Виктор Некрасов. Первое знакомство

страница №4

а, которая повинуется всякому движению, как шар
из воска, который можно видоизменять, растягивать во всех направлениях".
Четыреста двадцать четыре года существует этот орден, возведший в
добродетель взаимный шпионаж, лицемерие, подозрительность, ханжество,
подобострастие к старшим, разрешающий своим членам все - донос,
клятвопреступление, лжесвидетельство, - все, вплоть до "смертного греха",
если прикажет старший.
Иезуит отрекается от всего - от своих родителей, от собственных мыслей,
желаний, воли, отрекается от имущества, отрекается от родины.
Беспрекословное подчинение начальству. Ни одного письма без его
разрешения. Ни единого сочинения без иезуитской цензуры. Все помыслы и
искушения должны быть раскрыты перед духовником. Обо всем подмеченном у
собрата по ордену немедленно докладывать начальству. Во всем суровое
обезличение. Все индивидуальные стремления и силы подчинены интересам
целого. Цель оправдывает средства.
Так гласят правила ордена, которые не помешали, а, может, именно и
помогли ему сосредоточить в своих руках несметные богатства и основать во
всех странах банкирские конторы и торговые дома.
Четыреста двадцать четыре года существует этот орден, миссионеры
которого проникли во все страны света. Его поддерживали и возвеличивали
папы, потом запрещали и разгоняли, снова разрешали, опять поддерживали.
Сотни учебных коллегий во всех странах развращали молодые головы и сердца
юношей, развивая в них честолюбие и тщеславие, убивая товарищескую
солидарность взаимными доносами и слежкой, превращая их в жестокое, немое
орудие. И все это сохранилось до сих пор. Около двадцати восьми тысяч
иезуитов рассеяно сейчас по всем концам света. В Европе, Азии, Африке -
всюду расставлены их сети лжи, обмана и лютой ненависти ко всему
передовому, прогрессивному, свободомыслящему. Трудно поверить, но это
так...
Я глядел из окна ресторана на быстро удаляющуюся высокую и такую ладную
фигуру только что сидевшего здесь пловца и задавал себе вопрос: неужели и
он, этот двадцатитрехлетний, так мило улыбавшийся молодой человек в
замшевой курточке, а вовсе не в черной сутане (потом я узнал, что иезуитам
разрешается ходить в любом одеянии и даже, если хотят, не посещать
богослужения), неужели и он труп, палка, восковой шар? Страшно подумать. А
если да, то что его толкнуло на это? И много ли таких, как он? Откуда они
берутся? И кто он сам? К какой из степеней ордена относится? Выжидающих
(indifferentes), испытуемых (novitii) или уже схоластиков, давших обет
бедности, целомудрия и послушания? Коадъютором он еще не может быть, ему
нет тридцати лет, тем более профессором - тем, кто достиг высшей степени
посвящения и дал, кроме обычных трех монашеских обетов, еще и четвертый -
особого повиновения папе.
У меня был его телефон. Я мог ему позвонить. И тогда, возможно, я
многое узнал бы. А если и не многое, то хотя бы кое-что. Но я не позвонил
- на следующий день я уехал в Неаполь.
Неаполь, Помпея, Капри... Это была уже увеселительная поездка. В
награду, так сказать, за труды.
Поехали мы туда вместе с Юрием Крайским. Познакомились мы с ним за день
до этого в римском отделении общества "Италия - СССР". Высокий,
сутуловатый, в очках, спокойный и уравновешенный, он мне сразу очень
понравился. Русский по происхождению, он попал в Италию еще ребенком,
потом объездил полсвета, жил некоторое время в Бразилии, затем вернулся
назад, в Италию. Член Итальянской компартии и общества "Италия - СССР",
журналист, пишет по вопросам театра, кино. Когда ему предложили поддержать
мне компанию для поездки в Неаполь (академик и переводчик уехали в
Советский Союз, я остался один), он охотно согласился. И я был очень рад
его обществу, нам не скучно было друг с другом.
Выехали мы после полудня. За час сорок пять минут, покрыв без остановки
расстояние в двести двадцать километров, пятивагонный электропоезд
"рапидо" доставил нас в Неаполь. Поезда в Италии ходят быстро и хорошо.
Для меня даже слишком быстро. Почти всю дорогу я метался от окна к окну,
пытаясь сфотографировать живописно громоздившиеся по уступам скал
городишки и селения, но ничего путного из этого не получилось. На обратном
пути я уже и не пытался.
В три мы были в Неаполе. Кто не мечтал побывать в этом городе песен,
синего моря и жаркого солнца, городе рыбаков, торгующих на набережной
"фрутти ди маре" - плодами моря: всевозможными креветками, каракатицами и
прочей морской живностью, городе знаменитого "дольче фарниенте"
("блаженного ничегонеделания"), - уже давно, к сожалению, не блаженного: в
Италии сейчас более двух миллионов безработных, - в городе шумном,
веселом, крикливом, удивительно грязном и неправдоподобно красивом? В нем
бы пожить, погулять, потолкаться по рынкам, познакомиться с героями
фильмов Эдуарде де Филиппе. Но в нашем распоряжении два дня, всего лишь
два дня. А тут еще Помпея, Капри... О Сорренто и не мечтай.
Первый день, вернее полдня, мы просто бродили по городу. Прошлись
сначала по центру, потом попали на грязные, пыльные окраины, после которых
пришлось немедленно прибегнуть к услугам чистильщика башмаков. Занятие это
мне очень понравилось - сидишь на величественном золоченом троне с
львиноголовыми подлокотниками и слушаешь неаполитанского "айсора" -
очередную историю о делах местного синдика, фашиствующего градоначальника
Лауро или захватывающий рассказ о таинственном убийстве на Виа Карачиоло.
Потом, усевшись в маленький дребезжащий трамвайчик, мы поехали на эту
самую Виа Карачиоло. Широкая, с тенистым бульваром, залитая огнями, она
плавно изгибается вдоль залива. За нею Ривьера ди Чиана - бесчисленные
отели, один роскошнее и дороже другого, мигающие рекламы (в Риме это
запрещено, как у нас гудки, чтобы не раздражать), залитые светом витрины,
вереницы лимузинов, молча застывших у мраморных подъездов. Все это
производит сильное впечатление. Богатство, роскошь, красота... От витрин
оторваться невозможно. Сделаны они с таким вкусом и умением, что просто
обидно за художников, которые этим занимаются.
Витрины не загромождены товаром, но вещи на них разложены и
преподнесены так, что тут же, немедленно, хочется войти и купить.
Останавливают обычно только маленькие этикетки, прикрепленные к этим
вещам: на них столько нулей, что ноги сами несут тебя от этой витрины.
Реклама. Броская, лаконичная, остроумная, запоминающаяся. На дорогах,
на крышах, на стенах. Покрышки Пирелли, кондитерские изделия Мотто,
Чинзано (настойки, ликеры), пишущие машинки Оливетти, и везде, от
предгорий Альп до скалистых берегов крохотной Пантеллерии: "Шелл! Шелл!" -
ярко-желтый призыв заправить машину американским бензином. И все это
кричит, мигает, требует себя запомнить и - запоминается. Надоедает,
раздражает, но запоминается. И в этом есть логика. Конкуренция. Покупайте
у Мотто, а не у такого-то, покупайте у Пирелли, а не там-то... Ясно и
просто.
Но бог с ней, с рекламой. Это не самое интересное, не самое характерное
для Италии.
Когда я вернулся домой, не было человека, который не спросил бы меня:
"Ну как там, в Италии, поют?" И я вынужден был отвечать: "Нет, не слышал".
Да, как это ни странно, но Италия не поет. Даже Неаполь - город,
родивший неаполитанскую песенку. Не знаю, может, мне просто не повезло, но
я не слышал песен. Впрочем, вру. Один раз слышал. Даже два раза, и оба в
Неаполе. Но от песен этих мне стало только грустно.
Мы возвращались - я, Крайский и Паоло Риччи, художник, о котором я уже
говорил, - поздно вечером после длительного блуждания по тупичкам и
закоулкам "Куорпо е'Наполи". Усталые и голодные, вышли на какую-то
площадь. На противоположной ее стороне виднелась толпа. Доносились звуки
гитары.
- О! Это интересно, - оживился Риччи. - Это теперь не часто увидишь.
Мы подошли. В небольшом кругу людей стояли трое. Невеселые, бледные,
потрепанные. Один, высокий, в черном свитере, пел, держа перед собой
микрофон. Другой играл на гитаре. Третий сидел на ящике и курил. Зрители
молча, не улыбаясь, слушали.
Пел человек в свитере неплохо, скорее говорил под музыку, хриплым, но
приятным голосом. Когда он кончил, раздались жидкие хлопки. Певец
непринужденно раскланялся и, взяв кружку, пошел по кругу. Зрители бросали
в нее монеты вяло и неохотно. Тогда с натужно-бодрым видом, потряхивая
кружкой, он сказал:
- Если соберем еще столько же, Пьетро нам станцует. Правда, Пьетро? А
он умеет это делать, поверьте мне.
И опять пошел по кругу. В кружку упало еще несколько монет. Их было
совсем мало, но Пьетро встал - невысокий, рыхлый, очень бледный - и, так
же не улыбаясь, как и зрители, затанцевал. Это был странный, очень
пластичный и неприятный танец. Пьетро изображал женщину - вилял бедрами,
изгибался, делал волнообразные движения руками. И от всего этого - от
молчаливой публики, от микрофона в руках певца, от его песни и от
женоподобного рыхлого танцора - стало как-то тяжело и грустно.
А потом, когда мы зашли в кафе, нас услаждал там пением - и тоже под
гитару - еще один певец. У этого не было ни голоса, ни слуха, и, хотя он
пытался петь бодрые и веселые песенки, нам стало еще тоскливее. А может
быть, мы просто устали...
Но не все неаполитанцы такие. Утром того же дня нам встретился
настоящий неаполитанец, такой, какими мы себе их и представляем. Звали его
очень звучно - Данте-Буонаротто. Он подошел к нам, когда мы, спугнутые
толпами нахлынувших туристов, распрощались с Помпеей и шли к вокзалу.
Спортивного вида, лет двадцати с небольшим, очень смуглый, в накинутом на
плечи пиджаке, в расстегнутой рубахе и с маленьким золотым крестиком,
поблескивающим на крепкой загорелой шее, он с очаровательной
бесцеремонностью взял меня за локоть, отвел в сторону и из-под полы
пиджака показал какой-то альбомчик-гармошку.
- Две тысячи лир...
В альбомчике оказались фотографии помпейских фресок, которые обычно не
входят в путеводители.
За пять минут, которые мы шли к вокзалу, цена сбавилась до семисот,
потом до пятисот лир.
- Подумайте, вы нигде этого не достанете, - с обезоруживающей
убедительностью говорил он, не выпуская мой локоть, - ни в Риме, ни в
Париже, ни в Нью-Йорке. Только здесь. И всего за пятьсот лир. А что такое
пятьсот лир? Даже пообедать прилично нельзя...
Когда дело дошло до трехсот лир, мы сдались. Но не сдался он. Из
кармана его появился крохотный брелок для часов, в высшей степени
непристойный.
- Две тысячи лир...
Брелок был очень изящен, ничего не скажешь, непонятно было только, что
с ним делать, - не носить же. Мы наотрез отказались. Данте вздохнул,
сплюнул, сунул брелок в карман и тут же спросил:
- Вы в Неаполь?
- Да.
- Торопитесь?
- Торопимся.
- Тогда я вас отвезу. Поезд будет только через сорок минут. Вон моя
машина.
В трех шагах от нас стоял "фиат". Его "фиат". Он его купил месяц тому
назад. Машина подержанная, но, в общем, приличная. На одних альбомчиках и
брелоках не проживешь. Приходится соперничать с поездом. За пять-шесть
туристских месяцев можно подработать на зиму. А с альбомчиками дело дрянь.
Туристы, правда, охотно их покупают, но за это преследуют. Недавно
шестерых арестовали. Он сам чудом уцелел, выкрутился. Судили. Долго
судили. Адвокат был хороший. Очень убедительно доказывал, что за торговлю
фотографиями произведений искусства (а это же настоящее искусство, а не
порнографические открытки) судить нельзя. И все-таки засудили. По шесть
лет дали. Очень уж там, на суде, кипятился и возмущался один поп. Потом
сам сел. За растление малолетних. Такие-то дела...
Он лихо вел машину, одной рукой придерживая руль, другой отчаянно
жестикулируя, ни на секунду не умолкал, время от времени весело
переругивался с шоферами обгоняемых им машин. Держался он просто,
естественно, ничуть не заискивая и не подлаживаясь, с достоинством
человека, честно зарабатывающего себе на хлеб. Узнав, что я русский, он
стрельнул в меня веселым глазом, хлопнул по плечу, сказал по-русски
"привет!" и опять заговорил о своем: о машине, бензине, туристах -
презрения к которым, несмотря на наше присутствие, нисколько не скрывал, -
о заработке, семье, дороговизне.
У станции канатной дороги, ведущей на Везувий, притормозил.
- Подыметесь?
- Времени нет.
- Нет так нет. Заедем тогда в музей.
Сказано это было с такой определенностью, что мы даже не пытались
сопротивляться.
Музей оказался при фабрике, изготовляющей сувениры - очень милые
маленькие копии помпейских и римских статуэток, камей, гемм, всякой
старинной утвари. Тут же, на твоих глазах, они делаются и тут же
продаются. Мы походили-походили, ничего не купили и вернулись в машину.
Проходя мимо какой-то женщины у входа, наш Данте состроил кислую
физиономию и развел руками. Потом мы узнали, что он получает проценты с
каждой вещи, проданной пассажирам, которых он привез.
- Ну что ж, на сотню лир меньше, не пропаду! - Он беспечно махнул рукой
и погнал машину дальше.
Расстались мы друзьями.
- Приезжайте еще, - сказал он на прощание. - Я покажу вам такие места в
Неаполе, в которых никто не бывает, даже наш хваленый художник не был. О,
я знаю Неаполь! И Сорренто, и Капри... И не на катере мы туда поедем, а
под парусом. С Джованнино поедем, не пожалеете. - Он протянул свою широкую
ладонь с тоненькой золотой цепочкой на запястье: неаполитанцы любят
украшения. - Жаль, поздно я к вам подошел. В Помпее есть такие местечки...
Э-э...
Он махнул перед лицом рукой и побежал к машине.
Недавно, в четвертый или пятый раз, я смотрел один из обаятельнейших
итальянских фильмов (кстати, в Италии многие критики со мной не
согласятся, считая его сентиментальным): "Два гроша надежды". И опять
увидел этот жест, услышал это "э-э...", знаменитое неаполитанское "э-э..."
- философически-скептическое междометие, в зависимости от интонации
обозначающее все на свете. И сразу же вспомнился наш предприимчивый
продавец альбомчиков, наш неунывающий Данте-Буонаротто. Он чем-то даже
похож на героя картины: такой же крупный, такой же у него притаившийся
смех в глазах, такая же походка - быстрым шагом, размахивая руками, -
такой же крестик на шее. Когда я спросил его, верит ли он в бога, -
"э-э..." ответил он и махнул рукой. Я понял, что это значило. "Ну что вы
меня спрашиваете? Разве я об этом думаю? И что изменится от того, есть бог
или нет? Важно, чтоб тут было, в кармане... А крестик? Пусть висит, он не
мешает. Может, бог все-таки есть..."
Э-э...


Я не знаю, что подразумевал наш Данте, загадочно намекая на какие-то
местечки в Помпее, но, при всей моей симпатии к нему, я не очень огорчен,
что его с нами не было.
Поехали мы туда первым поездом, чтобы избежать туристов. Помпея требует
пустоты, безлюдья. На улицах ее не хочется разговаривать, не хочется
слышать человеческую речь. Как нигде в другом месте, здесь хочется
молчать.
Длинные прямые улицы. По сторонам - полуразвалившиеся стены. Мостовая
из крупных камней, остатки лавы. Еще видны колеи от колес, следы подков.
Пробивается молоденькая травка. Кипарисы, дикий виноград. А вверху
утреннее, но уже жаркое небо и Везувий, молчаливый, притаившийся и такой
мирный-мирный - два года как он не дымит.
В руках у нас путеводители, но мы не заглядываем в них. Сейчас не
хочется знать никаких деталей, никаких названий, дат. Мы знаем только, что
две тысячи лет назад здесь была жизнь. Вот здесь вот, в этом замкнутом
дворике с изящной колоннадой, именуемом перистилем, сидел какой-нибудь
патриций, возможно даже и сам Цицерон (здесь есть и его вилла), и рабы
подносили ему вино со льдом, а в этой вот комнате, стены которой украшены
фресками, изображающими сатиров и силенов, шел пир горой, а где-то там, на
арене амфитеатра, сражались гладиаторы. И вдруг всего этого не стало.
Потоки лавы, пепел, смерть.
Трагедия, длившаяся около полутора суток, похоронила не менее двух
тысяч человек. Но только благодаря ей, благодаря семиметровому слою пепла,
полтора тысячелетия скрывавшему от глаз результаты этой трагедии, мы знаем
теперь, как жили когда-то патриции, рабы, гладиаторы, ремесленники,
лавочники, воины. Именно, как жили. В каких домах, на каких улицах, из
какой посуды ели и пили, как выпекали хлеб, выжимали оливки и виноград.
Помпея, Геркуланум и Стабия - только эти три города могут рассказать нам
во всех подробностях о жизни, привычках, обычаях тех, кто жил за
девятнадцать столетий до нас. Мгновенная смерть сохранила их для истории.
Маленькая девочка, лет десяти, тоненькая, хрупкая, в светленьком
платьице, с глиняным кувшином в руках, деловито пересекла дворик и
скрылась в атриуме. И почти сразу же вернулась. Полила цветы, какие-то
очень нежные розовые цветы вокруг пустого сейчас бассейна, что-то
поправила, подстригла ножницами и так же деловито, даже не взглянув на
нас, ушла.
На какое-то мгновение нам, ей-богу же, показалось, что на ногах у нас
ременные сандалии и сами мы завернуты в тоги, а голоса, доносящиеся
откуда-то снаружи, - это голоса носильщиков, которые доставили нас сюда.
Нет, то были не носильщики. То были туристы. Прибыла первая партия
автобусов.
Апрель - это еще не туристский сезон. Начинается он позже, в мае.
Разгар - июнь, июль, август. Это - время американцев. Сейчас же, в апреле,
больше всего почему-то немцев из Федеративной Республики Германии. Есть и
французы и англичане, но больше всего немцев.
Не знаю, что происходит здесь летом, но сейчас, при виде этого потока
людей, нам сразу же, немедленно, захотелось бежать из Помпеи. Точно
плотина прорвалась. С обязательными фотоаппаратами, все как один в
громадных черных очках, лишающих лица какого-либо выражения, шумные,
крикливые, вездесущие, они как-то сразу заполонили весь дворик, все его
закоулки. И тут же начали сниматься - по двое, по трое, группами.
Мы обратились в бегство. Мы не заходили уже ни в Форум, ни в театры, ни
в цирк - мы бежали. Помпея кончилась, начался музей.


Я не буду подробно рассказывать о нашей поездке на Капри. Мы пробыли
там всего несколько часов. Сели на таратайку того самого Винченце
Вердолива, чья жена приняла меня за еттаторе, и не торопясь, трусцой,
объехали весь остров.
Этот островок - один из самых фешенебельных теперь уголков отдыха на
земном шаре. Он похож на Крым. Такие же, как в каком-нибудь Гурзуфе,
крутые, взбирающиеся в гору улички, и сложенные из рваного камня стены,
увитые глицинией, и кипарисы, и кокетливо белеющие среди густой и
суховатой зелени виллы и дачи. И такое же солнце, такое же синее-синее,
сливающееся с небом море.
Когда мы торговались с Винченце на шумной набережной Марино-Гранде,
"главного порта" острова, он, чтобы отбить нас от других извозчиков,
соблазнял нас бесчисленнейшим количеством чудеснейших мест, которые он нам
покажет, и всего за каких-нибудь полтора-два часа.
- Все увидите. И Капри, и Анакапри, и Лазурный грот, и дачу Горького,
все...
Последнее нас особенно тронуло (ведь он не знал, что мы русские),
поэтому, отвергнув все другие предложения, мы взгромоздились на его
таратайку.
Ни в Лазурный грот, ни на дачу Горького (она, оказывается, заколочена,
в ней никто не живет) мы так и не попали. Зато мы видели ссору двух
каприянок (так, что ли, они называются?), которые, вцепившись одна другой
в волосы, лупили друг друга снятыми с ног туфлями; видели и деревенскую
свадьбу, где невесту осыпали пригоршнями конфет, но, главное, мы
познакомились с Винченце.
Подхлестывая больше по привычке, чем по надобности, кнутом свою жалкую,
лениво перебиравшую ногами кобыленку, время от времени поворачиваясь в
нашу сторону, он неторопливо - так же как мы ехали - рассказывал нам о
житье-бытье.
- Вот так вот и езжу. Вверх и вниз, с горы да на гору. И так всю жизнь.
Впереди хвост, сзади пассажир. А иногда один только хвост, а сзади
никого... Было нас когда-то много, а теперь семь человек осталось.
Автобусы... А что за интерес на автобусе? Что увидишь? Вот мы с вами едем,
а захотим - остановимся, выйдем, посидим, посмотрим на море, вы что-нибудь
поснимаете. А там? Три минуты - и Капри, еще три минуты - Анакапри.
Завалятся в ресторан и пьют. "Ах, как красиво, ах, как красиво!" - а из
ресторана ни на шаг. Выскочат на минутку, купят сувениры - и назад.
Тьфу!..
Видно, автобусы крепко насолили нашему Винченце. К тому же и "овес
подорожал" - вечная жалоба всех извозчиков мира.
- А Горького вы возили когда-нибудь, синьор Винченце?
- А как же! Очень часто. И его, и жену его - красивая такая была,
артистка, кажется, - и сынишку. Всех возил.
- А Ленина не возили? Он тоже тут жил.
- И Ленина возил, - без запинки ответил Винченце.
И то и другое было, конечно, чистейшей фантазией - вряд ли он занимался
своим ремеслом раньше десятилетнего возраста. Мы с Крайским только
перемигнулись: старику просто хотелось доставить нам удовольствие, а
заодно и повысить себе цену в наших глазах.
- Тут вообще много русских было. И школа у них здесь партийная была.
Вон там вот, видите, среди зелени? Там теперь ресторан. Вообще хороший
народ, не скупой...
Мы поняли намек и, прощаясь со стариком, постарались поддержать в нем
его мнение о натуре русского человека.
Поговорив о русских, Винченце опять вернулся к своей излюбленной теме:
и гудят эти чертовы автобусы непрестанно, и разъехаться с ними на улицах
невозможно, и воняют немилосердно.
- Ну что это за воздух? Разве такой раньше был? Как вино был - пьешь и
не пьянеешь. А теперь? Вон прется сатана, кур только давит...
Громадный, желтый, тупорылый автобус, подымая тучи пыли, пронесся мимо
нас, и старик долго после этого отплевывался, вытирал шею и лицо платком,
потом показал нам его - совсем черный, как будто в этом виноват был только
автобус.
Вообще старик всю дорогу ворчал и чем-то возмущался. После автобусов -
ресторанами, туристами, своим хозяином, падением нравов, погодой. И все
вдруг переменилось, когда мы сказали, что хотели бы посетить его дом и
приветствовать его семью.
Он сразу как-то просветлел и весело прищелкнул бичом.
Домик у него оказался небольшой, на косогоре, окруженный такими же
прилепившимися друг к другу домиками. От входа к улице террасами
спускается садик - в основном подпорные стенки и каменные ступеньки.
Полощется на ветру белье, торчат из земли круглые, как блины, кактусы.
Несколько деревьев - то ли оливы, то ли миндаль. И тут же куча детворы.
Посмотрели на нас мельком и опять погрузились в свои заботы - что-то
мастерить из старого безногого стула. Потом появились черноглазые
растрепанные девицы всех возрастов, очень тоненькие и смущающиеся, за ними
какие-то парни. Я так и не понял, кто из них сыновья и дочери, а кто зятья
и невестки; но когда собрал всех, для того чтобы сфотографировать, их
оказалось так много, что пришлось разбить на две партии.
Как и всегда перед съемкой, началась легкая суматоха. Стали
переодеваться, вынимать что-то из сундуков, причесываться, вставлять в
волосы цветы. Я тайком снял эту сутолоку и уверен, что, не испортись, как
назло, в этот день мой аппарат, все получилось бы очень весело и хорошо.
Но он и испортился-то, я уверен, потому, что все эти славные, живые,
улыбающиеся лица, увидев перед собой объектив, стали такими вдруг скучными
и тусклыми.
К слову, почему все так любят сниматься? И без особой даже надежды
получить карточку. В Неаполе, например, к нам пристал какой-то парень. Он
силком забрал у Крайского чемоданчик, который тот с собой носил, и
несколько часов таскал его вслед за нами. И все это для того, чтобы
попасть ко мне на пленку. Каждый раз, когда я что-нибудь фотографировал,
он спрашивал разрешения, становился где-нибудь вдали и подымал руку со
сжатым кулаком. Кажется, у меня нет ни одного неаполитанского снимка, где
то ли на фоне церкви, то ли просто в уличной толпе не маячила бы его
тщедушная фигурка с ротфронтовским приветствием. И в этом сжатом кулаке
было что-то очень трогательное - парню хотелось отблагодарить меня,
доставить мне удовольствие.
Мы недолго пробыли в гостях у Вердолива - через час должен был отойти
наш катер, - но все-таки успели посмотреть фотографии всех родственников,
развешанные по стенкам и заключенные в альбом, и конечно же попробовать
каприйского вина.
Старик был весел и горд. От его дурного настроения и воркотни не
осталось и следа. Даже инцидент со старухой, которая отказалась
фотографироваться, не очень огорчил его.
- Ну что с ней поделаешь! Такая она уж у меня. Не переделаешь.
Мне жаль, что не получились карточки, но память о нашей прогулке на
тряской таратайке я сохранил и без нее: плоский колючий кактус, вырванный
мной из каприйской земли и брошенный в чемодан, мирно растет у меня теперь
на окне.


Кто-то из наших писателей, побывав в Италии, писал потом в газете о
прелести коллективных поездок. Стоишь, например, над Флоренцией, на
Пьяццале Микеланджело, а вокруг тебя русская речь. Как приятно...
Не знаю, может, это и так. Но я тоже стоял на Пьяццале Микеланджело, и
вокруг меня была только итальянская речь - и меня это нисколько не
огорчало, хотя я тоже люблю русский язык.
И все же, когда со мной в Неаполь поехал Крайский, я этому обрадовался.
Обрадовался именно потому, что рядом со мной оказался русский. Правда, не
только русский, а одновременно и итальянец. Русский по происхождению, по
какому-то чисто русскому образу мышления, итальянец - по месту и образу
жизни, по воспитанию, а в чем-то даже трудно уловимом и по духу.
Мы много с ним говорили. И в поезде, и, надев от солнца газетные
колпаки, на пароходике, и блуждая по ночному Неаполю, и потом в гостинице,
растянувшись, усталые, на кроватях, докуривая последние перед сном
папиросы.
Мне интересно было его слушать, ему - меня. Мы оба коммунисты, и на
основное, на главное, взгляды у нас одинаковые. Но мы живем в разных
странах, окружены разными людьми, подчиняемся разным законам, и что-то нам
нужно было разъяснять друг другу.
Кое-что я все-таки знаю об Италии. Немного знаю - к сожалению, гораздо
меньше, чем хотелось бы, - литературу, чуть побольше искусство, имею
какое-то представление об истории страны. Но народа - его мыслей, надежд,
интересов, его жизни, его души - я не знаю. Крайский, возможно, в
несколько лучшем положении, чем я, - как активный член общества "Италия -
СССР", он внимательно следит за нашей литературой, читает газеты, журналы.
Но в России он, в сущности, не жил и народа ее тоже не знает. Поэтому и у
него и у меня вопросов было столько, что, пробыв вместе три дня, мы и
половины их друг другу не задали.
Он любит русских, тянется к ним, любит нашу страну, радуется каждому
нашему успеху и потому с особой болезненностью реагирует на то, что
считает нашими ошибками. Между прочим, эта черта свойственна не только ему
одному. Она свойственна многим коммунистам (и литераторам и
нелитераторам), с которыми я встречался, да и не только им, а всем, кто
симпатизирует нам, хотя и не во всем соглашается с нами.
Мы много и горячо спорили с одним вспыльчивым, экспансивным миланским
литератором-социалистом. Далеко не во всем нам удалось убедить друг друга.
Но последняя его фраза, заключившая наш спор, на мой взгляд, очень
характерна.
- Вы делаете большое дело, - сказал он. - Не все мне в нем понятно,
многое просто чуждо. Но учтите одно: нет дня, чтобы мы о вас не говорили.
Честное слово! И когда мы думаем, что вы делаете ошибки, нам тяжело и
больно. Но, так или иначе, жить без вас мы не можем. Учтите это.
И это действительно так. Интерес к нашей стране огромный. Наши газеты,
журналы читают очень внимательно. О статьях, о корреспонденциях с мест
(особенно если они подписаны известными итальянцам именами), о самой
манере подачи материала много говорят, спорят, критикуют, и, нужно
сказать, иногда довольно метко.
В Турине у меня произошел любопытный разговор в редакции местного
издания газеты "Унита".
Показав нам редакцию и типографию, заместитель редактора, молодой,
хитроглазый и, как я из дальнейшего разговора понял, весьма колкий Джанни
Рокка, пригласил нас в свой кабинет и, присев на край стола, сказал, как
обычно в таких случаях бывает, что, если есть какие-нибудь вопросы, он с
удовольствием ответит.
Я задал обычный вопрос: как и где они берут международную информацию?
Рокка хитро взглянул на меня и ответил:
- "Юнайтед Пресс", "Ассошиэйтед Пресс", "Франс Пресс"...
- А наши газеты?
- Нет.
- Почему?
- У нас нет времени ждать. Мы окружены буржуазными газетами. Если мы
хоть на час опоздаем с каким-либо сообщением, нас не станут покупать. А
вас, к сожалению, в излишней оперативности никак не обвинишь. У нас особый
читатель, нелегкий. Если экспресс Рим - Париж сошел с рельсов, он хочет
знать все подробности. И сколько убитых, и сколько раненых, и чтобы
очевидец все сам рассказал, и чтобы фотография разбитых вагонов и паровоза
была. А у вас, - он опять лукаво взглянул на меня, - у вас ведь, судя по
вашим газетам, даже стихийных бедствий не бывает, я не говорю уже о
железнодорожных катастрофах.
Он внимательно выслушал мои возражения, сводившиеся в основном к тому,
что мы против дешевых сенсаций, против щекотания нервов, что в задачи
газеты входит не только сообщение о тех или иных событиях, но и
вмешательство в некоторые из них. Я говорил о большой и нелегкой работе
отделов писем, куда за советом и помощью обращаются тысячи читателей. Он
все это терпеливо выслушал и сказал:
- Все это очень хорошо, не спорю, и этому мы у вас учимся - активному
вмешательству газеты в жизнь. Но ведь мы говорили о другом, мы говорили об
информации. И тут мы с вами не в одинаковом положении. И кто в более
трудном - не знаю. Если я не буду писать о катастрофах и убийствах, или,
по вашему выражению, щекотать нервы, у меня упадет тираж, а у
какого-нибудь "Джорно" повысится. У вас тираж не упадет, но, наверно,
появится то, что во всех странах заменяет отсутствующую информацию, -
появятся слухи. А с ними нелегко бороться. Кроме того, вы чудовищно
многословны, - продолжал он. - Выходите вы на четырех, максимум шести -
восьми полосах - по сравнению с нашими, особенно богатыми буржуазными,
газетами это очень мало, - а сколько лишних слов у вас. Читая ваши
подвалы, пока доберешься до основной мысли, надо прорваться сквозь
дремучий лес общих фраз. Очень уж вы неэкономны. И это, на мой взгляд,
один из основных ваших грехов. Второй - чрезмерная скупость информации и
непозволительное запаздывание ее. Не слишком ли долго вы обдумываете
каждый идущий в газету материал? Оперативность в газетном деле - все.
Вчера в шесть часов вечера произошло какое-то событие - выступил Хрущев
или Эйзенхауэр, где-то состоялась демонстрация, или, наоборот, ее
разогнали, - в шесть утра рабочий должен уже об этом прочесть, и не только
сообщение, а и нашу оценку самого события. Опаздывать я не имею права ни
на час, ни на минуту. Прогонят...
Увы, как прав во многом Рокка! Как скучны подчас наши газеты, как
неповоротливы, неоперативны. Как поздно они приходят - иной раз у нас, в
Киеве, приносят их в час, и в два, а то и вечером. А в Риме в четыре утра
уже открыты все киоски, покупай что хочешь, от официального "Мессаджеро"
до "Унита" и "Аванти".
И все это Рокка говорил вовсе не потому, что он хотел похвастаться, -
нет, просто ему, как коммунисту и газетчику, хотелось бы, чтоб наши газеты
были для них во всем примером. В этом он был таким же, как многие другие
передовые итальянцы, иногда и некоммунисты.
- Ведь мы хотим у вас учиться, - говорят они. - Хотим. Но не всегда
получается. И не всегда по нашей вине.
Верно и это. Мы недооцениваем тягу рядового итальянца к нам.
Недооцениваем то влияние, которое оказывает на итальянца наша культура,
искусство, литература, кино. Нам жаловались на то, что в Италии не знают
советских фильмов. Почему? А потому, что в Италии существует
кинематографическая цензура. Она против наших фильмов. Но, оказывается, ее
легко обойти, нисколько не уклоняясь от строгой легальности. Как?
"Присылайте фильмы на узкой пленке. Они не считаются коммерческими, их
можно показывать в любом рабочем клубе". Почему же мы их не посылаем? Не
посылаем, и все...
В городе Фаэнца есть крупнейший в мире музей керамики. Это очень
интересный музей. В нем представлены художественные изделия - вазы,
посуда, скульптура - из фарфора, фаянса и прочих видов керамики.
Представлены все страны мира. Нет только Советского Союза. Почему?
Дирекция музея неоднократно обращалась к нам, в Академию наук, Академию
художеств, Эрмитаж. Ответа не последовало. Почему? А кто его знает
почему...
Так было год тому назад, в апреле 1957 года. Хочется верить, что за год
кое-что изменилось. В Советском Союзе организовано теперь общество "Италия
- СССР". Будем же надеяться, что с появлением его эти, назовем их мягко,
досадные шероховатости исчезнут.


Итак, Неаполь, Помпея, Капри уже позади... За широкими окнами нашего
"рапидо" проносятся селения и городишки с обязательными башнями и
колокольнями, с пиниями и кипарисами, с прижавшимися друг к другу среди
скал домишками. Путешествие мое приближается к концу. Завтра в это время я
буду уже в самолете, по пути в Париж.
До Рима еще час с небольшим, и я стараюсь использовать эти последние
спокойные минуты, чтобы расспросить Крайского о том, что по-настоящему не
успел узнать за эти три недели.
Как живут рабочие - вот что меня интересует.
Собственно говоря, только во Флоренции и Ивреа мне удалось столкнуться
с рабочими. Именно столкнуться, не больше, так как на заводе Галилео во
Флоренции мне удалось поговорить с ними не более получаса, во время
обеденного перерыва, а на фабрике пишущих машинок Оливетти я видел их
стоящими за станками, и даже так поговорить с ними мне не удалось.
Фабрика Оливетти - интересное явление. Ее всегда приводят в пример,
когда хотят доказать, что в капиталистическом мире рабочим может житься
очень хорошо.
Внешне все действительно производит большое впечатление. Фабрика
находится в пятидесяти пяти километрах от Турина, в небольшом городишке
Ивреа. Архитектура здания выдержана в самом что ни на есть
ультрасовременном стиле. Светло, удобно, рационально распланировано,
красиво - и вокруг здания (подстриженные газоны, цветники), и в цехах (где
все время слышны звуки тихой, приятной музыки), и в просторном, удобном
конструкторском бюро, и в рабочей столовой, где максимум за двадцать минут
рабочий может недорого и довольно сытно пообедать. Тут же рабочий поселок
- большие и маленькие очень уютные домики, квартиры в рассрочку. Есть и
медицинское обслуживание. Рабочие получают оплачиваемые отпуска. Средний
заработок - пятьдесят тысяч лир в месяц, вообще же в Италии - тридцать -
сорок тысяч. Рабочий день - семь часов. Два дня в неделю выходные -
суббота и воскресенье.
- Что? Поражен? - улыбнулся Крайский. - А Оливетти на это и бьет. Он
незаурядная фигура. И дело знает. Собирается на выборах выставлять свою
кандидатуру. В парламент попадет, уверяю тебя. Кроме того, он любитель
искусств, знаток архитектуры. Ты сам архитектор, понимаешь - построено все
толково. Есть у него и собственное издательство. Выпускает книги по
искусству. Привлек хороших специалистов, издает специальный архитектурный
журнал. В общем, дело поставлено на широкую ногу, да и реклама
незаурядная. Но ведь все это уже давно знакомо... И Фордом в свое время
кое-кто восхищался. Ах-ах, вот это да!.. Сам старик ходит по цехам, ручки
рабочим жмет. "Привет, Джон! Привет, Боб! Как там твоя жена, поправилась
уже?" Но дело ведь не в журнальной рекламе, не в мелодиях вальса, даже не
в квартирах в рассрочку и оплачиваемом отпуске. Все это очень хорошо.
Важно другое - важно то, что от этого больше всего выгадывает все-таки сам
Оливетти, хотя он и пытается изобразить себя отцом рабочих. Даже слово
такое придумано: "патернализме" - отцовство...
Как мне позднее рассказали, этот новейший вид патриархальности
допускает слежку "отцов" за "детьми", за их убеждениями и даже за их
домашней жизнью...
Жаль, что у меня просто не хватило времени поподробнее разузнать об
Оливетти, о его системе производства и способах увеличения прибылей.
Конечно же это один из "культурных" способов усиленной эксплуатации
рабочих посредством повышения интенсивности труда. Но, так или иначе,
явление это в плане новейшей капиталистической демагогии весьма
любопытное. Эта фабрика - нечто вроде маленького государства в
государстве. Существует даже собственное "движение", возглавляемое
Оливетти, - "Общность". Партия эта, если ее можно так назвать, выдвигает
своих кандидатов на выборах и во многих местах близ Ивреа одерживает даже
победу. На последних выборах ей удалось провести в парламент нескольких
своих членов и, как я узнал позже, в их числе самого Оливетти. Объясняется
это, в частности, тем, что Оливетти организовал в этой довольно бедной
сельскохозяйственной провинции большое количество поддерживаемых им
артелей, изготовляющих футляры для машинок и прочую нужную для
производства мелочь. В сущности, это нечто вроде зачаточной мануфактуры,
домашней промышленности, которой окружает себя современнейшее
капиталистическое предприятие, не упуская возможности извлечь прибыль
отовсюду, где можно. Но все это создает Оливетти определенную
популярность. А деньги? Прибыль? Что ж, в Италии он монополист.
Монополистом был уже его отец. Даже Ремингтон не в силах с ним
конкурировать. У Ремингтона портативная пишущая машинка стоит семьдесят
пять тысяч лир, а у Оливетти - от тридцати до шестидесяти тысяч. Да еще в
рассрочку.
За окнами, обгоняя нас, то есть со скоростью не менее ста тридцати
километров в час, пронесся маленький, последнего выпуска "фиат".
- Хорошая машина, - сказал Крайский. - Экономная, недорогая. Ты не был
в Турине на заводе Фиат? Жаль. Оливетти все-таки остров, вернее островок,
а Фиат, Монтекатини, Ансальдо, Бреда - автомобили, химикалии, суда,
электровозы - это океан, бушующий океан. Там журнальчиков уже не издают и
по пятьдесят тысяч рабочим не платят. Дело крепко завинчено. Если ты
коммунист - к чертовой матери! Или - или. Или работа, или билет ИКП. А
если ты все же нужен, тебя засекречивают, лишая права общения с другими. А
коммунистов у нас в стране все-таки два с лишним миллиона. И еще одна
цифра, которую нельзя забывать, - два миллиона безработных. Вон они,
видишь?
Я глянул в окно. Мы проезжали мимо древних полуразрушенных акведуков. У
подножия их лепился целый город крохотных лачужек - из фанеры, досок,
проржавленного кровельного железа. Пыль, грязь, ни одного деревца. Здесь
жили безработные, городская беднота.
Поезд стал сбавлять ход. На смену хибаркам появились громадные,
похожие, как близнецы, массивы многоквартирных домов. Окраина Рима. Еще
несколько минут - и вокзал...


Я давно уже ищу случая сказать несколько слов о Римском вокзале. А
зацепившись за него, и вообще о современной архитектуре Запада. Наконец
этот случай подвернулся, расскажу об архитектуре.
Крайский пошел куда-то звонить, а я стал прогуливаться взад и вперед по
вестибюлю. К слову сказать, французы остроумно называют вокзальные
вестибюли "salles des pas perdus" - "залы потерянных шагов", как в свое
время был назван огромный зал в Palais de Justice, здание судебных
учреждений, где часами прогуливались, ожидая вызова.
Итак, о Римском вокзале. О нем стоит поговорить.
Когда обтекаемый курьерский поезд, несущийся со скоростью ста двадцати
километров в час, сбавив ход, въезжает под гулкие своды - нет, не этого,
не Римского, а, допустим, Миланского вокзала, - сразу становится как-то не
по себе. Из мира целенаправленной, удобной, красивой, я бы сказал даже
изящной техники, из мира легких электромачт, ажурных мостов и строгих, но
великолепно гармонирующих с окружающим пейзажем железобетонных виадуков ты
попадешь вдруг во что-то такое громадное, тяжелое, каменное, мрачное и
безвкусное, что я понимаю, например, миланцев, когда они не могут без
содрогания говорить о своем вокзале.
И тот же поезд, въезжающий на центральный вокзал Рима - "Стационе
Термини" ("Конечная станция"), приезжает точно к себе домой.
Еще по пути сюда - в Праге, а потом в Париже - прежде всего бросилась
мне в глаза, а потому и запомнилась архитектура аэропортов. Особенно Орли.
Невысокое, подчеркнуто горизонтальное, растянутое по земле, чисто
утилитарное здание. Внутри очень светло и как-то все насквозь видно.
Украшений никаких. Много надписей, указателей, стрелок. Это не музей и не
памятник архитектуры. Рассматривать тебе здесь нечего. Тебе надо знать,
где касса, прием багажа, выход на летное поле. Ты торопишься, и изучать
рисунок карнизов и капителей у тебя нет времени. Аэропорт - ворота города,
сквозь них проходят. Важно, чтобы они были широки и удобны. И второе:
архитектура аэропорта близка по своим формам, по своему характеру к
самолету - машине, на которой нет ни одной лишней детали и которая, может
быть, именно поэтому так красива в своей логической законченности. И хотя
красота самолета рождена законами аэродинамики, а зданию аэропорта лететь
некуда и незачем, логичность форм того и другого создает необходимую для
архитектуры гармонию.
Принцип вокзала тот же, что и аэропорта. Те же ворота города. Только
народу здесь проходит больше, поэтому и габариты побольше. Римский вокзал
- одно из крупнейших и совершеннейших сооружений этого рода в Европе.
Строили его долго, двенадцать лет: мешала война. В 1950 году он вступил в
строй.
Я не буду говорить об удобствах планировки самого вокзала - он
тупиковый, а это очень облегчает работу архитектора: не надо думать о
туннелях и переходах через пути. Но хочется сказать об архитектуре, об
общем впечатлении.
В аэропорте Орли архитектуру почти не замечаешь, настолько она
утилитарна. Здесь же не только замечаешь, здесь покоряешься ею.
Железобетон и стекло - больше ничего. Но все таящиеся в них возможности
использованы как только можно. Ничего дробного, мелкого, отвлекающего
внимание. С первой же секунды охватываешь все целиком. И происходит это
потому, что мало составных элементов. По сути два: легкое остроумное
перекрытие над всеми залами в виде плавно изгибающихся параллельных арок,
переходящих в консоли козырька, и стеклянные стены. Просторно, светло,
много воздуху, никаких столбов, колонн, украшений. Даже торопясь со своим
чемоданом на поезд, ты успеваешь запомнить вокзал. Не частности, а весь
целиком, так как частностей нет, только киоски и кассы. В этом сила
архитектуры, в этом ее логика, а значит, и красота.
Вспоминается Казанский вокзал в Москве. Строил его ныне покойный Щусев,
один из лучших архитекторов своего времени, автор множества архитектурных
памятников, в том числе и Мавзолея Ленина. Построен Казанский вокзал давно
- в 1910 году. Это крупнейший в нашей стране вокзал, если не считать
Новосибирского. Он тоже тупиковый, поэтому параллель с Римским вокзалом -
правда, выстроенным на сорок лет позднее - вполне уместна. Что же поражает
в нем, кроме размеров? Архитектура. За основу взята башня Суюмбеки в
Казани - очень любопытный и характерный памятник архитектуры XVIII века.
Мысль, значит, такая: ты едешь в Казань - вот она тебе уже здесь, в
Москве. Мысль, не лишенная остроумия, но, в общем, довольно нелепая. Над
всем зданием господствует сделанная с большим вкусом, но абсолютно
ненужная уступчатая башня, вариация на тему Суюмбекиной. Фасад здания
раздроблен, внутренность перегружена архитектурными, лишенными
конструктивного значения деталями. Громадные балки на потолке зала
ожидания ничего не несут, они подвешены к потолку, они только украшение в
угоду стилю, вернее стилизации.
Общее впечатление: грандиозный терем, сказочный дворец, казанский
кремль - все что угодно, только не вокзал. То же впечатление и внутри.
Здесь все рассчитано не на спешащего на поезд пассажира, приходящего за
пять минут до его отхода, а на пассажира, ожидающего часами. Для него-то,
очевидно, и расписаны талантливой кистью Лансере плафоны и стены вокзала.
Именно для него, сидящего на своих тюках и чемоданах. А так - начнешь
рассматривать и на поезд опоздаешь.
Другой невольно вспоминающийся пример - Киевский вокзал (не в Москве, а
в Киеве). Когда-то, лет тридцать тому назад, я работал на его постройке
техником-стажером, и тогда он казался мне верхом совершенства. Это было
первое железобетонное здание в Киеве. Автором его был профессор
А.М.Вербицкий. Позднее, в институте, под его руководством я сделал два
курсовых проекта вокзала. Поэтому-то, да простят меня, я и застрял сейчас
на вокзалах несколько дольше, чем, возможно, этого хотелось бы читателю.
Если не ошибаюсь, в 1932 году строительство закончилось. Вокзал
получился большой и не очень красивый. Перед автором поставили довольно
сложную задачу - сочетать конструктивизм с мотивами украинского барокко. В
результате центральный вестибюль снаружи был украшен
упрощенно-стилизованным барочным "кокошником", внутри же все выдержано
было в конструктивистском духе. Повторяю, все это получилось не слишком
красиво (конструктивизм требует первосортных отделочных материалов и
деталей, которых у нас тогда не было), но с точки зрения архитектурной
логики придраться особенно было не к чему.
Несколько лет тому назад кому-то в голову пришло "обогатить"
внутренность вокзала. Слишком, мол, скучно в нем сидеть в ожидании поезда
и рассматривать голые арки. И вот обогатили! Появились пилястры, карнизы,
капители, вся та мраморная и "под мрамор" мишура, якобы прикрывающая
наготу, а на самом деле разрушающая форму. Не напоминает ли это историю со
"Страшным судом" в Сикстинской капелле, где по велению Павла IV обнаженные
фигуры были "задрапированы" рукой Даниеле да Вольтерра - живописца, с того
времени и до конца дней своих носившего прозвище "Исподнишника", il
Brachettone?
Нет, что касается меня, я за Римский вокзал.
Мы часто и много спорим об архитектуре. Иной раз в троллейбусе,
проезжая мимо только что отстроенного или еще строящегося дома, среди
оживленных разговоров о размахе нашего строительства слышишь реплики: "И
зачем вдруг башню здесь посадили? Кому она нужна? А колонны эти? Целый
лес. Только окна загораживают".
Требовательность эта понятна. Архитектура рядом с нами. Хочешь или не
хочешь, но общаться с ней приходится ежедневно, ежечасно. Книгу можно
прочесть или закрыть на любом месте, радио, телевизор выключить, но
закрывать глаза, проходя мимо того или иного дома, все-таки трудно. А
иногда, ох, как хочется...
Не будем идеализировать современную архитектуру Запада. Там всякого
хватает. Я долго ходил вокруг строящегося здания картинной галереи в
Турине, подходил вплотную, отходил на противоположную сторону улицы и так
и не понял, где же вход, где выход, где крыша и есть ли она вообще. Год
спустя в Западном Берлине, в Тиргартене, я не без труда пытался разгадать
замысел нового "Конгрессхалле", построенного американцами для
международной строительной выставки 1957 года ("Интербау"). В высшей
степени странное сооружение. Стоишь, смотришь на него и только плечами
пожимаешь.
Но, пожалуй, больше всех озадачил меня кумир моих юных лет - Ле
Корбюзье. В маленьком французском местечке Роншан, недалеко от швейцарской
границы, неугомонный семидесятилетний архитектор соорудил церковь. О ней
много сейчас пишут и спорят на страницах архитектурных журналов. Скажу
прямо, ничего подобного ни сам Ле Корбюзье, ни кто-либо из существовавших
до сих пор архитекторов не создавал. Мы как-то привыкли к тому, что все
созданное Ле Корбюзье, как правило, зиждется на определенных законах
архитектурной и конструктивной логики. В этом его сила. Здания его могут
нравиться или не нравиться - это другой вопрос, но мысль автора, цель, к
которой он стремится, всегда была ясна и понятна. В церкви же Роншан
понять что-либо без специальных комментариев просто невозможно. К
сожалению, я не видел этой церкви в натуре; но, разглядывая фотографии ни
на что не похожего строения, состоящего из столбов, башен, балконов,
навесов и изогнутых, извивающихся стен, испещренных какими-то
прямоугольными отверстиями, становишься просто в тупик. И невольно, глядя
на это здание самого передового из западных архитекторов, на эту церковь
(и почему это церковь? Ах да, там крест наверху...), задаешь себе вопрос:
а не зашла ли и архитектура в тупик?
К слову сказать, в 1932 году на наш вопрос, как Ле Корбюзье относится к
современной церковной архитектуре, которая на Западе уже тогда подпала под
влияние самых модных течений, он нам ответил: "Какое мне дело до церквей!
Проблемы архитектуры в другом. Они в строительстве городов!" Верно! Именно
в этом. Сам Ле Корбюзье за прошедшие с тех пор двадцать пять лет немало
потрудился в этой области. Далеко не все, правда, ему удалось осуществить
(проекты реконструкции Алжира, Страсбурга, Сен-Назера и многих других
городов так и остались на бумаге), но строящийся сейчас по его проекту
правительственный центр в Чандигархе, новой столице Восточного Пенджаба, в
Индии, безусловно заслуживает самого пристального внимания. Здесь Ле
Корбюзье удалось очень интересно и, главное, конструктивно, а не только
декоративно сочетать присущий современной архитектуре рационализм с
элементами национальной индийской архитектуры. И вот наряду с этим церковь
в Рон

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися