? Ведь это не так уже сложно — выкопать,
например, канаву. Или напоить коров. Здесь вы сталкиваетесь с принципиально
выполнимыми вещами. Улавливаете мою мысль?.. Но есть ли у вас в жизни
неразрешимое? Такое, над чем вы бьетесь и ничего не можете сделать. Что
превращает вашу жизньв постоянную изнурительную борьбу.
Он подумал и сказал:
— Нет.
Потом сразу поправился:
— То есть, да... Сейчас я вам скажу.
Он напрягся. Его мозг напрягся. Сквозь черепную кость я видел, как
засияли силовые поля, как пришли в движенье тысячи связей, как искорки
проскакивали между электрическими потенциалами.
Волнуясь, он зашагал из угла в угол, и тут я, наконец, сообразил,
отчего у него такая прыгающая походка. Он был на протезе. И этот протез
скрипел.
Потом он подошел ко мне вплотную. Эту его манеру я заметил еще в
прошлый раз. Когда ему хотелось сказать что-нибудь важное, он подходил к
собеседнику как можно ближе и чуть ли не нажимал животом.
— Видите ли, у меня дети.
— Что?
— Дети, — повторил он. — Мы все хотим, чтоб наши дети жили лучше...
У меня четверо. Вилли самый младший, и у него слабые легкие.
— Да, — согласился я, несколько отступая. — Но трудности?
Неразрешимые проблемы — вот о чем я хотел бы узнать.
Батрак опять шагнул ко мне. Он вытаращил глаза, огляделся и хриплым
шепотом, как бы сообщав величайшую тайну, поведал:
— Ему бы нужно лучше питаться.
И тотчас батрак исчез.
Дымчатые стены комнаты заколебались, раздвинулись, и оказалось, что я
нахожусь не то во дворце, не то в храме. А вместо батрака передо мной
появился сам великий Иоганн Себастьян Бах. В зеленом камзоле, в белом
пудренном парике и с дирижерской палочкой.
Он строго глянул на меня из-под больших очков, постучал о пюпитр.
Поднял руки.
И возникли первые звуки органа.
И запел хор:
— "Ему бы нужно лучше пита-а-аться. Ему бы нужно лучше питаться-а-а!"
Бах исчез.
Рембрандт из-за мольберта, кивая, соглашался.
(Подол его серой рубахи был весь измазан красками).
— Да, у него слабые легкие.
Пастер оторвался от микроскопа, разогнулся и потер усталую поясницу.
— Конечно, мы все хотим, чтоб наши дети жили лучше, чем мы...
В этом месте я проснулся и спросил себя, не взять ли этого батрака к
нам с Валантеном. Пусть в будущем мы трое станем там в бессмертии: Валантен,
я и этот батрак.
Я бы взял его...

Х



Вечер.
Я глубоко доволен собой.
Я люблю себя. Мне хочется разговаривать с собой как с другом. Как с
братом.
— Здравствуй, Георг Кленк.
— Здравствуй.
— Ты кончил свою работу?
— Да, кончил.
— Ты устал?
— Немножко.
— Тебе пришлось как следует потрудиться?
— Не так уж и много. Всего лишь тридцать лет — вот уже и окончен мой
труд. Я начал примерно с тринадцати...
Я доволен собой. Три дня назад я завершил все расчеты и собрал аппарат
по новой схеме.
Аппарат работает.
Все!
Свершилось.
Я доволен собой. Я умный. Я красивый. У меня выразительные глаза и
сильный лоб. В определенных ракурсах мое лицо бывает удивительно красивым --
женщины говорили мне об этом. В Италии девушка, которой я на флорентийском
вокзале помог попасть в поезд вместе с семьей, вдруг всмотрелась в меня и
сказала: "Какое у тебя прекрасное лицо. Хочешь, я останусь с тобой на всю
жизнь?" Я высокого роста, широкоплечий, светловолосый, с голубыми глазами.
Во Франции молодая актриса, в доме который мы стояли месяц, сказала, что
если я разрешу, она пойдет со мной, куда бы судьба ни повела меня... Но что
я мог ответить? Я ведь был солдат, и мы все должны были быть убиты.
У меня крепкие длинные пальцы, отличный слух, музыкальная память и
воображение. Я мог бы стать пианистом. Я неплохо рисую — я мог бы сделаться
художником. Я люблю и ценю искусство — я мог бы быть критиком живописи. Мне
кажется, я мог бы стать и писателем, потому что меня занимает подмечать у
людей мельчайшие душевные движения и находить их большие причины.
Я мог бы стать многим и многим, но не стал ничем.
И все равно я горд сегодня.
Я прожил жизнь в фашистской стране. Мне было тринадцать, когда
загорелся рейхстаг. Я жил в эпоху полного господства негодяев. И тем не
менее я мыслил. Я начал свой труд и окончил его.
Я беден, у меня нет друзей и общества, я подвергаюсь презренью сытых и
благополучных. Вышло так, что у меня нет любимой женщины, семьи и дома.
Один, один, чужой в этом мире я прошел свою жизнь.
Но ведь и невозможно было иначе. Ведь верно, что невозможно?..
("А девушка?" — сказал мне внутренний голос).
Мне не хватало многих человеческих начал, но многое я и возместил
мыслью. У меня великолепная библиотека — воображенная. У меня прекрасные
картины. Я мог входить в них и возвращаться. Я посещал другие века и страны,
у меня были там удивительные встречи и поступки.
В какой мере все это реально? В какой мере реальна мысль?
Сейчас я вспоминаю, что же действительно было в моей жизни... Детство,
улыбка матери и ее ласковая рука... Солнце над полями пшеницы у Рейна... Мое
смущенье и горящие изнутри щеки, когда я первый раз разговаривал с
Гревенратом в университете... Казарма... Зной и пыль полевых учений...
Окопы, выстрелы, выстрелы, выстрелы... Русские снега, задернутые дымкой горы
Италии, и снова красноватый блеск, лопающийся звук минного разрыва и запах
порохового газа...
Все это было. Но ведь был и мой непрерывный труд, созданный в муках
математический аппарат моей теории. Были и есть три тома моих сочинений.
Что за нужда, что я не записал их, что они никому не известны? Что за
важность?.. Ведь они мыслятся, они уже созданы, существуют. Я мог бы начать
записывать их с ума хоть сейчас.
И есть, наконец, сделанные мною пятна. Черное...
Итак, вот он — я.
Человек по имени Георг Кленк.
Тот, который сидит сейчас в пустой комнате. У которого в голове
огромное дерево его теории и ни одного клочка живых реальных записей. Тот, у
которого в тайнике аппарат, делающий пятна и уничтожающий их.
Эй, вы! Вы слышите крик Человека?..
Крейцеры, гилле, круппы — те, кто ездит в автомобилях, живет во
дворцах и виллах, кто на самолетах перемещается из одной столицы в другую,
владеет банками и гонит людей в окопы и концлагери! Вам кажется, вы главные
в мире, а все остальное ничтожно. Так нет!
Вот я, Георг Кленк, из глубины своего одиночества завтра явлю вам
Черное и заставляю вас дрогнуть.
Я заст...
А впрочем, уж так ли мне это нужно?
Разве я трудился затем, чтобы произвести на них впечатление? Хоть даже
ужасное?
Я вдруг почувствовал себя опустошенным. Вот он и прошел — лучший вечер
в моей жизни...
Долго-долго я сидел на постели, нахмурив брови и ссутулившись.
Потом я встряхнулся. Послезавтра будет открыта галерея. Я пойду к
Валантену. Он тоже был одинок, как я, но его прекрасное, светлое лицо
выражает надежду.
Последний вопрос я ему задам — почему он надеется.
Я войду в картину, в средневековый Париж, и мы будем говорить.

XI



Валантен продан. Вот на что, оказывается, намекал Бледный.
Ну, все!
Я пришел в галерею Пфюля, и пятый зал был закрыт. Сердце у меня сразу
заныло, я вернулся к швейцару. Так оно и было. Сверкающий американский
автомобиль недаром стоял у особняка. Какой-то миллионер, — может быть, тот
самый "шеф", которому должен был докладывать Цейтблом, — купил у молодого
Пфюля шесть подлинников. Он взял "Наивность девственницы" Босколи, "Деревья"
Ван Гога, "Портрет мужчины" Ткадлика, "Август" Макса Швабинского и "Музыку"
Валантена. Теперь галерея обезглавлена. Ее почти что и нет. А между тем это
была единственная галерея в нашем городе.
Я вышел из особняка и прислонился к стене.
Скоты! Уроды!
Если б эти богатые могли, они, наверное, скупили бы и симфонии, и
книги, и песни. Странно, что до сих пор не издано закона, чтоб лучшие романы
публиковались в единственном экземпляре, чтоб никому, за исключением имущих,
не дозволялось слушать Перголези и Моцарта.
Разве человек — если он действительно Человек — станет изымать
картину из музея, где ее могут смотреть все, и помещать в частное собрание,
чтобы только одному наслаждаться ею?
И даже "наслаждаться" ли? Сомнительно. Только ласкать свое тщеславие.
Какова теперь судьба Валантена? Он будет висеть где-нибудь в пустом флигеле
строго охраняемого дворца. Лакеи равнодушно станут стирать с него пыль, и
только раз в год хозяин, зайдя после обеда с сигарой в зубах рассеяться
среди своих сокровищ, скользнет по нему случайным взглядом. Раз в годы одна
из тех девчонок в штанах, что каждое лето наезжают из-за океана, небрежно
кивнет очередному приятелю: "Какой-то француз... Кажется, Валантен". Ведь
теперь модно не знать великих художников прошлого. Среди идиотов гордятся
тем, что не читали Бальзака...
О, господи, кажется, я начинаю ненавидеть людей!
Неужели таков будет мой конец?
Я пошел домой.
Вот и вся моя жизнь. Так она и кончается. Memento quia pulvis es et in
pulverem reverteris. Помни, что прах ты, и в прах обратишься.
Завтра я уничтожу аппарат, соберу и выкину свои вещи.
И все.
Прощай же, Георг Кленк. Прощай...
И в то же время я знал, что уже не хочу, не хочу умирать. Уже был
испробован вкус борьбы, побежден Бледный, что-то новое вошло в мою жизнь, и
прекрасный шестой гений как бы издалека взмахнул крылом.

XII



Было пять утра, когда я вышел из дому, сунув аппарат под пиджак. Мне не
хотелось уничтожать его в своей комнате. Что-то неприятное таилось в мысли о
том, что когда меня уже не будет на свете, фрау Зедельмайер станет подметать
обломки моего творенья, соберет их в ведро, выкинет в помойку тут же во
дворе, и все то, что было прекрасным и сильным в моей жизни, смешает с
грязной прозой своего квартирного быта.
Я решил, что выйду за город и где-нибудь в уединенном месте за Верфелем
разобью аппарат камнем.
И, кроме того, у меня было желание в последний раз пройтись по нашему
городу и посмотреть на дома. Дома-то в сущности все время были
доброжелательны ко мне — тут уж я ничего не мог сказать. Я знал их, они
знали меня. Наше знакомство началось с тех пор, когда я был еще совсем
маленький, я, собственно, вырос у них на глазах. Всякий раз, если я уставал
или мне было плохо, я выходил бродить по улицам, смотреть в лица домов, и
они помогали.
Я пошел по Гроссенштрассе, повернул в переулок и вышел на
Бремерштрассе. Старые каштаны стояли в цвету, на газоне под ними редко
лежали зеленые листья. Какой-нибудь новый маленький Георг Кленк станет
поднимать их, с наслажденьем ощущать их липкость и шершавость... А впрочем,
нет. Не будет уже нового Георга Кленка. Люди не повторяются. Может быть, это
и к лучшему. Современный мир не для меня. Он меня не принял, я не принял
его. Я родился и прошел стороной. Не нужно, чтобы я повторялся. Горе тому, в
ком я возник хоть бы частицей.
На улицах было пусто и первозданно. Белое утреннее небо светило все
сразу. Теней не было в городе. Как отчеканенные, промытые ночным дождиком
спали окна, наличники, стены, балконы, двери.
Я прошагал всю Гинденбургштрассе. Я шел уже час. Ближе к окраине город
стал просыпаться. Далеко сзади прозвенел ранний трамвай. Гулко,
по-утреннему, зевнул мотором автобус.
Потом я почувствовал, что попал в поток какого-то движения. Перегоняя
меня, спешили автомобиливсе в одну сторону. Побежали мотоциклы, велосипеды.
Группы мужчин — все не моложе сорока — появились впереди и сзади.
В этом потоке я дошел до сгоревшего во время войны стадиона
"Гитлерюгенд" и остановился.
Что такое?
Все большое поле было полно народу. Там и здесь колебались утренним
ветерком какие-то знамена. С одного конца я слышал: "Мы будем
маршировать..." На другом затягивали первый куплет "Хорста Весселя".
Что это?
В центре поля на большой, наскоро сбитой из досок трибуне стояли люди.
Рядом духовой оркестр настраивал инструменты. Невдалеке от меня подняли и
развернули полотнище. На нем был белый кораблик на черном фоне.
Я подошел к трибуне. Странно знакомые лица были здесь... Что это,
например, за человечек небольшого роста с лысым яйцевидным черепом и
холодным холеным лицом?.. Бригаденфюрер Гилле... А это? Прейскер! Да, доктор
Эммануэль Прейскер. В прошлом "комиссар по ариизации экономики", а теперь
федеральный министр в нашем правительстве. Хорошенькая компания.
Я смотрел на них, потом схватился за сердце. Боже ты мой, ведь это я
все уже видел однажды! Гилле, Прейскер и разные другие... Я едва не
вскрикнул, закусил губу. Передо мной была ожившая военная фотография из
письменного стола. Та, что изображает парад в Киеве.
Я отошел на несколько шагов и остановился. Так оно и было. Те же люди
собрались здесь. Съезд бывших эсэсовцев. Именно он и готовился в городе в
течение последних полутора месяцев. Его и имел в виду Крейцер, когда
говорил, что тайну пятна лучше бы раскрыть не через три, а через две недели.
А белый кораблик, который я так часто встречал, — это символ дивизии СС
"Викинг". И мне действительно следовало помнить его, поскольку вместе с этой
дивизией наша часть в 44-м году была окружена в России под Шевченковом.
Да, те же люди собрались здесь. Только постаревшие на двадцать лет. Но
их глаза опять блестели молодо. Сутулый Прейскер выпрямился, у Герберта
Гилле расширились ноздри. Все было, как в разрушенном Киеве. Недоставало
только развалин и той колонны солдат, которая тогда шагала мимо них,
направляясь прямо в смерть.
Я поискал глазами Крейцера, но его не было. Правильно. Он предпочитает
пока держаться в тени. Готовит черное, чтобы вручить этим людям. А когда оно
будет у них в руках, он выйдет на авансцену...
Сердце у меня билось так, что отдавалось в руках и ногах. Ну, погодите,
господа, сказал я себе. Я чуть не забыл о своих намерениях, но теперь
вспомнил. Я испорчу вам обедню. Вы хотите устроить шествие, но шествия не
будет.
Я вернулся назад, на улицу, которая вела к центру города, совершенно не
думая о том, что меня могут увидеть, вынул из-за пазухи аппарат и принялся
воздвигать черную стену от одной чугунной ограды до другой. (Эта улица вся
была застроена особняками, спрятанными в садах).
Я трудился, совсем забывшись. Выложил первый ряд своих черных кубов,
затем второй...
Я закончил стену, и почему-то мне даже в голову не пришло уйти самому.
За поворотом послышался шум шагов, и голова демонстрации показалась в
конце улицы. Эсэсовцы шли по шестеро в ряд. В первом ряду были Гилле, еще
двое генералов СС, Прейскер, приглашенный, очевидно, в качестве почетного
гостя, и еще какие-то чины. Оркестр заиграл "Стражу на Рейне". Генералы
приближались, шагая неторопливо и важно. Бригаденфюрер СС Герберт Отто Гилле
нес знамя дивизии "Викинг". И это был тот самый Гилле, который, стремясь
выслужиться у Гитлера, потребовал, чтобы окруженные под Корсунем войска
отвергли русский ультиматум, загубив тем самым пятьдесят тысяч молодых
немцев...
Демонстранты увидели черную стену, и некоторое беспокойство выразилось
на их физиономиях. (Впрочем, не беспокойство, а сначала только недоумение).
Они подошли ближе, остановились, и те, что были в первом ряду,
переглянулись.
Оркестр проиграл еще несколько тактов и умолк.
Гилле высокомерно спросил:
— Что это такое?
Никто ему, естественно, не ответил.
Сзади зашумели, но шум быстро кончился. Всем было видно, что перед ними
черная стена.
Интересно было смотреть на эти напыщенные рожи, впервые в жизни
столкнувшиеся с необъяснимым. (Хотя тут было такое, что могло бы озадачить и
не только генеральские немецкие мозги).
Затем Гилле сделал то, что всегда делают сильные мира сего, встречаясь
с действительными затруднениями. Он самоустранился.
— Капитан Циллиг!
Из третьего или четвертого ряда появился тип в эсэсовском мундире.
— Слушаю, господин генерал!
— Займитесь. — Гилле показал ему на стену, потом обратился к другим
генералам. — Отойдемте, господа.
Строй колонны нарушился.
А я так и стоял у ограды.
Капитая Циллиг шагнул вперед, сунул руку в черное и отскочил.
— Жжется, господин генерал.
На самом деле ничего не жглось и не могло жечься. Но от страха ему и в
самом деле так показалось, наверное.
Теперь демонстранты уже сбились полукругом у стены. Кто-то спросил:
— А чей это дом?
Прейскер быстро сказал:
— Здесь проживает господин Фасе, председатель Кредитного Банка.
Генералы, очевидно, знали председателя. Они покивали.
Вдруг раздалось:
— Это он!.. Я знаю, господа. Это он!..
Из задних рядов пробивался Дурнбахер. Он был в новенькой с иголочки
крейслейтерской форме. На груди у него висел крест "За военные заслуги"
(такие ордена давали только тыловикам).
Он направился прямо ко мне. И все глаза обратились на меня.
— Он, уверяю вас, — У Дурнбахера голос срывался от волненья. — Он
физик... Видите, у него что-то под пиджаком.
Ко мне уже протягивались руки.
Неожиданно из толпы вышло новое действующее лицо. Детина ростом не
меньше двух метров в форме подполковника СС. Его грудь в несколько рядов
была увешана всевозможными орденами. Кретиническая физиономия носила
явственные следы прусского дворянского вырожденья: лошадиный нос и скошенный
подбородок, которого как если б совсем и не было.
Перед ним почтительно расступались.
Он подошел и уставился на меня даже с какой-то печалью. У меня возникло
чувство, будто я его когдато видел.
— Русский фронт?
— Да, — сказал я.
— Зима 44-го?
— Да.
— Лейтенант Кленк из 389-ой пехотной?
— Да.
Он повернулся к остальным.
— Все в порядке. Мы служили в одной части.
Дурнбахер сказал:
— Однако, может быть, подполковник позволит... Я...
Лошадинообразный мрачно посмотрел на него.
— Я сказал: мы служили в одной части.
Это выглядело, как спектакль. Прусский болван был убежден, что служба с
ним в одной части настолько облагораживает каждого, что уже во всей
дальнейшей жизни от такого человека нельзя ожидать ничего предосудительного.
— Но мне кажется, — опять начал было Дурнбахер, — что...
Лошадь не дала ему кончить:
— Я повторяю, мы служили в одной части. Вам этого недостаточно?
Этого и любому было бы недостаточно. Но здесь еще играл роль тот
антагонизм, который всегда существовал между эсэсовцами-фронтовиками и теми
из фашистов, кто отсиживался в тылу.
Раздался голос:
— Ну, раз подполковник ручается...
Его поддержали:
— Конечно, конечно, какие могут быть сомненья?
И Дурнбахер отступил. Он закивал заискивающе.
— Нет, я только хотел...
Никто уже не слушал.
По саду бежали полный господин в куртке, наброшенной поверх пижамы, и
горничная в передничке. Чувствовалось, что господин и есть председатель
Кредитного Банка.
Я ушел.
Было какое-то омерзение в душе. Все вылилось в конечном счете в фарс.
Но в то же время я знал, что нельзя недооценивать такие фарсы. "Пивной путч"
Гитлера тоже сначала многим казался комедией.
Я был на Гинденбургштрассе, когда позади раздались крики и топот.
Демонстранты, побросав знамена, приближались ко мне толпой.
Я посторонился. Мерзавцы мчались галопом.
— Радиация!.. Черное расширяется!..
Тьфу!
Я пошел домой, задумавшись. Неужели, действительно, мир исчерпывается
моей хозяйкой и дурнбахерами в разных вариантах? Или я просто никого не
сумел увидеть, найти?.. Вот были мои отец и мать. Они любили друг друга. Я
родился, мать кормила меня грудью. Светило солнце, совершался круговорот
дней и ночей. Влюбленные встречались, как встречаются и сейчас. Неужто все
это просто так и ни к чему не ведет?.. Не может же быть, чтоб только для
немногих трудились Валантен и Пуссен...
Я вспомнил о Пуссене и спросил себя: уж так ли я прав, порицая его.
Некрасивое прекрасное лицо на "Автопортрете" вдруг встало передо мной. В
самом деле он писал много, его картины есть почти во всех музеях мира. Но
ведь это может означать, что кусочки солнечной Франции он разнес по всем
землям и государствам, и люди могут учиться любить его родину.
И даже Никколо дель Аббат с другими маньеристами! В жестокий век
костров, инквизиции и разорений на своих полотнах они воплотили мечту о
прекрасном и нежном человеке.
Я шел и шел. Тридцатилетний труд был окончен, мне не для чего было
прежнее сосредоточение в себе.
Я стал смотреть в лица людей.
Они были разные, разные.
Я не такой, как все. Ну и что?
Может быть, все — не такие, как все?
Почтовый ящик у цветочного магазина на Риннлингенштрассе попался мне на
глаза. Я вспомнил о письме Цейтблома. Оно так и пролежало у меня в кармане
пиджака две недели с его смерти!
Я опустил конверт в ящик. Адрес, набросанный торопливой карандашной
строчкой, привлек на мгновенье мое внимание чем-то странным. Я сделал
несколько шагов от цветочного магазина и остановился. Черт возьми, письмо-то
было мне! "Гроссенштрассе 8, 12. Кленку" — вот что значилось на конверте.
Что за номер?! Я вернулся к ящику и в растерянности схватился за него.
Прохожие с любопытством смотрели на меня.
Я оставил ящик и пошел дальше.
Нет ли здесь какого-нибудь подвоха? Например, если на мою переписку
наложен арест... В то же время сомнительно было, чтоб Бледный захотел
сделать посмертный подарок своему шефу. Он всегда ненавидел своих хозяев --
были ли то гитлеровцы или генералы из Пентагона...

XIII



Дождливая ночь позволила мне сделать то, что я хотел. Я поставил пятно
у дверей полицейского Комиссариата, под утро вернулся домой, лег, проспал
почти до четырех и потом начал собираться.
Имущества у меня немного, все поместилось в небольшом чемодане. Так уж
вышло, что основное, чем я владел, всегда хранилось только в голове.
Надо было решать с аппаратом. Мне по-прежнему больше нравился второй
вариант — уничтожить его где-нибудь за городом. Но я боялся случайности,
только чудо спасло меня вчера.
Я сходил на кухню — хозяйка была где-то в комнатах, — взял шолоток,
вернулся к себе, поставил аппарат на подоконник и задумался...
Жаль было разбивать его так сразу. В конце концов, он был прекраснейшим
созданием разума. Великие проблемы должны были быть решены, чтобы возникла
эта вещица, и они были решены.
Почему не сделать еще одно пятно? Прощальное.
Я швырнул молоток на пол и принялся сооружать черную стену поперек
комнаты. Пусть фрау Зедельмайер узнает, наконец, чем же я занимался в ее
комнате. Это ее всегда так беспокоило. В дверь постучали.
— Пожалуйста, — сказал я автоматически.
На пороге стояла хозяйка. Мы уже около месяца не здоровались, и если я
попадался ей на глаза, она всегда принимала вид незаслуженно оскорбленной
добродетели. Сейчас ее губы тоже были надменно поджаты.
Она подала мне письмо Бледного.
Я начал было его распечатывать, услышал рядом тихий вздох, увидел
вытаращенные глаза хозяйки и обернулся.
Проклятье! Я совсем забыл про черную стену.
Хозяйка выбежала, я в растерянности подошел к столу и взялся за
аппарат.
Дверь опять отворилась. Дурнбахер шагнул в комнату. Из-за его плеча
высовывалась перепуганная физиономия фрау Зедельмайер.
Неожиданно я ощутил полное и глубокое спокойствие. А зачем мне теперь
унижаться перед ними?
Комната-то уже не нужна.
— Что вам угодно, господин крейслейтер?
Это прозвучало холодно и вежливо.
Мгновенье Дурнбахер смотрел на меня, потом сдавленно крикнул:
— Не выпускать!
И бросился ко мне, протянув руки.
С тем же спокойствием я пригнулся, пропустил над собой его руки,
выпрямился, подождал, пока он обернется, и ударил его справа в челюсть.
Удар получился сухой, как вспышка. Дурнбахер еще стоял, но был уже
разрушен. Глаза у него стали закатываться, лоб и щеки побледнели. (Все
совершалось в течение долей секунды).
Я ударил его еще снизу, и он рухнул, складываясь сразу в коленях и в
поясе.
— Hy, — сказал я, глядя на хозяйку.
Она крысой метнулась на площадку. Даже не очень торопясь, я взял
молоток, несколькими удавами раздробил аппарат, ссыпал осколки в карман,
перешагнул через лежащего Дурнбахера и спустился вниз по лестнице.
Проходным двором я вышел на Риннлингенштрассе и не узнал ее.
Начало вечереть, но не было обычного сияния неоновых реклам. Освещенная
одними только газосветными лампами улица казалась непривычно темной и
странным образом непривычно оживленной. Однако это было оживление особого
рода. Магазины были закрыты. Люди не шли, а стояли там и здесь маленькими и
большими группами. В воздухе висел возбужденный испуганный говор.
Автомобилей было мало. Лишь время от времени на западную окраину города
проезжали грузовики с войсками.
Я подошел к одной группе. Там главенствовал средних лет мужчина в
котелке.
— В муниципалитете считают, что непосредственной опасности пока нет.
Во всяком случае никто еще не пострадал от пятен.
— А радиация?
— Радиации они не испускают, — возразил мужчина. — Единственное, что
может быть — это взрыв. Пятна поглощают световую энергию, ничего не отдавая
взамен. Поэтому могут быть взрывы. Но не сильные.
— А почему тогда эвакуировали Вестгофен? — спросила женщина. Она
сжала зубы и покачала головой. — Ну, если б знать, кто это делает.
Грохоча, проехала танкетка. Потом еще одна. Молодой парень с большой
корзиной астр сказал:
— Что же мне делать? Я принес по адресу цветы, но там никого нет. И
наш магазин тоже закрылся.
Девушка рядом со мной прошептала:
— Пятно у дверей в полицейский Комиссариат они огородили...
Ага, значит, дошло! Все во мне возликовало на миг, и я, усмехаясь,
пвшагал дальше.
Угол Бремерштрассе и Парковой был закрыт. Две цепи полицейских
перегораживали улицу. У входа в Комиссариат я увидел дощатую стену, которой
обнесли место, где я поставил пятно.
Здесь в толпе преобладало мнение, что пятна все же являются источником
радиации. Рассказывали, будто несколько полицейских уже получили большую
дозу и положены в больницу. Передавали, что полностью эвакуирован район
богатых особняков, где возле дома председателя банка появилось первое
пятно...
Я проходил мимо Таможни, когда по улице понеслись крики:
— Экстренное сообщение! Экстренное сообщение!
Разыскивается Георг Кленк!
Парень с сумкой на боку раздавал листки.
У меня екнуло сердце. Так странно и страшно было услышать свое имя. Как
если бы я оказался голым на тротуаре среди толпы. На миг я испугался, что я
и сам не выдержу и крикну: "Вот он — я!" Потом я сказал себе: ты же хотел
этого.
Мужчина рядом прочел вслух:
"Разыскивается Георг Кленк сорока трех лет. Каждый, знающий его
местонахождение, обязан немедленно сообщить в полицию или ближайшему
воинскому начальнику, а также принять все меры к задержанию упомянутого
лица"...
Это был длинный-длинный вечер. Я шел, постепенно пробираясь к вокзалу.
У Гальбпарка толпа окружила группу солдат.
Разглагольствовал молодой офицер.
— Это физик, понимаете? Маньяк, человеконенавистник. От них все зло --
от этих физиков и математиков. Один выдумывает атомную бомбу, как Эйнштейн,
второй — водородную, а третий ставит пятна. Теперь важно, чтоб он не ушел к
русским. Но мы охотимся за ним. Ему некуда деться...
"Охотимся!" У меня потеплело в душе, когда я услышал это слово.
"Охотимся за одним типом", — сказал толстый штурмовик почти тридцать лет
назад, когда я был мальчишкой и видел, как гнались за беглецом в Старом
Городе. И вот теперь охотятся за мной. В этом была странная, не изведанная
мной радость — присоединиться.
Я спросил:
— Но как же вы его поймаете?
Офицер вгляделся в темноту.
— Ему некуда деться. Весь город против него. Он нигде не укроется.
Однако то была ошибка, что я заговорил. В толпе меня трудно было
увидеть и узнать, но голос человека так же индивидуален, как и его лицо.
Прошла минута, и вдруг кто-то взял меня сзади под руку. Осторожно.
Трепещущим прикосновеньем.
Я обернулся. За моим плечом было бледное лицо Крейцера. Его губы
шевелились. Он силился что-то выговорить и не мог. Следа не осталось от его
обычной аккуратности. Волосы были растрепаны, галстук сбит на сторону, плащ
надет как-то наперекос.
Наконец он обрел голос.
— Ты... Значит, это все-таки ты!
Он схватил меня крепче.
— Как ты мог так обмануть меня? — Но тихим голосом.
Не раздумывая далее, я оттолкнул его и пустился бежать.
И тогда сзади раздался визгливый крик:
— Держите его!.. Держите, это он!
На улицах Старого Города было пусто и темно. Я мчался, не зная куда,
но, сделав несколько поворотов, понял, что инстинкт ведет меня в
определенном направлении. Я повторял тот путь, которым бежал беглец в 35-м
году. Пронесся короткой Кайзеровской и свернул на Гинденбургштрассе. Редкие
прохожие шарахались с дороги, пугаясь шума и грохота, которые следовали за
мной. Я бежал прямо к тому дому на маленькой площади Ратуши, где черная
лестница сообщается с парадной. И было неизвестно, повезет ли мне больше,
чем тому мужчине с прядью волос через лоб.
Раздался один выстрел, другой. Легкий топот чьих-то ботинок был почти
рядом за мной. Я чувствовал, что это Крейцер.
Почти вплотную, один за другим, мы вынеслись на площадь Ратуши. На ходу
я мигнул длинноносой каменной красавице и бросился во двор знакомого дома.
Черная лестница была освещена. Мне уже не хватало воздуха, легкие жгло
огнем — так мчаться мне не приходилось уже лет восемнадцать. Я вбежал на
второй этаж и остановился.
И Крейцер, задыхаясь, с вытаращенными глазами, остановился тремя
ступеньками ниже. Он тоже больше не мог.
Он прошептал умоляюще:
— Георг... Ну, Георг...
— Да, — сказал я. — Что?
Грудь у него подымалась и опускалась. Он повторил просительно:
— Георг... Стой, прошу тебя. Обещаю тебе, что...
Но тогда я ногой с размаху ударил его в зубы. И он скатился под ноги
тем, что кричащей грудой уже поднимались со двора.
Я кинулся в коридорчик, ведущий на парадную лестницу, снял пиджак,
бросил его на руку, расстегнул ворот рубашки, чтобы придать себе вид
человека, только что второпях выбежавшего из своей квартиры, спустился на
два марша и с ходу упал в толпу, уже запрудившую всю площадь.
Непрерывно спрашивая "Что?.. Что тут такое?", я стал выбираться с
площади. А люди лезли все вперед и вперед, и уже стоял крик, что пойман тот,
кого надо было поймать.
Я вытеснился на внешний край толпы. Подбегали новые любопытные. Двое
посмотрели на меня подозрительно.
Я сказал:
— Слушайте, у меня в давке сорвали с руки часы. Золотые. Что мне
теперь делать?
Они тотчас потеряли ко мне интерес и ринулись в толпу.
Я пошел, держа в руке пиджак и ко всем встречным обращаясь с тем же
вопросом.
Я вернулся опять к Гальбпарку и тут почувствовал, что смертельно устал.
Куда идти? О том, чтобы выбраться сейчас из города, не могло быть и речи. У
меня не хватило бы сил.
Потом меня осенило — Городская библиотека. Вот уж где никому не пришло
бы в голову меня искать.
Было без четверти одиннадцать. Библиотека работала до половины
одиннадцатого. Я войду туда, возьму какую-нибудь книгу, а потом спрячусь в
книгохранилише между стеллажей. Если нужно будет выйти, я просто спрыгну со
второго этажа в сад.
Я был уверен, что библиотекарша впустит меня. Мы были знакомы почти
тридцать лет. С той поры, когда я в первый раз робко попросил "Annalen der
Physic". Мне было тогда четырнадцать лет, а библиотекарше — двадцать
четыре, и она была невестой одного очень милого молодого человека. Но она
так и осталась на всю жизнь невестой. Милого молодого человека посадили в
концлагерь, и он уже не вышел оттуда. Второй ее жених погиб в 42-м году в
России. Потом был еще один — инвалид войны, — который умер от старой раны,
и тоже до того, как она успела надеть свое давно приготовленное белое
платье. Библиотекарша осталась вечной невестой. Ее звали фройляйн Кох, но
она была, конечно, не та Кох, которая в Бухенвальде сдирала кожу с
заключенных. Нет-нет, отнюдь. Настоящая немка она была, немецкая женщина, и
с ее лица фашизм так и не сумел стереть выражения доброты и готовности
помочь всякому, кто нуждался в ее услугах...
— Очень хорошо, господин Кленк, что вы зашли. Почему вас так давно не
было? Мы как раз получили новый номер "Physical Review", в котором есть
статья, помните, того молодого скандинавского ученого... Что вы, вы меня
совсем не затруднили. Напротив, целый день я лентяйничаю. Сегодня нет
почему-то ни одного человека. Можете работать, сколько вам нужно будет. А
потом просто захлопните дверь. Она с французским замком...
Время проносилось над старушкой-девушкой, не задевая ее. "Молодой
скандинавский ученый" стал уже великим физиком. Что же касалось меня, то
сегодня я сделался для всех "человеконенавистником" и "кровавым маньяком", а
для нее оставался все тем же юношей, который когда-то впервые скромно вошел
в зал с зелеными лампами.
Она пошла за журналом, а я вышел на балкон выкурить сигарету.
Я сел на скамью, вытянул усталые гудящие ноги. Вместе с пачкой сигарет
из кармана вынулся листок. Что такое?.. О, господи! Это было опять письмо
Бледного, которое я так и не успел прочесть. Что же он мне пишет оттуда, где
уже невозможно получить ответ?
Я придвинулся ближе к свету.
"Имейте в виду, у меня было распоряжение в крайнем случае попросту
убить Вас. Убрать. Так что не воображайте, что Вы уж очень от меня
отличаетесь. Мы оба прошли одной дорогой, только я был последовательнее.
И вообще, если открытие никому не принадлежит, его все равно, как нету.
Что же до Вашей теории "усилия", то подумайте, что было бы, если б Валантен
написал свои картины, а потом уничтожил их.
С уважением Ф. Цейтблом".
В этом и заключался его последний аргумент. Он высказал его в письме,
чтобы у меня не было возможности возразить. Хотел уйти, обманув всех.
Я закурил.
Действительно, наши дороги сходились. Дико и странно, хотя я всю жизнь
трудился, а он не делал ничего. С разных сторон мы двигались, и вот пришли к
одному и тому же.
Ужасно!.. А между тем я уже начал было бороться. Только я боролся
против, против Крейцера и Дурнбахера. А за что?.. И чего я достиг? Крейцер
вставит себе новые зубы, и у нас все пойдет по-старому. Моей теории и в
самом деле нет, если она не принадлежит никому. Мертвый Цейтблом прав:
деяние, а не усилие — вот смысл бытия.
Я чувствовал себя совсем разбитым, и на сердце было бесконечно пусто.
Неужто нет никого, кто протянет мне руку?
Не должен ли я был начать мыслить политически?
Я вошел в зал библиотеки и сел на стол. Какая-то книга лежала передо
мной, я механически потянул ее к себе.

XIV



Утро на Рейне.
Высоко стоит уже солнце. Высоко небо. Я иду луговой дорогой среди трав.
Желтеют поздние цветы мать-и-мачеха, тяжелые шмели гудят над медуницей.
Полевые вьюнки перемешались с фасолью, и чертополох важно наклоняет головку.
Все выше я поднимаюсь по холму.
Прекрасно утро. В чистом воздухе дальние планы кажутся близкими, как на
картинах Каналетто. Видно далеко-далеко. В темно-зеленых дубовых рощах
отчетливо вырезан каждый листок.
Отчего мне так счастливо?
Как будто бы я слышу музыку. Как будто нечто собирается и реет вокруг,
и светлый дерзновенный ремажор готовится открыть великую симфонию.
Вчера я снова встретил девушку, за которой гнались тогда в Париже. И
она протянула мне руку.
В библиотеке на столе я увидел книгу "Последние письма борцов
европейского Сопротивления". Там было письмо и этой девушки. Ее звали Мари
Дорваль. Она действительно стреляла в Шмундта.
"Дорогой папа и дорогая мамочка. На допросе в комендатуре меня пытались
заставить говорить. Меня избивали, привязав к столу. Удары сыпались градом.
Но ни разу не вырвалось у меня ни одно имя. Я могла бы спасти свою жизнь, но
предпочла смерть измене. И вот я умираю, любящая вас и гордая сама собой.
Мари".
Я думал, что она была одна. Но я ошибался. Я читал эту книгу всю ночь.
Сотни писем были в ней, и я понял, что все эти люди были окружены друзьями и
единомышленниками. Великое Сопротивление вело войну в Европе и по всему
миру. За девушкой-француженкой стояли могучие русские армии, помогая ей,
партизанские пулеметы били в горах Югославии, бойцы-итальянцы подбирались
ночами к нашим немецким позициям. Своей тонкой рукой от имени всего
человечества эта девушка наносила сильнейший удар в самую сердцевину Зла. И
не напрасно бешенствовали эсэсовцы, потому что девушка метила в глубокую
сущность их притязаний на власть-в ложь об одиноком бессилии человека.
Но я не знал этого. Горько, но я не знал этого! Как я прожил жизнь? Как
в глухом загоне. Десятилетиями власть имущие отгораживали меня от мира.
Каждому они старались внушить, что он одинок, что никто не думает так, как
он. Лгали газеты, радио, книги — весь огромный аппарат пропаганды и
насилия. Во время войны выстрелы в фашистских солдат в оккупированных
странах нам объясняли действиями отчаявшихся одиночек. После войны в
Западной Германии все внушало, будто люди живут лишь для карьеры и денег.
И я поверил этому.
Я чуть не предал их всех — Валантена, расстрелянную девушку, батрака,
тех несчастных, которые были повешены в средневековом Париже...
Ночью я прочел эту книгу, а потом взял подшивку газет. И мир,
перекрещенный напряженными линиями борьбы, предстал передо мной. Стреляли в
Анголе и в Алжире, Африка выпрямлялась перед испуганными глазами
колонизаторов. Создавались атомные и водородные бомбы, но велась битва за
то, чтоб они никогда не были применены. В Париже демонстранты несли по
Елисейским Полям тело рабочего, убитого оасовцами. Россия предлагала
государствам великий план разоружения.
И мир шел вперед.
Так неужели же я не найду никого, кому я мог бы отдать свои открытия?
Пусть не в этом городе. Пусть не в этой стране.
Я спустился к Рейну напротив замка Карлштейн. Светла была чистая речная
вода. Стрекозы вились над прибрежными травами, и жаворонок взлетел в высоту.
Этот месяц был преодолением чего-то. Я чувствовал, что разорвал некий
круг, в котором прожил всю жизнь. Я вступил в борьбу с Бледным и Крейцером и
разрушил нечто темное в самом себе. Теперь пришел новый этап. Может быть, я
был последним ученымодиночкой, но я перестану быть им. Мысль об
ответственности знания должна привести меня к людям.
Я напился воды и пошел дальше.
Слова Френсиса Бекона пришли мне на память. Я шагал и повторял их.
Солнце светило ярко, и бесконечен, как в детстве, открылся синий свод неба.
"Теперь, когда повсюду в мире так много тяжелого, пришло самое время
говорить о Надежде".




СОПРИКОСНОВЕНИЕ



I



Что я сделал? А другие в это время! Гагарин, например. Или Шампильон...
То есть, Шампольон... Одним словом, который прочел египетские иероглифы. Ему
десять лет было, когда он напечатал свою первую книгу — "Жизнеописание
знаменитых собак".
В то же время сила воли у меня есть. Вот, например, терпилки. В прошлом
году у нас в классе все стали увлекаться этими терпилками. Мальчишки,
конечно. Возьмешь спичку, отломишь кусочек и воткнешь себе в руку. Возле
большого пальца, где место такое мясистое. Потом зажжешь и терпишь, пока
спичка вся не сгорит. Так вот этих терпилок я ставил штуки по три, и ничего.
Терпел не хуже, чем другие ребята. Мать даже спрашивала, отчего у меня все
руки в прыщах... Короче говоря, терпилки я могу. А вот заставить себя за
геометрию сесть или гимнастику по утрам — не выходит.
Интересно, как же великие люди закаляли свою волю? Спартак, например,
или Ломоносов?
Между прочим, я как раз хочу стать великим человеком. Вернее, я просто
уверен, что буду. Хотя даже не знаю, в чем. Ничего меня особенно не
привлекает, и талантов у меня никаких нету. Другие хоть там поют, рисуют, а
я ничего. Просто самый обыкновенный. Даже хуже обыкновенного, потому что я
слабо развит физически, и от этого у меня застенчивость. У нас, когда на
физкультуре в спортивные игры играют, каждая команда старается от меня
отделаться и спихнуть в другую. Поэтому я и сам ловчу, чтобы заболеть
как-нибудь и не ходить на физкультуру...
Стоп! Калитка стукнула — мама идет с работы. (Она на работу здесь
устроилась на два летних месяца, потому что у нас с деньгами туго). Эх,
мамамама! Каждый день ссоримся...
...Да, с завтрашнего дня начинаю делать зарядку. Каждое утро, не
пропуская.
Мать ходила с соседкой прогуляться на пляж, а теперь легла спать.
Пока тут, вообще говоря, довольно скучно. Подобрал на берегу три
красивые ракушки и нашел зеленый камешек. Думал, минерал, но потом
оказалось, что просто осколок бутылочного стекла так отшлифовался об
гальку...
Говорят, что тут совсем недалеко граница. Турция.
Начал делать зарядку. В саду на лесенке подтягиваюсь на руках. Сегодня
три с половиной раза. Как и предвидела наша толстая соседка, сюда начинают
съезжаться. Сегодня от нечего делать вертелся возле автобусной станции и
видел много молодежи. На автомобиле приехала целая семья, и там парень лет
шестнадцати. Потом на автобусе из Батуми еще две девчонки с родными. Одна
очень хорошенькая. В зеленом беретике...
Вообще, если честно говорить, я довольно влюбчивый. В прошлом году,
например, влюбился в Тамару Конькову из 7-го "А". На переменках старался на
глаза ей попасться. Она красивая. Глаза голубые, волосы такие рыжеватые. Как
картинка. И я все представлял, как я ее из-под трамвая, например, спасаю,
или как на историческом кружке читаю замечательный доклад, а она удивляется.
А потом стою однажды в коридоре с одним парнем из их класса, с Ляховским. И
эта Конькова навстречу идет. В учительскую, что ли. Вот Ляховский вдруг мне
и говорит: "Хочешь, я сейчас пощупаю, из чего у нее кофточка сделана?" (Он
даже грубее сказал. Мне в дневнике неохота писать). Я почему-то ответил, что
хочу. Растерялся, наверно. На самом-то деле я, конечно, не хотел. Мне это и
в голову не приходило. Ляховский подождал, пока она совсем близко подошла и
сделал вид, будто хочет что-то с пола поднять, а ее оттолкнуть, чтобы она не
наступила. Он нагнулся, одной рукой по полу шарит, а другой прямо ей в
грудь. А она не возмутилась и не отталкивает его. А только смотрит. И с
такой усмешкой противной. Показывает, что все поняла, но что это ей не так
уж и неприятно. Хотел я этому Ляховскому по роже дать, но потом раздумал.
Потому что он все равно бы не понял, за что. Он такой тупарь-тупарь...
Все это время делаю зарядку и подтягиваюсь четыре раза свободно.
Ту девчонку каждый день на пляже вижу. На море она ходит в полосатом
купальнике.
Молодежи уже много. И у них компания. Главный заводила тот, который
приехал с отцом и матерью на автомобиле. Зовут его Игорь. Он такой развитый,
плечи широкие. В волейбол играет здорово, но уж очень воображает. И вообще
неприятно. Станут все в кружок, а он пассовки дает только Але-той, которая
была в беретике. Попадет ему мяч, он его в руках держит и все: "Аля!..
Алка!.." Чтобы она на него смотрела. А остальные стоят и ждут. Он себя так
ведет, будто, кроме него и Али, на пляже никого нету.
Меня удивляет, как это другие не замечают, какой он задавала.
Познакомился я с этими ребятами. Лучше бы не знакомился... Эх, черт,
все паршиво так получилось! Даже думать об этом не хочется.
Во-первых, они сегодня играли уже не в кружок, а через сетку. За
вчерашний день кто-то столбы на пляже врыл и натянул сетку.
Пришел я на пляж, вижу — столбы. Сел себе на всегдашнее свое место
возле лодок. Раскрыл книгу.
Потом является вся их компания. Принесли мяч, стали команды составлять.
Разделились пополам, а одного игрока у них не хватает. Тогда один
пареньбелобрысый такой, худощавый, его зовут Борис кричит мне:
— Эй, играешь в волейбол?
Я ему говорю, что играю. Но негромко так сказал.
Он опять:
— Эй, будешь играть?
Ну, я встал, подошел к ним.
Начали играть, и сразу я на подачу попал. А подавать-то я как раз
совсем не умею. И вообще играю довольно слабо. То есть, если мне хорошие
пассовки давать, то я отвечаю неплохо. Но резать, например, совсем не могу.
Стал я подавать и не добил даже до сетки. Ладно, проиграли мы подачу.
Потом несколько раз передвинулись, я уже у сетки стою, и мне надо Борису на
резку подавать. Один раз я ему подал почти что хорошо, но немножко в
сторону. Потому что и мне мяч как-то сбоку достался. В общем, он не срезал.
Потом я опять ему подал, но тут уж вышло сразу через сетку.
Тогда мне одна девчонка говорит:
— Слушай, как тебя зовут?
Я отвечаю, что Миша.
— Ты стань вот сюда, на шестерку. А я буду Боре подавать.
Ну, пожалуйста. Стал на шестерку. А потом смотрю, они начинают без меня
играть. Забирают все мои мячи. Мяч прямо на меня летит, а эта девчонка
выскакивает и берет. Лена ее зовут, рыжая такая, высокая. И все другие тоже
так, как будто меня на площадке совсем нет.
А это хуже всего, когда твои мячи начинают забирать. Потому что уже не
знаешь, что тебе делать — бежать на свой мяч или не бежать.
Конечно, оно так и вышло. С той стороны стали подавать, и прямо на
меня. А я стою. Жду, что эта Лена сейчас возьмет. А она тоже стоит. И мяч
мне прямо в грудь ударил.
Тогда все начали орать, что я марала. А чего орать, если я из-за них
самих не стал брать?'
Мяч далеко откатился. Побежал я за ним, поднял, иду обратно. И вдруг
вижу, что Лена мне улыбается. Радостно так. И все другие тоже. И Аля. Все
стоят и улыбаются.
Ну, я сразу раскис и тоже улыбаюсь.
А потом чувствую, кто-то сзади меня стоит. Обернулся, — Игорь. Тот,
широкоплечий. Раньше его не было, а теперь явился.
Оказывается, это они все ему улыбались.
А потом обе

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися