Евгений Замятин. Мы

страница №5

омалось крыло, вы турманом вниз, и
по дороге высчитываете: "Завтра — от двенадцати до двух... от двух до
шести... в шесть обед..." Ну не смешно ли? А ведь мы сейчас — именно так!
Голубые цветочки шевелятся, таращатся. Что, если б я был стеклянный и
не видел, что через каких-нибудь 3 — 4 часа...

Запись 27-я.



Конспект:

НИКАКОГО КОНСПЕКТА — НЕЛЬЗЯ.


Я один в бесконечных коридорах — тех самых. Немое бетонное небо.
Где-то капает о камень вода. Знакомая, тяжелая, непрозрачная дверь — и
оттуда глухой гул.
Она сказала, что выйдет ко мне ровно в 16. Но вот уже прошло после 16
пять минут, десять, пятнадцать: никого.
На секунду прежний я, которому страшно, если откроется эта дверь. Еще
последние пять минут, и если она не выйдет — --
Где-то капает о камень вода. Никого. Я с тоскливой радостью чувствую:
спасен. Медленно иду по коридору, назад. Дрожащий пунктир лампочек на
потолке все тусклее, тусклее...
Вдруг сзади торопливо брякнула дверь, быстрый топот, мягко
отскакивающий от потолка, от стен, — и она, летучая, слегка запыхавшаяся от
бега, дышит ртом.
— Я знала: ты будешь здесь, ты придешь! Я знала: ты — ты...
Копья ресниц отодвигаются, пропускают меня внутрь — и... Как
рассказать то, что со мною делает этот древний, нелепый, чудесный обряд,
когда ее губы касаются моих? Какой формулой выразить этот, все, кроме нее, в
душе выметающий вихрь? Да, да, в душе — смейтесь, если хотите.
Она с усилием, медленно подымает веки — и с трудом, медленно слова:
— Нет, довольно... после: сейчас — пойдем.
Дверь открылась. Ступени — стертые, старые. И нестерпимо пестрый гам,
свист, свет...
---
С тех пор прошли уже почти сутки, все во мне уже несколько отстоялось
— и тем не менее мне чрезвычайно трудно дать хотя бы приближенно-точное
описание. В голове как будто взорвали бомбу, а раскрытые рты, крылья, крики,
листья, слова, камни — рядом, кучей, одно за другим...
Я помню — первое у меня было: "Скорее, сломя голову назад". Потому что
мне ясно: пока я там, в коридорах, ждал — они как-то взорвали или разрушили
Зеленую Стену — и оттуда все ринулось и захлестнуло наш очищенный от
низшего мира город.
Должно быть, что-нибудь в этом роде я сказал I.
Она засмеялась:
— Да нет же! Просто мы вышли за Зеленую Стену...
Тогда я раскрыл глаза — и лицом к лицу со мной, наяву то самое, чего
до сих пор не видел никто из живых иначе, как в тысячу раз уменьшенное,
ослабленное, затушеванное мутным стеклом Стены.
Солнце... это не было наше, равномерно распределенное по зеркальной
поверхности мостовых солнце: это были какие-то живые осколки, непрестанно
прыгающие пятна, от которых слепли глаза, голова шла кругом. И деревья, как
свечки, — в самое небо; как на корявых лапах присевшие к земле пауки; как
немые зеленые фонтаны... И все это карачится, шевелится, шуршит, из-под ног
шарахается какой-то шершавый клубочек, а я прикован, я не могу ни шагу --
потому что под ногами не плоскость — понимаете, не плоскость, — а что-то
отвратительно-мягкое, податливое, живое, зеленое, упругое.
Я был оглушен всем этим, я захлебнулся — это, может быть, самое
подходящее слово. Я стоял, обеими руками вцепившись в какой-то качающийся
сук.
— Ничего, ничего! Это только сначала, это пройдет. Смелее!
Рядом с I — на зеленой, головокружительно прыгающей сетке чей-то
тончайший, вырезанный из бумаги профиль... нет, не чей-то, а я его знаю. Я
помню: доктор — нет, нет, я очень ясно все понимаю. И вот понимаю: они
вдвоем схватили меня под руки и со смехом тащат вперед. Ноги у меня
заплетаются, скользят. Там карканье, мох, кочки, клекот, сучья, стволы,
крылья, листья, свист...
И — деревья разбежались, яркая поляна, на поляне — люди... или уж я
не знаю как: может быть, правильней — существа.
Тут самое трудное. Потому что это выходило из всяких пределов вероятия.
И мне теперь ясно, отчего I всегда так упорно отмалчивалась: я все равно бы
не поверил — даже ей. Возможно, что завтра я и не буду верить и самому себе
— вот этой своей записи.
На поляне, вокруг голого, похожего на череп камня шумела толпа в триста
— четыреста... человек — пусть — "человек", мне трудно говорить иначе.
Как на трибунах из общей суммы лиц вы в первый момент воспринимаете только
знакомых, так и здесь я сперва увидел только наши серо-голубые юнифы. А
затем секунда — и среди юниф, совершенно отчетливо и просто: вороные,
рыжие, золотистые, караковые, чалые, белые люди — по-видимому, люди. Все
они были без одежд и все были покрыты короткой блестящей шерстью — вроде
той, какую всякий может видеть на лошадином чучеле в Доисторическом Музее.
Но у самок были лица точно такие — да, да, точно такие же, — как и у наших
женщин: нежно-розовые и не заросшие волосами, и у них свободны от волос были
также груди — крупные, крепкие, прекрасной геометрической формы. У самцов
без шерсти была только часть лица — как у наших предков.
Это было до такой степени невероятно, до такой степени неожиданно, что
я спокойно стоял — положительно утверждаю: спокойно стоял и смотрел. Как
весы: перегрузите одну чашку — и потом можете класть туда уже сколько
угодно — стрелка все равно не двинется...
Вдруг — один: I уже со мной нет — не знаю, как и куда она исчезла.
Кругом только эти, атласно лоснящиеся на солнце шерстью. Я хватаюсь за
чье-то горячее, крепкое, вороное плечо:
— Послушайте — ради Благодетеля — вы не видали — куда она ушла? Вот
только сейчас — вот сию минуту...
На меня — косматые, строгие брови:
— Ш-ш-ш! Тише. — И космато кивнули туда, на середину, где желтый, как
череп, камень.
Там, наверху, над головами, над всеми — я увидел ее. Солнце прямо в
глаза, по ту сторону, и от этого вся она — на синем полотне неба — резкая,
угольно-черная, угольный силуэт на синем. Чуть выше летят облака, и так,
будто не облака, а камень, и она сама на камне, и за нею толпа, и поляна --
неслышно скользят, как корабль, и легкая — уплывает земля под ногами...
— Братья... — Это она. — Братья! Вы все знаете: Там, за Стеною, в
городе — строят "[Интеграл]". И вы знаете: пришел день, когда мы разрушим
эту Стену — все стены — чтобы зеленый ветер из конца в конец — по всей
земле. Но "[Интеграл]" унесет эти стены туда, вверх, в тысячи иных земель,
какие сегодня ночью зашелестят вам огнями сквозь черные ночные листья...
Об камень — волны, пена, ветер:
— Долой "[Интеграл]"! Долой!
— Нет, братья: не долой. Но "[Интеграл]" должен быть нашим. В тот
день, когда он впервые отчалит в небо, на нем будем мы. Потому что с нами
Строитель "[Интеграла]". Он покинул стены, он пришел со мной сюда, чтобы
быть среди вас. Да здравствует Строитель!
Миг — и я где-то наверху, подо мною — головы, головы, головы, широко
кричащие рты, выплеснутые вверх и падающие руки. Это было необычайно
странное, пьяное: я чувствовал себя над всеми, я был я, отдельное, мир, я
перестал быть слагаемым, как всегда, и стал единицей.
И вот я — с измятым, счастливым, скомканным, как после любовных
объятий, телом — внизу, около самого камня. Солнце, голоса сверху — улыбка
I. Какая-то золотоволосая и вся атласно-золотая, пахнущая травами женщина. В
руках у ней чаша, по-видимому, из дерева. Она отпивает красными губами и
подает мне, и я жадно, закрывши глаза, пью, чтоб залить огонь, — пью
сладкие, колючие, холодные искры.
А затем — кровь во мне и весь мир — в тысячу раз быстрее, легкая
земля летит пухом. И все мне легко, просто, ясно.
Вот теперь я вижу на камне знакомые, огромные буквы: "Мефи" — и
почему-то это так нужно, это простая, прочная нить, связывающая все. Я вижу
грубое изображение — может быть, тоже на этом камне: крылатый юноша,
прозрачное тело, и там, где должно быть сердце, — ослепительный,
малиново-тлеющий уголь. И опять: я понимаю этот уголь... или не то: чувствую
его — так же как не слыша, чувствую каждое слово (она говорит сверху, с
камня) — и чувствую, что все дышат вместе — и всем вместе куда-то лететь,
как тогда птицы над Стеной...
Сзади, из густо дышащей чащи тел — громкий голос:
— Но это же безумие!
И кажется, я — да, думаю, что это был именно я, — вскочил на камень,
и оттуда солнце, головы, на синем — зеленая зубчатая пила, и я кричу:
— Да, да, именно! И надо всем сойти с ума, необходимо всем сойти с ума
— как можно скорее! Это необходимо — я знаю.
Рядом — I; ее улыбка, две темных черты — от краев рта вверх, углом; и
во мне уголь, и это мгновенно, легко, чуть больно, прекрасно...
Потом — только застрявшие, разрозненные осколки.
Медленно, низко — птица. Я вижу: она живая, как я, она, как человек,
поворачивает голову вправо, влево, и в меня ввинчиваются черные, круглые
глаза...
Еще: спина — с блестящей, цвета старой слоновой кости шерстью. По
спине ползет темное, с крошечными, прозрачными крыльями насекомое — спина
вздрагивает, чтобы согнать насекомое, еще раз вздрагивает...
Еще: от листьев тень — плетеная, решетчатая. В тени лежат и жуют
что-то похожее на легендарную пищу древних: длинный желтый плод и кусок
чего-то темного. Женщина сует это мне в руку, и мне смешно: я не знаю, могу
ли я это есть.
И снова: толпа, головы, ноги, руки, рты. Выскакивают на секунду лица --
и пропадают, лопаются, как пузыри. И на секунду — или, может быть, это
только мне кажется — прозрачные, летящие крылья-уши.
Я из всех сил стискиваю руку I. Она оглядывается:
— Что ты?
— Он здесь... Мне показалось...
— Кто он?
— ...Вот только сейчас — в толпе...
Угольно-черные, тонкие брови вздернуты к вискам: острый треугольник,
улыбка. Мне неясно: почему она улыбается — как она может улыбаться?
— Ты не понимаешь — I, ты не понимаешь, что значит, если он или
кто-нибудь из них — здесь.
— Смешной! Разве кому-нибудь там, за Стеною, придет в голову, что мы
здесь. Вспомни: вот ты — разве ты когда-нибудь думал, что это возможно? Они
ловят нас там — пусть ловят! Ты бредишь.
Она улыбается легко, весело, и я улыбаюсь, земля — пьяная, веселая,
легкая — плывет...

Запись 28-я.



Конспект:

ОБЕ. ЭНТРОПИЯ И ЭНЕРГИЯ. НЕПРОЗРАЧНАЯ ЧАСТЬ ТЕЛА.


Вот: если ваш мир подобен миру наших далеких предков, так представьте
себе, что однажды в океане вы наткнулись на шестую, седьмую часть света --
какую-нибудь Атлантиду, и там — небывалые города-лабиринты, люди, парящие в
воздухе без помощи крыльев, или аэро, камни, подымаемые вверх силою взгляда,
— словом, такое, что вам не могло бы прийти в голову, даже когда вы
страдаете сноболезнью. Вот так же и я вчера. Потому что — поймите же --
никто и никогда из нас со времени Двухсотлетней Войны не был за Стеною — я
уже говорил вам об этом.
Я знаю: мой долг перед вами, неведомые друзья, рассказать подробнее об
этом странном и неожиданном мире, открывшемся мне вчера. Но пока я не в
состоянии вернуться к этому. Все новое и новое, какой-то ливень событий, и
меня не хватает, чтобы собрать все: я подставляю полы, пригоршни — и
все-таки целые ведра проливаются мимо, а на эти страницы попадают только
капли...
Сперва я услышал у себя за дверью громкие голоса — и узнал ее голос,
I, упругий, металлический — и другой, почти негнувшийся — как деревянная
линейка — голос Ю. Затем дверь разверзлась с треском и выстрелила их обеих
ко мне в комнату. Именно так: выстрелила. I положила руку на спинку моего
кресла и через плечо, вправо — одними зубами улыбалась той. Я не хотел бы
стоять под этой улыбкой.
— Послушайте, — сказала мне I, — эта женщина, кажется, поставила
себе целью охранять вас от меня как малого ребенка. Это — с вашего
разрешения?
И тогда — другая, вздрагивая жабрами:
— Да он и есть ребенок. Да! Только потому он и не видит, что вы с ним
все это — только затем, чтобы... что все это комедия. Да! И мой долг...
На миг в зеркале — сломанная, прыгающая прямая моих бровей. Я вскочил
и, с трудом удерживая в себе того — с трясущимися волосатыми кулаками, с
трудом протискивая сквозь зубы каждое слово, крикнул ей в упор — в самые
жабры:
— С-сию же с-секунду — вон! Сию же секунду!
Жабры вздулись кирпично-красно, потом опали, посерели. Она раскрыла рот
что-то сказать и, ничего не сказав, захлопнулась, вышла.
Я бросился к I:
— Я не прощу — я никогда себе этого не прощу! Она смела — тебя? Но
ты же не можешь думать, что я думаю, что... что она... Это все потому, что
она хочет записаться на меня, а я...
— Записаться она, к счастью, не успеет. И хоть тысячу таких, как она:
мне все равно. Я знаю — ты поверишь не тысяче, но одной мне. Потому что
ведь после вчерашнего — я перед тобой вся, до конца, как ты хотел. Я — в
твоих руках, ты можешь — в любой момент...
— Что — в любой момент, — и тотчас же понял — [что], кровь брызнула
в уши, в щеки, я крикнул: — Не надо об этом, никогда не говори мне об этом!
Ведь ты же понимаешь, что это тот я, прежний, а теперь...
— Кто тебя знает... Человек — как роман: до самой последней страницы
не знаешь, чем кончится. Иначе не стоило бы и читать...
I гладит меня по голове. Лица ее мне не видно, но по голосу слышу:
смотрит сейчас куда-то очень далеко, зацепилась глазами за облако, плывущее
неслышно, медленно, неизвестно куда...
Вдруг отстранила меня рукой — твердо и нежно:
— Слушай: я пришла сказать тебе, что, может быть, мы уже последние
дни... Ты знаешь: с сегодняшнего вечера отменены все аудиториумы.
— Отменены?
— Да. И я шла мимо — видела: в зданиях аудиториумов что-то готовят,
какие-то столы, медики в белом.
— Но что же это значит?
— Я не знаю. Пока еще никто не знает. И это хуже всего. Я только
чувствую: включили ток, искра бежит — и не нынче, так завтра... Но, может
быть, они не успеют.
Я уж давно перестал понимать: кто — они и кто — мы. Я не понимаю,
чего я хочу: чтобы успели — или не успели. Мне ясно только одно: I сейчас
идет по самому краю — и вот-вот...
— Но это безумие, — говорю я. — Вы — и Единое Государство. Это все
равно, как заткнуть рукою дуло — и думать, что можно удержать выстрел. Это
— совершенное безумие!
Улыбка:
— "Надо всем сойти с ума — как можно скорее сойти с ума". Это говорил
кто-то вчера. Ты помнишь? Там...
Да, это у меня записано. И следовательно, это было на самом деле. Я
молча смотрю на ее лицо: на нем сейчас особенно явственно — темный крест.
— I, милая, — пока еще не поздно... Хочешь — я брошу все, забуду все
— и уйдем с тобою туда, за Стену — к этим... я не знаю, кто они.
Она покачала головой. Сквозь темные окна глаз — там, внутри у ней, я
видел, пылает печь, искры, языки огня вверх, навалены горы сухих, смоляных
дров. И мне ясно: поздно уже, мои слова уже ничего не могут...
Встала — сейчас уйдет. Может быть, уже последние дни, может быть,
минуты... Я схватил ее за руку.
— Нет! Еще хоть немного — ну, ради... ради...
Она медленно поднимала вверх, к свету, мою руку — мою волосатую руку,
которую я так ненавидел. Я хотел выдернуть, но она держала крепко.
— Твоя рука... Ведь ты не знаешь — и немногие это знают, что женщинам
отсюда, из города, случалось любить тех. И в тебе, наверное, есть несколько
капель солнечной, лесной крови. Может быть, потому я тебя и — --
Пауза — и как странно: от паузы, от пустоты, от ничего — так несется
сердце. И я кричу:
— Ага! Ты еще не уйдешь! Ты не уйдешь — пока мне не расскажешь о них
— потому что ты любишь... их, а я даже не знаю, кто они, откуда они. Кто
они? Половина, какую мы потеряли. H2 и O — а чтобы получилось H2O — ручьи,
моря, водопады, волны, бури — нужно, чтобы половины соединились...
Я отчетливо помню каждое ее движение. Я помню, как она взяла со стола
мой стеклянный треугольник и все время, пока я говорил, прижимала его острым
ребром к щеке — на щеке выступал белый рубец, потом наливался розовым,
исчезал. И удивительно: я не могу вспомнить ее слов — особенно вначале, --
и только какие-то отдельные образы, цвета.
Знаю: сперва это было о Двухсотлетней Войне. И вот — красное на зелени
трав, на темных глинах, на синеве снегов — красные, непросыхающие лужи.
Потом желтые, сожженные солнцем травы, голые, желтые, всклокоченные люди --
и всклокоченные собаки — рядом, возле распухшей падали, собачьей, или,
может быть, человечьей... Это, конечно — за стенами: потому что город --
уже победил, в городе уже наша теперешняя — нефтяная пища.
И почти с неба донизу — черные, тяжелые складки, и складки колышутся:
над лесами, над деревнями медленные столбы, дым. Глухой вой: гонят в город
черные бесконечные вереницы, чтобы силою спасти их и научить счастью.
— Ты все это почти знал?
— Да, почти.
— Но ты не знал и только немногие знали, что небольшая часть их все же
уцелела и осталась жить там, за Стенами. Голые — они ушли в леса. Они
учились там у деревьев, зверей, птиц, цветов, солнца. Они обросли шерстью,
но зато под шерстью сберегли горячую, красную кровь. С вами хуже: вы обросли
цифрами, по вас цифры ползают, как вши. Надо с вас содрать все и выгнать
голыми в леса. Пусть научатся дрожать от страха, от радости, от бешеного
гнева, от холода, пусть молятся огню. И мы, Мефи, — мы хотим...
— Нет, подожди — а "Мефи"? Что такое "Мефи"?
— Мефи? Это — древнее имя, это — тот, который... Ты помнишь: там, на
камне — изображен юноша... Или нет: я лучше на твоем языке, так ты скорее
поймешь. Вот: две силы в мире — энтропия и энергия. Одна — к блаженному
покою, к счастливому равновесию; другая — к разрушению равновесия, к
мучительно-бесконечному движению. Энтропии — наши или, вернее, — ваши
предки, христиане, поклонялись как Богу. А мы, антихристиане, мы...
И вот момент — чуть слышный, шепотом, стук в дверь — и в комнату
вскочил тот самый сплюснутый, с нахлобученным на глаза лбом, какой не раз
приносил мне записки от I.
Он подбежал к нам, остановился, сопел — как воздушный насос — и не
мог сказать ни слова: должно быть, бежал во всю мочь.
— Да ну же! Что случилось? — схватила его за руку I.
— Идут — сюда... — пропыхтел, наконец, насос. — Стража... и с ними
этот — ну, как это... вроде горбатенького...
— S?
— Ну да! Рядом — в доме. Сейчас будут здесь. Скорее, скорее!
— Пустое! Успеется... — смеялась, в глазах — искры, веселые языки.
Это — или нелепое, безрассудное мужество — или тут было что-то еще
непонятное мне.
— I, ради Благодетеля! Пойми же — ведь это...
— Ради Благодетеля, — острый треугольник — улыбка.
— Ну... ну, ради меня... Прошу тебя.
— Ах, а мне еще надо было с тобой об одном деле... Ну, все равно:
завтра...
Она весело (да: весело) кивнула мне; кивнул и тот — высунувшись на
секунду из-под своего лбяного навеса. И я — один.
Скорее — за стол. Развернул свои записи, взял перо — чтобы [они]
нашли меня за этой работой на пользу Единого Государства. И вдруг — каждый
волос на голове живой, отдельный и шевелится: "А что, если возьмут и прочтут
хотя бы одну страницу — из этих, из последних?"
Я сидел за столом, не двигаясь, — и я видел, как дрожали стены,
дрожало перо у меня в руке, колыхались, сливаясь, буквы...
Спрятать? Но куда: все — стекло. Сжечь? Но из коридора и из соседних
комнат — увидят. И потом я уже не могу, не в силах истребить этот мучитель
ный — и может быть самый дорогой мне — кусок самого себя.
Издали — в коридоре — уже голоса, шаги. Я успел только схватить пачку
листов, сунуть их под себя — и вот теперь прикованный к колеблющемуся
каждым атомом креслу, и пол под ногами — палуба, вверх и вниз...
Сжавшись в комочек, забившись под навес лба — я как-то исподлобья,
крадучись, видел: они шли из комнаты в комнату, начиная с правого конца
коридора, и все ближе. Одни сидели застывшие, как я; другие — вскакивали им
навстречу и широко распахивали дверь — счастливцы! Если бы я тоже...
— "Благодетель — есть необходимая для человечества
усовершенствованнейшая дезинфекция, и вследствие этого в организме Единого
Государства никакая перистальтика..." — я прыгающим пером выдавливал эту
совершенную бессмыслицу и нагибался над столом все ниже, а в голове --
сумасшедшая кузница, и спиною я слышал — брякнула ручка двери, опахнуло
ветром, кресло подо мною заплясало...
Только тогда я с трудом оторвался от страницы и повернулся к вошедшим
(как трудно играть комедию... ах, кто мне сегодня говорил о комедии?).
Впереди был S — мрачно, молча, быстро высверливая глазами колодцы во мне, в
моем кресле, во вздрагивающих у меня под рукой листках. Потом на секунду --
какие-то знакомые, ежедневные лица на пороге, и вот от них отделилось одно
— раздувающиеся, розово-коричневые жабры...
Я вспомнил все, что было в этой комнате полчаса назад, и мне было ясно,
что она сейчас — == Все мое существо билось и пульсировало в той (к
счастью, непрозрачной) части тела, какою я прикрыл рукопись.
Ю подошла сзади к нему, к S, осторожно тронула его за рукав — и
негромко сказала:
— Это — Д-503, Строитель "[Интеграла]". Вы, наверное, слышали? Он --
всегда вот так, за столом... Совершенно не щадит себя!
...А я-то? Какая чудесная, удивительная женщина.
S заскользил ко мне, перегнулся через мое плечо — над столом. Я
заслонил локтем написанное, но он строго крикнул:
— Прошу сейчас же показать мне, что у вас там!
Я, весь полыхая от стыда, подал ему листок. Он прочитал, и я видел, как
из глаз выскользнула у него улыбка, юркнула вниз по лицу и, чуть пошевеливая
хвостиком, присела где-то в правом углу рта...
— Несколько двусмысленно, но все-таки... Что же, продолжайте: мы
больше не будем вам мешать.
Он зашлепал — как плицами по воде — к двери, и с каждым его шагом ко
мне постепенно возвращались ноги, руки, пальцы — душа снова равномерно
распределялась по всему телу, я дышал...
Последнее: Ю задержалась у меня в комнате, подошла, нагнулась к уху --
и шепотом:
— Ваше счастье, что я...
Непонятно: что она хотела этим сказать?
Вечером, позже, узнал: они увести с собою троих. Впрочем, вслух об
этом, равно как и о всем происходящем, никто не говорит ( — воспитательное
влияние невидимо присутствующих в нашей среде Хранителей). Разговоры --
главным образом о быстром падении барометра и о перемене погоды.

Запись 29-я.



Конспект:

НИТИ НА ЛИЦЕ. РОСТКИ. ПРОТИВОЕСТЕСТВЕННАЯ КОМПРЕССИЯ.


Странно: барометр идет вниз, а ветра все еще нет, тишина. Там, наверху,
уже началась — еще неслышная нам — буря. Во весь дух несутся тучи. Их пока
мало — отдельные зубчатые обломки. И так: будто наверху уже низринут
какой-то город, и летят вниз куски стен и башен, растут на глазах с
ужасающей быстротой — все ближе — но еще дни им лететь сквозь голубую
бесконечность, пока не рухнут на дно, к нам, вниз.
Внизу — тишина. В воздухе — тонкие, непонятные, почти невидимые нити.
Их каждую осень приносят оттуда, из-за Стены. Медленно плывут — и вдруг вы
чувствуете: что-то постороннее, невидимое у вас на лице, вы хотите смахнуть
— и нет: не можете, никак не отделаться...
Особенно много этих нитей — если идти около Зеленой Стены, где я шел
сегодня утром: I назначила мне увидеться с нею в Древнем Доме — в той,
нашей "квартире".
Я уже миновал громаду Древнего Дома, когда сзади услышал чьи-то мелкие,
торопливые шаги, частое дыхание. Оглянулся — и увидал: меня догоняла О.
Вся она была как-то по-особенному, законченно, упруго кругла. Руки, и
чаши грудей, и все ее тело, такое мне знакомое, круглилось и натягивало
юнифу: вот сейчас прорвет тонкую материю — и наружу, на солнце, на свет.
Мне представляется: там, в зеленых дебрях, весною так же упрямо пробиваются
сквозь землю ростки — чтобы скорее выбросить ветки, листья, скорее цвести.
Несколько секунд она молчала, сине сияла мне в лицо.
— Я видела вас — тогда, в День Единогласия.
— Я тоже вас видел... — И сейчас же мне вспомнилось, как она стояла
внизу, в узком проходе, прижавшись к стене и закрыв живот руками.
Я невольно посмотрел на ее круглый под юнифой живот.
Она, очевидно, заметила — вся стала кругло-розовая, и розовая улыбка.
— Я так счастлива — так счастлива... Я полна — понимаете: вровень с
краями. И вот — хожу и ничего не слышу, что кругом, а все слушаю внутри, в
себе...
Я молчал. На лице у меня — что-то постороннее, оно мешало — и я никак
не мог от этого освободиться. И вдруг неожиданно, еще синее, сияя, она
схватила мою руку — и у себя на руке я почувствовал ее губы... Это --
первый раз в моей жизни. Это была какая-то неведомая мне до сих пор древняя
ласка, и от нее — такой стыд и боль, что я (пожалуй, даже грубо) выдернул
руку.
— Слушайте — вы с ума сошли! И не столько это — вообще вы... Чему вы
радуетесь? Неужели вы можете забыть о том, что вас ждет? Не сейчас — так
все равно через месяц, через два месяца...
Она — потухла; все круги — сразу прогнулись, покоробились. А у меня в
сердце — неприятная, даже болезненная компрессия, связанная с ощущением
жалости (сердце — не что иное, как идеальный насос; компрессия, сжатие --
засасывание насосом жидкости — есть технический абсурд; отсюда ясно: на
сколько в сущности абсурдны, противоестественны, болезненны все "любви",
"жалости" и все прочее, вызывающее такую компрессию).
Тишина. Мутно-зеленое стекло Стены — слева. Темно-красная громада --
впереди. И эти два цвета, слагаясь, дали во мне в виде равнодействующей --
как мне кажется, блестящую идею.
— Стойте! Я знаю, как спасти вас. Я избавлю вас от этого: увидать
своего ребенка — и затем умереть. Вы сможете выкормить его — понимаете --
вы будете следить, как он у вас на руках будет расти, круглеть, наливаться,
как плод...
Она вся так и затряслась, так и вцепилась в меня.
— Вы помните ту женщину... ну, тогда, давно, на прогулке. Так вот: она
сейчас здесь, в Древнем Доме. Идемте к ней, и ручаюсь: я все устрою немедля.
Я уже видел, как мы вдвоем с I ведем ее коридорами — вот она уже там,
среди цветов, трав, листьев... Но она отступила от меня назад, рожки
розового ее полумесяца дрожали и изгибались вниз.
— Это — та самая, — сказала она.
— То есть... — Я почему-то смутился. — Ну да: та самая.
— И вы хотите, чтобы я пошла к ней — чтобы я просила ее — чтобы я...
Не смейте больше никогда мне об этом!
Согнувшись, она быстро пошла от меня. Будто еще что-то вспомнила --
обернулась и крикнула:
— И умру — да, пусть! И вам никакого дела — не все ли вам равно?
Тишина. Падают сверху, с ужасающей быстротой растут на глазах — куски
синих башен и стен, но им еще часы — может быть дни — лететь сквозь
бесконечность; медленно плывут невидимые нити, оседают на лицо — и никак их
не стряхнуть, никак не отделаться от них.
Я медленно иду к Древнему Дому. В сердце — абсурдная, мучительная
компрессия...

Запись 30-я.



Конспект:

ПОСЛЕДНЕЕ ЧИСЛО. ОШИБКА ГАЛИЛЕЯ. НЕ ЛУЧШЕ ЛИ?


Вот мой разговор с I — там, вчера, в Древнем Доме, среди заглушающего
логический ход мыслей пестрого шума — красные, зеленые, бронзово-желтые,
белые, оранжевые цвета... И все время — под застывшей на мраморе улыбкой
курносого древнего поэта.
Я воспроизвожу этот разговор буква в букву — потому что он, как мне
кажется, будет иметь огромное, решающее значение для судьбы Единого
Государства — и больше: Вселенной. И затем — здесь вы, неведомые мои
читатели, быть может, найдете некоторое оправдание мне...
I сразу, без всякой подготовки, обрушила на меня все:
— Я знаю, послезавтра у вас — первый, пробный полет "[Интеграла]". В
этот день — мы захватим его в свои руки.
— Как? Послезавтра?
— Да. Сядь, не волнуйся. Мы не может терять ни минуты. Среди сотен,
наудачу взятых вчера Хранителями, — попало двенадцать Мефи. И упустить
два-три дня — они погибнут.
Я молчал.
— Чтобы наблюдать за ходом испытания — к вам должны прислать
электротехников, механиков, врачей, метеорологов. И ровно в двенадцать --
запомни — когда прозвонят к обеду и все пройдут в столовую, мы останемся в
коридоре, запрем всех в столовой — и "[Интеграл]" наш... Ты понимаешь: это
нужно во что бы то ни стало. "[Интеграл]" в наших руках — это будет оружие,
которое поможет кончить все сразу, быстро, без боли. Их аэро... ха! Это
будет просто ничтожная мошкара против коршуна. И потом: если уж это будет
неизбежно — можно будет направить вниз дула двигателей и одной только их
работой...
Я вскочил:
— Это немыслимо! Это нелепо! Неужели тебе не ясно: то, что вы
затеваете, — это революция?
— Да, революция! Почему же это нелепо?
— Нелепо — потому что революции не может быть. Потому что наша — это
не ты, а я говорю — наша революция была последней. И больше никаких
революций не может быть. Это известно всякому...
Насмешливый, острый треугольник бровей:
— Милый мой: ты — математик. Даже — больше: ты философ — от
математики. Так вот: назови мне последнее число.
— То есть? Я... я не понимаю: какое — последнее?
— Ну — последнее, верхнее, самое большое.
— Но, I, — это же нелепо. Раз число чисел — бесконечно, какое же ты
хочешь последнее?
— А какую же ты хочешь последнюю революцию? Последней — нет,
революции — бесконечны. Последняя — это для детей: детей бесконечность
пугает, а необходимо — чтобы дети спокойно спали по ночам...
— Но какой смысл — какой же смысл во всем этом — ради Благодетеля?
Какой смысл, раз все уже счастливы?
— Положим... Ну хорошо: пусть даже так. А что дальше?
— Смешно! Совершенно ребяческий вопрос. Расскажи что-нибудь детям --
все до конца, а они все-таки непременно спросят: а дальше, а зачем?
— Дети — единственно смелые философы. И смелые философы — непременно
дети. Именно так, как дети, всегда и надо: а что дальше?
— Ничего нет дальше! Точка. Во всей Вселенной — равномерно, повсюду
— разлито...
— Ага: равномерно, повсюду! Вот тут она самая и есть — энтропия,
психологическая энтропия. Тебе, математику, — разве не ясно, что только
разности — разности — температур, только тепловые контрасты — только в
них жизнь. А если всюду, по всей Вселенной, одинаково теплые — или
одинаково прохладные тела... Их надо столкнуть — чтобы огонь, взрыв,
геенна. И мы — столкнем.
— Но, I, — пойми же, пойми: наши предки — во время Двухсотлетней
Войны — именно это и сделали...
— О, и они были правы — тысячу раз правы. У них только одна ошибка:
позже они уверовали, что они есть последнее число — какого нет в природе,
нет. Их ошибка — ошибка Галилея: он был прав, что Земля движется вокруг
Солнца, но он не знал, что вся солнечная система — движется еще вокруг
какого-то центра, он не знал, что настоящая, не относительная, орбита Земли
— вовсе не наивный круг...
— А вы?
— А мы — пока знаем, что нет последнего числа. Может быть, забудем.
Нет: даже наверное — забудем, когда состаримся — как неминуемо старится
все. И тогда мы — тоже неизбежно вниз — как осенью листья с дерева — как
послезавтра вы... Нет, нет, милый, — не ты. Ты же — с нами, ты — с нами!
Разгоревшаяся, вихревая, сверкучая — я никогда еще не видел ее такой
— она обняла меня собою, вся. Я исчез...
Последнее — глядя прочно, твердо в глаза мне:
— Так помни же: в двенадцать.
И я сказал:
— Да, я помню.
Ушла. Я один — среди буйного, разноголосого гама — синих, красных,
зеленых, бронзово-желтых, оранжевых...
Да, в 12... — и вдруг нелепое ощущение чего-то постороннего, осевшего
на лицо — чего никак не смахнуть. Вдруг — вчерашнее утро, Ю — и то, что
она кричала тогда в лицо I... Почему? Что за абсурд.
Я поторопился выйти наружу — и скорее домой, домой...
Где-то сзади я слышал пронзительный писк птиц над Стеной. А впереди, в
закатном солнце — из малинового кристаллизованного огня — шары куполов,
огромные пылающие кубы-дома, застывшей молнией в небе — шпиц аккумуляторной
башни. И все это — всю эту безукоризненную, геометрическую красоту — я
должен буду сам, своими руками... Неужели — никакого выхода, никакого пути?
Мимо какого-то аудиториума (нумер его не помню). Внутри — грудой
сложены скамьи; посредине — столы, покрытые простынями из белоснежного
стекла; на белом — пятно розовой солнечной крови. И во всем этом скрыто
какое-то неведомое — потому жуткое — завтра. Это противоестественно:
мыслящему — зрячему существу жить среди незакономерностей, неизвестных,
иксов. Вот если бы вам завязали глаза и заставили так ходить, ощупывать,
спотыкаться, и вы знаете, что где-то тут вот совсем близко — край, один
только шаг — и от вас останется только сплющенный, исковерканный кусок
мяса. Разве это не то же самое?
...А что если не дожидаясь — самому вниз головой? Не будет ли это
единственным и правильным, сразу распутывающим все?

Запись 31-я.



Конспект:

ВЕЛИКАЯ ОПЕРАЦИЯ. Я ПРОСТИЛ ВСЕ. СТОЛКНОВЕНИЕ ПОЕЗДОВ.


Спасены! В самый последний момент, когда уже казалось — не за что
ухватиться, казалось — уже все кончено...
Так: будто вы по ступеням уже поднялись к грозной Машине Благодетеля, и
с тяжким лязгом уже накрыл вас стеклянный колпак, и вы в последний раз в
жизни, — скорее — глотаете глазами синее небо...
И вдруг: все это — только "сон". Солнце — розовое и веселое, и стена
— такая радость погладить рукой холодную стену — и подушка — без конца
упиваться ямкой от вашей головы на белой подушке...
Вот приблизительно то, что пережил я, когда сегодня утром прочитал
Государственную Газету. Был страшный сон, и он кончился. А я, малодушный, я,
неверующий, — я думал уже о своевольной смерти. Мне стыдно сейчас читать
последние, написанные вчера, строки. Но все равно: пусть, пусть они
останутся, как память о том невероятном, что могло быть — и чего уже не
будет... да, не будет!..
На первой странице Государственной Газеты сияло:
"Радуйтесь,
Ибо отныне вы — совершенны! До сего дня ваши же детища, механизмы --
были совершеннее вас.
Чем?
Каждая искра динамо — искра чистейшего разума; каждый ход поршня --
непорочный силлогизм. Но разве не тот же безошибочный разум и в вас?
Философия у кранов, прессов и насосов — законченна и ясна, как циркульный
круг. Но разве ваша философия менее циркульна?
Красота механизма — в неуклонном и точном, как маятник, ритме. Но
разве вы, с детства вскормленные системой Тэйлора, — не стали
маятниково-точны?
И только одно:
У механизмов нет фантазии.
Вы видели когда-нибудь, чтобы во время работы на физиономии у насосного
цилиндра — расплывалась далекая, бессмысленно-мечтательная улыбка? Вы
слышали когда-нибудь, чтобы краны по ночам, в часы, назначенные для отдыха,
беспокойно ворочались и вздыхали?
Нет!
А у вас — краснейте! — Хранители все чаще видят эти улыбки и вздохи.
И — прячьте глаза — историки Единого Государства просят отставки, чтобы не
записывать постыдных событий.
Но это не ваша вина — вы больны. Имя этой болезни:
фантазия.
Это — червь, который выгрызает черные морщины на лбу. Это --
лихорадка, которая гонит вас бежать все дальше — хотя бы это "дальше"
начиналось там, где кончается счастье. Это — последняя баррикада на пути к
счастью.
И радуйтесь: она уже взорвана.
Путь свободен.
Последнее открытие Государственной Науки: центр фантазии — жалкий
мозговой узелок в области Варолиева моста. Трехкратное прижигание этого
узелка Х-лучами — и вы излечены от фантазии — навсегда.
Вы — совершенны, вы — машиноравны, путь к стопроцентному счастью --
свободен. Спешите же все — стар и млад — спешите подвергнуться Великой
Операции. Спешите в аудиториумы, где производится Великая Операция. Да
здравствует Великая Операция. Да здравствует Единое Государство, да
здравствует Благодетель!"
...Вы — если бы вы читали все это не в моих записях, похожих на
какой-то древний, причудливый роман, — если бы у вас в руках, как у меня,
дрожал вот этот еще пахнущий краской газетный лист — если бы вы знали, как
я, что все это самая настоящая реальность, не сегодняшняя, так завтрашняя,
— разве не чувствовали бы вы то же самое, что я? Разве — как у меня сейчас
— не кружилась бы у вас голова? Разве — по спине и рукам — не бежали бы у
вас эти жуткие, сладкие ледяные иголочки? Разве не казалось бы вам, что вы
— гигант, Атлас — и если распрямиться, то непременно стукнетесь головой о
стеклянный потолок?
Я схватил телефонную трубку:
— I-330... Да, да: 330, — и потом, захлебываясь, крикнул: — Вы дома,
да? Вы читали — вы читаете? Ведь это же, это же... Это изумительно!
— Да... — долгое, темное молчание. Трубка чуть слышно жужжала, думала
что-то... — Мне непременно надо вас увидеть сегодня. Да, у меня после
шестнадцати. Непременно.
Милая! Какая-какая милая! "Непременно"... Я чувствовал: улыбаюсь — и
никак не могу остановиться, и так вот понесу по улице эту улыбку — как
фонарь, высоко над головой...
Там, снаружи, на меня налетел ветер. Крутил, свистел, сек. Но мне
только еще веселее. Вопи, вой — все равно: теперь тебе уже не свалить стен.
И над головой рушатся чугунно-летучие тучи — пусть: вам не затемнить солнца
— мы навеки приковали его цепью к зениту — мы, Иисусы Навины.
На углу — плотная кучка Иисус-Навинов стояла, влипши лбами в стекло
стены. Внутри на ослепительно белом столе уже лежал один. Виднелись из-под
белого развернутые желтым углом босые подошвы, белые медики — нагнулись к
изголовью, белая рука — протянула руке наполненный чем-то шприц.
— А вы — что ж не идете, — спросил я — никого, или, вернее, всех.
— А вы, — обернулся ко мне чей-то шар.
— Я — потом. Мне надо еще сначала...
Я, несколько смущенный, отошел. Мне действительно сначала надо было
увидеть ее, I. Но почему "сначала" — я не мог ответить себе...
Эллинг. Голубовато-ледяной, посверкивал, искрился "[Интеграл]". В
машинном гудела динамо — ласково, одно и то же какое-то слово повторяя без
конца — как будто мое знакомое слово. Я нагнулся, погладил длинную холодную
трубу двигателя. Милая... какая — какая милая. Завтра ты — оживешь, завтра
— первый раз в жизни содрогнешься от огненных жгучих брызг в твоем чреве...
Какими глазами я смотрел бы на это могучее стеклянное чудовище, если бы
все оставалось как вчера? Если бы я знал, что завтра в 12 — я предам его...
да, предам...
Осторожно — за локоть сзади. Обернулся; тарелочное, плоское лицо
Второго Строителя.
— Вы уже знаете, — сказал он.
— Что? Операция? Да, не правда ли? Как — все, все — сразу...
— Да нет, не то: пробный полет отменили, до послезавтра. Все из-за
Операции этой... Зря гнали, старались...
"Все из-за Операции"... Смешной, ограниченный человек. Ничего не видит
дальше своей тарелки. Если бы он знал, что не будь Операции — завтра в 12
он сидел бы под замком в стеклянной клетке, метался бы там и лез на стену...
У меня в комнате, в 15.30. Я вошел — и увидел Ю. Она сидела за моим
столом — костяная, прямая, твердая, — утвердив на руке правую щеку. Должно
быть, ждала уже давно: потому что когда вскочила навстречу мне — на щеке у
ней так и остались пять ямок от пальцев.
Одну секунду во мне — то самое несчастное утро, и вот здесь же, возле
стола — она рядом с I, разъяренная... Но только секунду — и сейчас же
смыто сегодняшним солнцем. Так бывает, если в яркий день вы, входя в
комнату, по рассеянности повернули выключатель — лампочка загорелась, но
как будто ее и нет — такая смешная, бедная, ненужная...
Я, не задумываясь, протянул ей руку, я простил все — она схватила мои
обе, крепко, колюче стиснула их и, взволнованно вздрагивая свисающими, как
древние украшения, щеками, — сказала:
— Я ждала... я только на минуту... я только хотела сказать: как я
счастлива, как я рада за вас! Вы понимаете: завтра-послезавтра — вы
совершенно здоровы, вы заново — родились...
Я увидел на столе листок — последние две страницы вчерашней моей
записи: как оставил их там с вечера — так и лежали. Если бы она видела, что
я писал там... Впрочем, все равно: теперь это — только история, теперь это
— до смешного далекое, как сквозь перевернутый бинокль...
— Да, — сказал я, — и знаете: вот я сейчас шел по проспекту, и
впереди меня человек, и от него — тень на мостовой. И понимаете: тень --
светится. И мне кажется — ну вот я уверен — завтра совсем не будет теней,
ни от одного человека, ни от одной вещи, солнце — сквозь все...
Она — нежно и строго:
— Вы — фантазер! Детям у меня в школе — я бы не позволила говорить
так...
И что-то о детях, и как она их всех сразу, гуртом, повела на Операцию,
и как их там пришлось связать, и о том, что "любить — нужно беспощадно, да,
беспощадно", и что она, кажется, наконец решится...
Оправила между колен серо-голубую ткань, молча, быстро — обклеила
всего меня улыбкой, ушла.
И — к счастью, солнце сегодня еще не остановилось, солнце бежало, и
вот уже 16, я стучу в дверь — сердце стучит...
— Войдите!
На пол — возле ее кресла, обняв ее ноги, закинув голову вверх,
смотреть в глаза — поочередно, в один и в другой — и в каждом видеть себя
— в чудесном плену...
А там, за стеною, буря, там — тучи все чугуннее: пусть! В голове --
тесно, буйные — через край — слова, и я вслух вместе с солнцем лечу
куда-то... нет, [теперь] мы уже знаем, куда — и за мною планеты — планеты,
брызжущие пламенем и населенные огненными, поющими цветами — и планеты
немые, синие, где разумные камни объединены в организованные общества --
планеты, достигшие, как наша земля, вершины абсолютного, стопроцентного
счастья...
И вдруг — сверху:
— А ты не думаешь, что вершина — это именно объединенные в
организованное общество камни?
И все острее, все темнее треугольник:
— А счастье... Что же? Ведь желания — мучительны, не так ли? И ясно:
счастье — когда нет уже никаких желаний, нет ни одного... Какая ошибка,
какой нелепый предрассудок, что мы до сих пор перед счастьем — ставили знак
плюс, перед абсолютным счастьем — конечно, минус — божественный минус.
Я — помню — растерянно пробормотал:
— Абсолютный минус — 273o...
— Минус 273 — именно. Немного прохладно, но разве это-то самое и не
доказывает, что мы — на вершине.
Как тогда, давно — она говорила как-то за меня, мною — развертывала
до конца мои мысли. Но было в этом что-то такое жуткое — я не мог — и с
усилием вытащил из себя "нет".
— Нет, — сказал я. — Ты... ты шутишь...
Она засмеялась, громко — слишком громко. Быстро, в секунду, досмеялась
до какого-то края — оступилась — вниз... Пауза.
Встала. Положила мне руки на плечи. Долго, медленно смотрела. Потом
притянула к себе — и ничего нет; только ее острые, горячие губы.
— Прощай!
Это — издалека, сверху, и дошло до меня нескоро — может быть, через
минуту, через две.
— Как так "прощай"?
— Ты же болен, ты из-за меня совершал преступления, — разве тебе не
было мучительно? А теперь Операция — и ты излечишься от меня. И это --
прощай.
— Нет, — закричал я.
Беспощадно-острый, черный треугольник на белом:
— Как? Не хочешь счастья?
Голова у меня расскакивалась, два логических поезда столкнулись, лезли
друг на друга, крушили, трещали...
— Ну что же, я жду — выбирай: Операция и стопроцентное счастье --
или...
— "Не могу без тебя, не надо без тебя", — сказал я или только подумал
— не знаю, но I слышала.
— Да, я знаю, — ответила мне. И потом — все еще держа у меня на
плечах свои руки и глазами не отпуская моих глаз:
— Тогда — до завтра. Завтра — в двенадцать: ты помнишь?
— Нет. Отложено на один день... Послезавтра...
— Тем лучше для нас. В двенадцать — послезавтра...
Я шел один — по сумеречной улице. Ветер крутил меня, нес, гнал — как
бумажку, обломки чугунного неба летели, летели — сквозь бесконечность им
лететь еще день, два... Меня задевали юнифы встречных — но я шел один. Мне
было ясно: все спасены, но мне спасения уже нет, [я не хочу спасения]...


Запись 32-я.



Конспект:

Я НЕ ВЕРЮ. ТРАКТОРЫ. ЧЕЛОВЕЧЕСКАЯ ЩЕПОЧКА.


Верите ли вы в то, что вы умрете? Да, человек смертен, я — человек:
следовательно... Нет, не то: я знаю, что вы это знаете. А я спрашиваю:
случалось ли вам поверить в это, поверить окончательно, поверить не умом, а
телом, почувствовать, что однажды пальцы, которые держат вот эту самую
страницу, — будут желтые, ледяные...
Нет: конечно, не верите — и оттого до сих пор не прыгнули с десятого
этажа на мостовую, оттого до сих пор едите, перевертываете страницу,
бреетесь, улыбаетесь, пишете...
То же самое — да, именно то же самое — сегодня со мной. Я знаю, что
эта маленькая черная стрелка на часах сползет вот сюда, вниз, к полночи,
снова медленно подымется вверх, перешагнет какую-то последнюю черту — и
настанет невероятное завтра. Я знаю это, но вот все же как-то не верю — или
может быть мне кажется, что двадцать четыре часа — это двадцать четыре
года. И оттого я могу еще что-то делать, куда-то торопиться, отвечать на
вопросы, взбираться по трапу вверх на "[Интеграл]". Я чувствую еще, как он
покачивается на воде, и понимаю — что надо ухватиться за поручень — и под
рукою холодное стекло. Я вижу, как прозрачные живые краны, согнув журавлиные
шеи, вытянув клювы, заботливо и нежно кормят "[Интеграл]" страшной взрывной
пищей для двигателей. И внизу на реке — я вижу ясно синие, вздувшиеся от
ветра водяные жилы, узлы. Но так: все это очень отдельно от меня,
посторонне, плоско — как чертеж на листе бумаги. И странно, что плоское,
чертежное лицо Второго Строителя — вдруг говорит:
— Так как же: сколько берем топлива для двигателей? Если считать
три... ну, три с половиной часа...
Передо мною — в проекции, на чертеже — моя рука со счетчиком,
логарифмический циферблат, цифра 15.
— Пятнадцать тонн. Но лучше возьмите... да: возьмите сто...
Это потому, что я все-таки ведь знаю, что завтра — --
И я вижу со стороны — как чуть заметно начинает дрожать моя рука с
циферблатом.
— Сто? Да зачем же такую уйму? Ведь это — на неделю. Куда — на
неделю: больше!
— Мало ли что... кто знает...
— Я знаю...
Ветер свистит, весь воздух туго набит чем-то невидимым до самого верху.
Мне трудно дышать, трудно идти — и трудно, медленно, не останавливаясь ни
на секунду, — ползет стрелка на часах аккумуляторной башни, там в конце
проспекта. Башенный шпиц — в тучах — тусклый, синий и глухо воет: сосет
электричество. Воют трубы Музыкального Завода.
Как всегда — рядами, по четыре. Но ряды — какие-то непрочные, и,
может быть, от ветра — колеблются, гнутся. И все больше. Вот обо что-то на
углу ударились, отхлынули, и уже сплошной, застывший, тесный, с частым
дыханием комок, у всех сразу — длинные, гусиные шеи.
— Глядите! Нет, глядите — вон там, скорей!
— Они! Это они!
— ...А я — ни за что! Ни за что — лучше голову в Машину...
— Тише! Сумасшедший...
На углу, в аудиториуме — широко разинута дверь, и оттуда — медленная,
грузная колонна, человек пятьдесят. Впрочем, "человек" — это не то: не ноги
— а какие-то тяжелые, скованные, ворочающиеся от невидимого привода колеса;
не люди — а какие-то человекообразные тракторы. Над головами у них хлопает
по ветру белое знамя с вышитым золотым солнцем — и в лучах надпись: "Мы
первые! Мы — уже оперированы! Все за нами!"
Они медленно, неудержимо пропахали сквозь толпу — и ясно, будь вместо
нас на пути у них стена, дерево, дом — они все так же, не останавливаясь,
пропахали бы сквозь стену, дерево, дом. Вот — они уже на середине
проспекта. Свинтившись под руку — растянулись в цепь, лицом к нам. И мы --
напряженный, ощетинившийся головами комок — ждем.
Шеи гусино вытянуты. Тучи. Ветер свистит.
Вдруг крылья цепи, справа и слева, быстро загнулись — и на нас — все
быстрее — как тяжелая машина под гору — обжали кольцом — и к разинутым
дверям, в дверь, внутрь...
Чей-то пронзительный крик:
— Загоняют! Бегите!
И все ринулось. Возле самой стены — еще узенькие живые воротца, все
туда, головами вперед — головы мгновенно заострились клиньями, и острые
локти, ребра, плечи, бока. Как струя воды, стиснутая пожарной кишкой,
разбрызнулись веером, и кругом сыплются топающие ноги, взмахивающие руки,
юнифы. Откуда-то на миг в глаза мне — двоякоизогнутое, как буква S, тело,
прозрачные крылья-уши — и уж его нет, сквозь землю — и я один — среди
секундных рук, ног — бегу...
Передохнуть в какой-то подъезд — спиною крепко к дверям — и тотчас же
ко мне как ветром прибило маленькую человеческую щепочку.
— Я все время... я за вами... Я не хочу — понимаете — не хочу. Я
согласна...
Круглые, крошечные руки у меня на рукаве, круглые синие глаза: это она,
О. И вот, как-то вся скользит по стене и оседает наземь. Комочком согнулась
там, внизу, на холодных ступенях, и я — над ней, глажу ее по голове, по
лицу — руки мокрые. Так: будто я очень большой, а она — совсем маленькая
— маленькая часть меня же самого. Это совершенно другое, чем I, и мне
сейчас представляется: нечто подобное могло быть у древних по отношению к их
частным детям.
Внизу — сквозь руки, закрывающие лицо, — еле слышно:
— Я каждую ночь... Я не могу — если меня вылечат... Я каждую ночь --
одна, в темноте думаю о нем — какой он будет, как я его буду... Мне же
нечем тогда жить — понимаете? И вы должны — вы должны...
Нелепое чувство — но

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися