Федор Федорович Кнорре. Каменный венок

страница №2

- До чего же эти пряники умеют сладкие делать. Губы облизываю, а все
сладко и мятой пахнет. Правда?
Потянулась ко мне, приоткрыла губы и дохнула.
Ну, правда, оказалось, мятой. И сладкие...
На следующее воскресенье Монахов меня стыдит, удивляется и на смех
подымает, почему я не желаю идти на этот гулянный луг. Охмурил девку да и к
сторонке? Так чего ты испугался больно скоро? Ай да Вася! И тому подобное.
Я ему ничего не объясняю, стараюсь, для вида, бодро усмехаться себе на
уме, ложусь на койку, босые ноги на стенку задираю и наблюдаю, как
шевелятся у меня пальцы. Сапоги начищенные стоят у изголовья, пропадают
зазря.
К вечеру ребята в казарму собираются, и Монахов приходит - я все на
койке лежу, пальцами шевелю.
- Ну как, сосчитать поспел?
- Уж совсем было счел, да вот ты меня опять сбил.
- Начинай сначала. Парочка очень из вас приятная: один пальцы считает,
другая около мельницы дотемна простояла.
- Да ну?.. А кто ей велит? Шла бы домой.
- Да отчасти верно. Хотя если б и захотела, так и то трудно. Лодка у
них общая. Ты лодку-то ихнюю видел? Ну - то-то. Баржа баржой. Ноев ковчег.
Четыре девки выгребают, а еще пятеро напеременки ждут. Весла полпуда
каждое. И как это они могут, и как еще до другого раза живы остаются -
удивительно.
Опять воскресенье приходит, и Монахов пуще меня увлекает вместе идти.
- Да чего ты, дикий человек, боишься-то? Чего заробел?
Я-то знаю, чего боюсь, да молчу, лежу, насильно себя на койке
удерживаю - еле держу.
Вечером Монахов возвращается веселый и опять меня бодрит:
- Ты в толк возьми: не ты первый, но она последняя. Насильно тебя под
венец не потащит - некому! Да и жених ты уж очень незавидный, а смыться
всегда успеешь. Так и будешь в казарме валяться? Доваляешъся, под тобой
плесень заведется. Имей в виду, это только одним кончится: запьешь мертвую.
С задумчивыми обязательно так кончается. И ты еще, дурак, здоровый как бык,
напьешься, сейчас кого-нибудь и пришибешь и прямой дорогой пойдешь
цепочками позванивать по Сибирскому тракту...
Однажды является Монахов с гулянья раньше времени с подбитой мордой,
рубаха от ворота до голого пуза разорвана, он ее осторожно стаскивает,
садится на койку со вздохом, ее на все стороны вертит, раскладывает,
прикидывает, можно ли починить.
- Ты рожу сперва бы помочил, - говорю, - гляди, глаз заплывает.
- Морда сама заживет, а рубаха не срастется, и как ему помогло еще
наискось разодрать, пропала рубаха, ей-богу, пропала. А все ты виноват, что
тебя со мной не было, - вместе мы бы сами их изорвали в клочки.
- Кого их-то? Из-за чего у вас вышло?
- Да пес их знает... Скушно стало, а тут какие-то... - и засмеялся. -
Какие-то какие, а какие - мы и не разглядели... Слышь, а твоя красавица, до
чего, однако, она настырная - ведь опять у мельницы тебя дожидается.
- Неправда?
А прошлые два воскресенья подряд ее не было, и я уверился, что больше
не будет. И успокоился. До того успокоился, такая тоска сделалась, что я
даже на луг ходил, издали на мельницу смотрел, вокруг карусели прошел -
нету ее, очень хорошо, я своего добился, и до того мне от этого весело,
будто у меня кошелек вытащили.
- Сто-ит! - говорит Монахов. - Уж не я один, ее многие приметили. Как
же нет? Стоит все на одном месте. Которые гуляющие повеселей нарочно
подходят, кричат: стой, никуда не отлучайся, хахаль твой просил передать: к
масленой будет обязательно! - и - ха-ха-ха!
Другой раз кружком окружат: ты что, мельника стережешь? Ребята, не
видел кто, куда мельник сбежал?.. А она обернется, на них же усмехнется и
отворачивается, смотрит опять в свою сторону... Ага, за сапоги схватился?
Поди сходи сам погляди... В крайнем случае поступи, как благородный
кавалер, скажи, что тебя в солдаты забрали или уезжаешь на Балкан, так она
хоть мельницу-то в покое оставит...
Захожу я на луг в обход, совсем с другого краю, в голове у меня
никакой ясной мысли нет, однако иду.
Дождался немножко знакомой компании своих фабричных, пристал к ним.
Идем, делаем круг, и, загородившись этой компанией, я из-за нее, как из-за
кустов, выглядываю осторожно очень издали и вижу - стоит она у мельницы и
смотрит прямо в меня.
- Чтой-то, молодой человек, с вами? - мне говорит девка, которая
рядом. - Больно невпопад говорить стали? Язык у вас заплетается?
Еще немножко она потерпела рядом со мной и не выдержала:
- Еще не легче! На гладком месте спотыкается! Еще и меня уронит, к
свиньям таких кавалеров! - фыркнула, отвернулась, отошла, и я остался
посреди чистого места один.
Повернулся я, зубы стиснул и зашагал напрямик к мельнице. А она - в
точности как Монахов говорил: локти руками сцепила, вся сжалась, стоит,
ждет.
Подошел я очень бодро, а что говорить, не найду.
- Здравствуй!
- Здравствуйте!
- Ты что это стоишь? Все так и будешь стоять?.. Ну, стой, стой, дело
твое.
- Я и так стою.
- Ах, стоишь?.. Ну-ну... А для чего ты стоишь? Смотришь для чего,
будто впилась? Это зачем?
- Любуюсь, как это вы гуляете.
- Хорошо гулянье... Ты так любому гулянье перепортишь.
- Это не я, Вася, это ваша же собственная совесть вам все портит.
Подумать только: совесть! Досадно мне слушать или нет! Ну, при чем тут
совесть, когда я ничего худого не сделал? Убил я кого? Украл? Обманул?.. Но
я свою досаду сдерживаю, потому что знаю свой характер.
- Ты, - говорю, - пойми, ведь ты не кого-нибудь, а самое себя
страмишь. Ведь над тобой люди смеются, неужто ты сама не видишь, не
замечаешь. Людям из себя посмешище устраиваешь?
- Очень я это замечаю, Вася... А за посмешище я вам еще припомню.
Я сперва и не обратил внимания на эти ее слова и все стараюсь с ней
построже, вразумить, хотя без грубости, - до чего это несуразно ей так себя
вести, и так далее, и так еще далее, все я говорю, говорю и наконец замечаю
- смотрит она на меня, смотрит светлым взглядом, а слушать меня вовсе не
слушает. То есть вроде бы и слушает, но будто от меня к ней не
вразумительное рассуждение доносится, а, например, приятное жужжание или
дудочки гудение, и она со своим удовольствием эти звуки слушает.
У меня все мысли и расплескались.
- Неужто же тебе самой-то не надоело?
- Что?.. Нет, Вася, мне на вас глядеть во всю жизнь никогда не
надоест!
- Опомнись! Не про то ты говоришь!.. Ты что, людей не знаешь? Люди-то,
они знаешь какой народ! Они ведь бог знает что вообразить могут!
- Ну и пускай про нас чего хотят воображают!
- Да ты дурочка или маленькая? Про каких про нас: про тебя думают, над
тобой насмехаются.
- Как же про меня?.. Неужто вы? Неужто от меня отказываться?.. Ой, до
чего вам, наверное, даже совестно сейчас так говорить!.. Ой!.. - За голову
схватилась, того гляди во весь голос завоет.
- Опомнись! - кричу ей. - Опомнись поскорей, замолчи.
Возможно, я при этом от досады ногой притопнул. Возможно. Не помню, но
заметил. Только вижу, она пальцем на мою ногу показывает, палец у нее
дрожит, но сквозь слезы очень явственно выговаривает:
- А это я тоже вам припомню, как вы сапогом! Сами от меня
отказаться... отказаться задумали, а на меня же бессовестно сапожищем
топаете!
Я опять других слов не найду, свое кричу:
- Опомнись! От чего мне отказываться-то? Ведь не было же у нас с тобой
ничего, да люди-то, они какой народ?..
Она прямо пошатнулась даже, руками всплескала.
- Не было?.. Отрекаетесь? Чужие мы, значит, теперь, да? Чужие!
- Ох, да не про то я тебе: чужие - не чужие!.. Я тебе про поведение...
насчет, например, чтоб у мельницы стоять!.. Тьфу, да ты понимаешь ли, про
что разговор у нас идет?..
- А про что? Ну, может, не понимаю...
- Про что народ думает!.. Ну?.. Люди-то про то только думают: было
промеж нас с тобой что или не было! Вот о чем, поняла?
Она прямо со стоном на землю так и села:
- О-ой... ну, поняла я наконец, про что вы меня так упрекаете...
Поняла я... Ну, не было.
Схватилась ладонями, лицо стиснула со всех сил, слезы между пальцев
бегут. Сидит на земле. Безутешно со стороны на сторону качается.
- Не было... Поняла!.. Ну да, не было, я же сознаюся... Вот вы чего,
значит, добивались, ну, сознаюсь: не было!..
- Ну вот, раз сама же ты сознаешь...
- Да-а!.. - ревет в голос. - Сознаю!.. Добились!.. Теперь можете
отрекаться от меня, да?.. Бессовестно!.. Как будто это я, что ли, виновата,
что не было? Все одна я, да?.. Я, я?.. По совести скажите!..
- Очнись-опомнись! Ты только прислушайся! Тебе самой-то слышно, что ты
такое говоришь? Доносится до тебя хоть издаля?
Она головой мотает.
- Не слышу ничего и слушать больше нечего, раз я сама же выхожу у вас
виноватая и вся жизнь у меня теперь порушилася! А?.. - Мне в глаза
заглянуть старается, а сама и не видит ничего, много ли сквозь такой ливень
разглядишь.
- Кончай только реветь, слышишь?.. Кончай! По совести сказать, ты,
скорей всего, пожалуй, и вправду не виновата. Нет...
Значит, что-то донеслось до нее: прислушалась и чуть приутихла.
- Зачем же вы меня, Вася, этими разговорами мучили?..
- Теперь-то ты можешь слышать?
- Ничего и теперь не могу, кроме как до чего же вы человек хороший и
как я вас люблю без памяти.
- Скажешь тоже... Хороший... То мне все что-то припомнить грозишься,
то теперь вот хороший... Что ж ты не припоминаешь?
- Будет, может, еще время... Заживем, поженимся, тогда, может, и
припомню.
- О-о? - говорю. - Так мы, оказывается, уж жениться собрались? Это
когда же это будет?
- Как это можно, чтоб я вам назначала. Вы, Вася, хозяин. Когда вы
скажете, все по-вашему и будет! - Это она мне так говорит, а глаза ее
непомерные сквозь все слезы, как сквозь туман, проясняются. Точно в
фонарике за запотевшим стеклышком свеча еле затеплилась и вот там все ярче
пошел огонек разгораться.
Тихонько подымается она с земли, и вот мы стоим друг против друга, и
все слова, худые и добрые, умные и глупые, которые мы говорили друг другу,
оказываются больше недействительные, и до того мне делается трудно
поддерживать себя ради своего достоинства хоть чуточку погрубей!..
С великим трудом мы и с места-то сдвинулись и пошли в какую-то
сторону... Молчим, и она идет, ступает рядом со мной, будто до краев
налитую миску с молоком по жердочке через овраг несет и оступиться,
расплескать боится - до того это ей опасливо да радостно.
- Ну что?.. Пряника тебе купить, что ли?
- Купить.
- Глаза бы утерла, ведь ты будто из-под ливня выскочила. Народу
сколько смотрит.
- Очень рада, что смотрит, пускай бы побольше.
Тут взял я у прянишника его Георгия Победоносца, мятного, с самой
верхней полки. Окаменел он окончательно, ожидавши дурака, который его
решится за сорок копеек купить. Однако дождался, подсох, но все разобрать
можно, где конь, где змей.
Двинулись мы от палаток через всю толпу. Она идет, за меня держится, а
пряник в обеих руках несет - точно это ей золотую корону в бриллиантовом
футляре подарили.
Идем. И я как гляну, погляжу на нее сбоку, уж ничего не разберу: да
правда ли когда-то она мне какой-то худшенькой представлялась, а может, и
глаза-то у ней такие - краше по всему свету не сыщешь?"


Такие его рассказы я как сказку запоминала и чуть ли не слово в слово
выучивала и все понимала, кроме одного: дедушку молодым я без труда себе
представляю: красивый и добрый и громадный, как богатырь, а вот как он мог
в мою бабушку влюбиться - никак не могла представить. Бабушка, она и есть
бабушка. У ней и зубов-то нет! Нет, наверное, та молоденькая с мятным
пряником все-таки какая-нибудь другая была...
Кончив рассказывать, дед Вася говорит мне: "Ну, полезай спать", а сам
остается сидеть у костра в темноте летней звездной ночи и, глядя в огонь,
все улыбается, и я думаю, кому это он?
Я залезаю в шалаш, там душно пахнет укропом, сеном, огурцами, а я
думаю: это пахнет сном.
А к зиме, как пошли первые морозы, нам вовсе нечем стало кормиться, и,
не помню как, мы с дедом Васей все бросили и ушли в город, в Питер, попали
совсем в иную, чужую Городскую страну из своей Деревенской и оказались тут
точно пришлые, какого-то дикого царства жители, бесприютные, бестолковые,
перед всеми виноватые, последние люди. Все бродили, расспрашивали, а дед
Вася еще к тому конверт с Нюшкиным адресом сослепу потерял. Так уж берег,
прятал, да и упустил, со страху потерял, наверное.
Морозы держались лютые. Досталось морозов за всю жизнь той девчонке
Саньке, как вспомню.
Вот она спит, а дедушка неумолимо ее трясет, расталкивает. Во сне ей
было тепло в глухих зарослях мягких, прогретых солнцем лопухов - она там
барахталась в обнимку с лохматой, теплой, весело рычащей собакой, а чей-то
голос протяжно, с нарастающей тревогой, издалека ее звал, а она не
слушалась, и ей это радостно - не слушаться, когда о ней тревожатся,
кличут, где-то ждут ее. Наверное, это голос матери?
Всеми силами она цепляется за сон, хоть помереть бы сию минуту, только
бы не просыпаться, но ничего не помогает, дед Вася ее подхватывает под
мышки, поднимает, усаживает. И она, не успев открыть слипающиеся глаза, уже
всхлипывает от страха-отвращения к тому ненавистному миру, в котором, она
знает, сейчас вот насильно очутится.
Зимнее, пустынное темное утро. Ночлежный дом закрывается, надо уходить
куда хочешь, в промерзлые улицы. Сразу за порогом мороз хватает за щеки, а
скоро уже заноют ноги выше колен, потом заболит грудь, спина. И это день
только-только начинается!
Город весь в белых дымах, скрипит от мороза. Уличные фонари еще горят,
как ночью, и еле видны в морозном тумане. Редкие ранние прохожие бегут,
пряча лица от мороза, точно от злой погони.
Трактиры открыты. Счастливые люди туда забегают, и за ними сейчас же
захлопываются, бухая о намерзший ледяной порог, двери с тяжелыми
противовесами, и клубы пара вырываются из тепла на улицу.
Зайти туда можно, только нужно за чай пятачок отдать. У деда Васи
пятачок и есть, да тратить очень уж боязно.
Ночной извозчик спит, уронив голову, согнувшись дугой, туго обхватив
себя руками, далеко спрятанными в рукава; лохматая, вся белая от инея
лошаденка не шевелится, тоже низко понурив голову. Их тоже не пускают в
тепло.
День только начинается, до ночи далеко, а Санька уже хнычет с закрытым
ртом, так ноет в груди, а они все куда-то идут, цепляясь друг за друга,
куда им присоветовал последний советчик в ночлежке.
Протяжно визжат на поворотах трамваи с толсто намерзшими белыми
стеклами; за оградой железных копий стынут кудрявые от инея деревья
какой-то рощи. Санька думает: это, наверное, у них тут кладбище такое -
обмерзшие статуи, какие-то черные чугунные люди поставлены на высоких
подставках, толстыми цепями кругом оцеплены.
Странно вспомнить - Саньку в городе решительно ничто не удивляло:
соскочил бы железный человек со своей подставки, сел да и поехал на
извозчике, - она бы только и подумала: "Ага, вон они как тут, железные
люди, делают..." Тут как во сне, ничему удивляться не приходится.
Где-то в этом бессмысленном, бесприютном, раскаленном стужей чужом
мире была Нюшка, сестра, деревенская живая Нюшка. Ведь все то чудное,
страшное, чего вовек не понять, что носило название "город", имело только
один смысл: это такое место, где устроилась, прижилась как-то Нюшка. Только
дороги к ней никак не найти.
Как-то вдруг увидела. Дом каменный, а целая стена чисто-прозрачная:
все видно насквозь. Кругом мороз лютый, люди торопятся, у всех пар изо рта
валит, а за прозрачной стенкой - лето, зеленая травка и стоят, растопырив
руки, деревянные люди с усиками, одеты во все новое, господское, и тут же
бабы ихние, улыбаются, в большущих шляпах все и с зонтиками...
Загляделась и вдруг обмерла: руки-то пустые! Упустила дедушкину полу,
и как - не помнит! Потерялась! Теперь пропадать! Замерзнет и снегом
заметет, как бездомную сучку под чужим забором! От страха она одурела,
ослепла, заметалась, завыла, запричитала не своим голосом, как по
покойнику... не чувствовала, как дедушка трясет за плечи. Наконец вцепилась
в полу его тужурки, прижалась плечом к его ноге, подвывая потихоньку. А
дедушка растерянно бормочет, благодарит кого-то. Неловко роняет себе под
ноги из одеревенелой на морозе руки монетки, которые торопливо на ходу суют
ему какие-то люди...
С того нечаянного случая дед Вася сдался. В первый раз в своей рабочей
жизни, с тоской, со стыдом попробовал встать среди нищих у церкви. Да куда
там! Настоящие нищие - сидячие, безносые, черные плаксивые старушонки,
слепые с бельмами, полуголые верзилы в язвах, босые на морозе, - зашипели,
загрозились, затолкали, отогнали их чуть не в шею... После он пробовал
становиться наугад где-нибудь в неприметном уголку. Станет, виновато
кланяется невпопад, а сам и руку-то не то тянет, не то прячет, крестится, а
глаза со стыда отводит, и получается ни капли не жалобно. Таким не подают.
Какое-то время спустя из какого-то разговора узналось, что есть
Варгупина фабрика, и деду как будто вспомнилось, что вроде у Варгунина и
должна находиться Нюшка.
Весь день ходили, совсем уж стемнело, пока разыскали Нюшкину квартиру.
Увидев в дверях их с дедом, Нюшка так и схватилась за голову, стала от них
пятиться, будто вовсе хотела убежать, и с ужасом на разные голоса стала
выкликать:
- Ну, ополоумели!.. Ой, ополоумели!.. И куда это вас принесло!.. -
Потом, разматывая на Саньке тугой платок, с отчаяния так дергала за концы,
что ту так и пошатывало из стороны в сторону.
Какие-то девки стали выглядывать из-за занавесок, сошлись, окружили
их, дедушка Вася принялся рассказывать, почему пришлось уходить из деревни,
а Санька макала горбушку в чай, медленно прогревалась вся снаружи и изнутри
и не слушала, ей все и так было известно, а доев горбушку, сползла с
табуретки, пошла поглядеть, где это тут поют недалеко. Подошла поближе к
поющим, раскрыв рот слушала. Пели интересное, не деревенское, - как Маруся
отравилась, в больницу повезут, про купца какого-то Ухаря и про Сеньку, как
он бросает княжну в какую-то, не разберешь какую, волну.
Помещение вроде сарая, только длиннющее, стены все кирпичные. Посреди
проход, а по обе стороны поставлены койки, хорошие, железные, кое-где
завешено занавесками, или пары, тоже хорошие, с одеялами, и всюду сидят,
ходят одни девки, бабы, - мужиков ни одного.
Нюшка стала совсем чужой, еле узнаешь, а живет, чертовка, вот до чего
хорошо, до того хорошо, век бы не ушел: тепло, щами пахнет, тараканы и те
веселые бегают, не то что у них в избе - все до одного повымерзли.
За занавесками лампочки керосиновые горят, напросвет ситцевые цветики
на них покачиваются, красиво, как все равно в раю, тени играют, шевелятся:
кто там руками рассуждает, кто голову чешет, кто одевается... людно...
весело...
Даже теперь, целую жизнь спустя, прекрасно понимая, до чего убогая и
нищая была эта казарма Варгушинской текстильной фабрики, неизменным
хранится в ее памяти испытанный тогда восторг, и удивление, и зависть к
Нюшкиной богатой жизни...
Где-то далеко сейчас была до окон заметаемая вьюгой, брошенная среди
зимы изба, где не оставалось уже ни тепла, ни хлеба, один только горький
запах сырой холодной сажи, похоронный запах окончившей существование
старой-престарой, толстой, кособокой печи, согревавшей, кормившей теплым
хлебом весь их кончившийся семейный род. И вот остыла, умерла печь,
кончилась жизнь избы, и им с дедом Васей, последним в роду, осталось одно -
уходить без оглядки...
Дед сидит распаренный, вытирая шапкой пот со лба, и все слабее
повторяет: "Ну, мне идти!" - и все не уходит.
- Куда ж ты теперь, горе ты мое? Ну, куда? - морщась и от жалости
грубо кричит на него, как на неразумного, Нюшка. - Куда ты пойдешь, куда
направишься, легкомысленный?
- Конечно, - уклончиво соглашается дед Вася, - это мне теперь придется
обдумать.
- Да чего ты можешь обдумать, чего ты обдумаешь, говори...
- Конечно, пожалуй, что обдумывать тут тоже нечего, - покладисто
соглашается дед. - Разве какой бы хозяин в караульщики взял. Посторожишь
чего-нибудь, хоть бы до лета, а летом уж как-нибудь...
- Да какой ты караульщик! Кто же тебя возьмет такого? Глаза-то у тебя
слепые!
Дед рассеянно улыбается:
- А не прогадал бы хозяин! Чем сторож хорош? Чтоб не спал, вот что
главное, а я спать-то разучился, нарочно и то никак не засну.
Вся Нюркина жалость, вся тревога за него уходит в злость, она трясет
его за плечо, как пьяного, все допытываясь, куда он сейчас пойдет, в какую
сторону двинется, выйдя за двери.
Дед Вася наконец поднимается из-за стола:
- Куда ни идти, идти, однако, надо... Куда? А на воздух, в направлении
куда-нибудь, спасибо, Нюша, за угощение. Прощайте все.
Санька сидела не дыша, только одного до смерти боясь, как бы дед Вася
не взял за руку, не повел опять за собой, опять на мороз, в темноту, на
улицу. Вся даже передернулась, когда он, уходя, вскользь дотронулся,
поискав в воздухе ладонью, до ее волос на макушке... Нет, слава богу,
ничего, это он только прощался.
- В какое воскресенье ты все ж таки зайди, понаведайся! - в последнюю
минуту сердито крикнула, стыдясь невольного своего облегчения, Нюра,
проводив деда Васю до двери. Санька в это время, вся натужась, даже живот
надула, замерев от страха, что вот-вот Нюрка об ней вспомнит, сидела не
шевелясь: только бы он ушел, только бы ушел поскорей.
Дед Вася двумя руками надел шапку, согнулся, отворил дверь и,
споткнувшись сослепу на пороге, шагнул в темноту. Дверь за ним сама со
стуком захлопнулась.
Захлопнулась, и дед Вася ушел в эту дверь. Куда-то навсегда, больше
его и не видел никто, ни в воскресенье, ни в другой какой день...
Позабыла Санька его удивительно быстро почему-то. Наглухо, надолго
позабыла. Но, оказывается, не навсегда. Через годы и годы это далекое
воспоминание - дед Вася - стало приближаться к ней, точно память, описав
какой-то круг, возвращалась к своим истокам...
И вот теперь, в конце моего длинного пути, когда дед Вася как бы стал
моим ровесником, я постоянно снова вижу эту захлопнувшуюся дверь, точно
проклятие какое-то. В тяжелых снах теперь я открывала ее много раз и
выбегала следом за дедом Васей в темноту ледяной ветреной набережной,
звала, догоняла, искала и никогда не могла догнать.
Чего бы вот сегодня я не отдала - снова отворить эту дверь и за руку,
чтоб не споткнулся сослепу, ввести через порог с мороза к себе, в тепло, в
мое сегодня, деда Васю, напоить его горячим чаем, обнадежить, утешить,
укрыть.
А тогда Санька с ужасом, насторожив уши, слушала разговор, что казармы
только для холостых, тут с детьми не держат. Но ее все-таки, все сообща,
девки порешили временно укрыть. "На подпольных правах, вроде мышонка!" -
объявили ей. И она поняла и полезла под пару, показывая, как будет
прятаться в случае чего.
Нюшка со всеми уходила затемно на фабрику, и Санька оставалась одна со
старухой Анисьей. Анисья топила печки и учила Саньку, как надо просить дядю
Сильвестра, чтобы он пустил ее к себе, хоть ненадолго. Вообще-то он и не
дядя им вовсе, а только муж тетки Анфисы. А Анфиса от него сбежала с одним
булочником. И булочник бросил булочную, дом и семью и уехал с Анфисой в
какой-то иной город. Сильвестр теперь Анфискиных родичей близко терпеть не
может и видеть не желает, на Нюшку сапогами топал и выгнал, и все-таки
попытаться придется. Скорей всего, конечно, без толку, а как не
попробовать, когда больше и пробовать-то нечего: некуда Саньку девать.
Анисья вычесывала ей голову, драла волосы, Санька хныкала, и тогда та
еще больней стукала по голове ребром острого частого гребня.
Учила, как кланяться и просить дядю, если ее к нему допустят. Санька
кланялась, повторяла за ней жалобные, нищенские слова.
- Ты, девка, заикаешься-то всегда? Или это ты сейчас нарочно?
- В-вот та-ак? Всегда.
- Это ничего, - одобряла Анисья. - Заикайся. Это будто жалобней
получается.
По вечерам то одна, то другая девка подзывали ее к себе, прикидывали
на ней разные обрезки. Сметали ей кофтенку, рубашку. Нюшка ее понемногу
отмыла, причесала и гребенку воткнула в пушистые светлые волосы.
Две девки сшили ей штаны и со смехом, в первый раз в жизни, натянули
на тоненькие ножки, застегнули на тощем, продавленном животишке большой
пуговицей.
Санька сперва не давалась, пока не заметила, что кругом все смеются...
Тогда отставила ногу, носок торчком, сделала пьяную рожу:
- А вот камаринский мужик! - и на потеху стала пошатываться, плясать
вприсядку.
В первое же воскресенье они с Нюшкой ходили к церкви, прячась за
углами, подстерегали Сильвестра, Нюшка сунулась было, да подойти не
посмела. Он на нее как глянул, вся рожа бурой кровищей налилась, зверь
зверем сделался! - так она девкам рассказывала, и все ругали Сильвестра:
хорошо живет, машинист на железной дороге - жалованье круглый год получает,
а такой бессердечный, мстительный, все мужики такие, подумаешь: Анфиса! А
сами-то они святые?
Все храбрили и подзуживали Нюшку: нечего разговаривать, а без спросу
вести Саньку прямо к дяде Сильвестру - так и так, ее все равно девать
некуда. И вот в воскресенье они оказались у какой-то двери, обитой серым
войлоком, в дырах с обожженными краями, точно тут пожар был.
Нюшка дернула ручку, за дверью брякнул колокольчик. Нюшка перевела дух
и быстро, мелко перекрестилась.
Отворил кудлатый парень в черной расстегнутой косоворотке. Он что-то
жевал, а увидев их, от удивления перестал. И сделал круглые глаза.
- Сильвестра Антоныча? Будьте настолько любезны. Антоныч! - закричал
он, но оборачиваясь, веселым голосом, поперхнулся, быстро прожевал и
проглотил. - Тут к тебе две ефектные дамы!
Они прошли через кухню мимо русской печи и очутились в комнате - там и
кончалась вся квартира. У стенки возвышались на постели красные в белый
горошек ситцевые подушки высокой горкой, мал мала меньше.
Из-за стола с закуской медленно, грозно подымался им навстречу мужик,
а двое других равнодушно смотрели, как посторонние.
- Это что такое значит?.. Это опять зачем?.. - сдавливая ярость в
голосе от стеснения перед чужими, забормотал мужик - конечно же дядя
Сильвестр, - тяжело упираясь руками о стол и все ниже нагибая голову, будто
готовился бодаться. - Что оно такое, спрашиваю? Какие такие у нас могут
быть дела? - Глазами он воткнулся прямо перед собой, точно допрашивал
селедочную морду с хвостом, без туловища, которая, высунувшись из тарелки,
слушала его с разинутым ртом.
Нюшка не своим голосом, смиренным, покладистым, заговорила, умильно
поджимала губы, чтоб не сказать лишнего. Санька знала, что про нее
разговор, но слушать ей скоро надоело и, только когда Нюшка, вдруг перестав
канючить и подлизываться, заспорила задиристо, смело, - сразу поняла, что
все дело лопнуло, Нюшке терять нечего, сейчас она даст себе волю,
заругается.
Саньку вдруг в пот ударило - ведь сама-то она, дура, позабыла все,
чему ее Анисья учила, простояла, как пень! Она выскочила из-за Нюшкиной
спины, торопливо отбила поясной поклон дяде Сильвестру и бесперебойно
заголосила Анисьиным голосом:
- Благодетель ты наш, дяденька р-родименький, пожалей с-сиротинушку,
одна я одинешенька во всеем беглом свете... - заикалась сильней обычного и
после каждого заикания еще больше спешила. "Свет" так ей и представлялся
"беглым", где ее с дедом Васей все гонят, все надо дальше бежать, сама
разжалобилась и даже всхлипнула, хотя не очень-то хотелось. - По всей, по
всей земле у нас ни родни, ни крова, ни коровы... ни приюта...
Больше вспомнить не могла, кажется, все правильно высказала - уж
только после Нюшка ругала, к чему еще корову приплела. А она про корову и
вспомнила.
Все вроде слегка остолбенели, слушая ее трудное заиканье, наверное
как-то уж очень жалко осветившее бессмысленно выученные слова. Тут она
вспомнила, что надо дальше делать, потянулась и ухватила Сильвестра за
большой палец.
- Это еще чего?.. Да чего ж это такое?.. - в изумлении закричал дядя
Сильвестр, пятясь, выдергивая и судорожно пряча руки за спину.
Санька проворно заскочила ему за спину, поймала руку, чуть было не
достала чмокнуть, да он опять выдернул и еще попятился.
- Да!.. - Она упрямо, уже со злым азартом гналась за его рукой, ей,
наверное, думалось, что тут все дело - вроде как в пятнашках - ухватить и
чмокнуть, и тогда дядька пропал и сдастся, как Анисья учила. Парень вдруг
схватил ее, поднял на воздух и, не отпуская, крепко прижал к груди.
- Ох ты чертенок! Белены объелась? Ты что? Кусаться? - Он встряхнул и
еще потряс ее так, что Санька, как тряпочная, всем телом заболталась из
стороны в сторону.
- Ду-урак! - Она с возмущением, всхлипывая, извивалась, отталкивалась,
стараясь вырваться. - Пусти, дурак такой!.. - Но он не отпускал, держал нос
к носу на руках, чуть не лопался, надувал щеки, удерживая смех.
Нюшка, отвернувшись от всей этой возни, безразлично и презрительно,
уже завязывая головной платок, сказала, глядя в окно:
- Кусаться!.. Это она, дура, ручку поцеловать стремилась. Кто только
выучил? Унижаться!
- Такое дело? - удивился парень и примирительно подмигнул Саньке: -
Так ты лучше меня поцелуй, а?
Санька искоса сердито, но уже с интересом близко смотрела ему в
улыбающиеся глаза, перестала всхлипывать. Прищурила глаз и вдруг
пронзительно тоненьким, заплаканным голоском, заикаясь, выпалила:
- Их ты!.. Больно надо!.. Л-лягушку поди в з-задницу поцелуй!
Что было потом - в этот день и через неделю, - совершенно не помню,
будто и не было ничего. Да и знаменитые слова про лягушку, которые я среди
рева выпалила на руках у Володи, я не помню, только знаю по тому, как Нюшка
сперва, а потом девки в казарме потешались, меня дразнили, до чего это я
ловко к дяде Сильвестру подольстилась.
А как-то и вправду получилось так, что Сильвестр уже вот до чего
нехотя, а временно позволил меня оставить у себя на квартире.
Меня?.. Разве Санька - это "я"? Ведь я-то старая женщина. Разве это
Саньку звали потом "мама"? Разве есть что-то общее у Саньки со мной,
которую теперь называют "бабушка"?
Разве "я" не совсем другой человек сейчас, когда лежу в комнате и
слышу, как шумит совсем другой город за окнами? Кажется, мне проще бывает
думать про Саньку - "она", странная "она", про которую я много чего забыла,
а много чего знаю... А-а, вот это славно, помню: Петрушка!
...Какой-то питерский двор - каменный колодец, бугристый булыжник в
черных лужах тающего грязного снега, ноги застыли, одеревенели, Санька,
затиснутая в толпу обалдевших от восторга ребятишек и взрослых. Прямо
посреди двора трехстворчатая пестрая ширма, и из-за ее края выскакивает
румяный долгоносый Петрушка, мечется взад и вперед, болтая деревянными
сапожками, беснуется, верещит пронзительным и нечеловеческим голосом,
перекрывая уличный шум и хохот зрителей, дерется с цыганом, барином и
лохматым чертом, с треском щелкает всех дубинкой по деревянным башкам,
хвастливо петушится, распевая дурацкие разудалые песни, как он "был в
Париже, был и ближе!" - и через минуту безутешно рыдает на весь двор, что
пропала его головушка с колпачком и с кисточкой!
Когда Санька, полдня прошлявшись по дворам с толпой ребятишек за
бродячим петрушечником, явилась наконец домой, дядя Сильвестр ее выдрал
ремнем. Он сперва только грозился пальцем, стыдил и потом нерешительно
дернул ее за косенку; скорее всего, тем бы все и обошлось, да она, дура,
лучшего не нашла: заверещала, зарыдала, приквакивая по-петрушкиному, сама
не зная почему - просто уж очень была переполнена восторгом от Петрушки.
Тут-то он ее и выдрал. Был уже выпивши и, значит, вспоминал Анфису.
Стал обличать не то Саньку, не то Анфису, выкрикивать, возглашать во
всеуслышание, как перед народом, хоть слушать-то, кроме Саньки, было
некому.
- По той же дорожке? По стезе погибельной?.. Повадилась? Глазами
жалостно вы умеете, а на уме-то у вас что? Скорпионы!..
Кричал, точно кому-то приказывал, а тот ни с места, никак не
слушается... Да так оно, пожалуй, и было... Все-таки расстегнул ремешок на
рубахе, сложил вдвое, пригнул Саньку за шею и ударил, стиснув зубы, но
совсем слабо.
У Саньки о испугу мелькнула мысль: вывернуться да бегом через огород,
по задам, скатиться в овраг, в орешник, и там отсидеться. И вдруг поняла:
ничего этого нету, бежать-то некуда, кругом город и Сильвестр ее изобьет
сейчас и выгонит - и от безысходного страха завыла в голос, и вот, услыхав
ее тонкое, точно откуда-то издалека донесшееся, прерывистое подвывание,
Сильвестр почему-то сорвался, стал ее хлестать, себя не помня, торопливо,
очень больно и вдруг, будто за змею схватился, с испугом от себя оттолкнул
и сам, тяжко дыша, отскочил.
- Сеть и прельщение... ловушка человеков! Про вас сказано!
Все это про прельщение и сеть она уже слыхала каждый раз, когда он,
выпивши, грозился Анфисе. Но тут ее поразило: от волнения, что ли,
Сильвестр сам стал заикаться, в точности как Санька...
И вот ночь: дядя Сильвестр тяжело всхрапывает во сне, а Санька не
спит, лежит на сундуке, прислушивается, подстерегает. В комнате полумрак,
мирными - зелеными и синими, прозрачными огоньками теплятся лампадки в углу
перед образом.
Ножницы давно припасены, Санька, стиснув в груди дыхание от страха,
босиком подкрадывается, пряча ножницы за спиной. Кровать, на которой дядя
спит, широкая. Приходится опереться на край коленом, чтоб дотянуться до его
головы.
Выпучив глаза, не прозевать бы, вдруг он проснется, отчаянно стиснув
зубы, точно по живому собирается резать, она отделяет у спящего со лба одну
прядь... вж-ж-жик ножницами, и прядь у нее в руке. Бережно, чтоб по
рассыпать волосы, она сползает на пол и из кухни, через форточку, пускает
ее по ветру. "Будешь знать, как драться, черт пьяный".
Все в первый раз сошло гладко, все тихо. И тогда она, точно осмелевший
от удачи ночной убийца, опять преспокойно босиком подошла к Сильвестру,
влезла на край постели и нагнулась над ним, проваливаясь коленками в
колючую перинку. Раскрыла ножницы, злодейски скривила рот, высунула язык и
вдруг увидела, что дядя Сильвестр, раскрыв глаза, не шевелясь, очень
внимательно на нее смотрит.
Санька хотела спрятать ножницы за спину, а шевельнуться не могла, вся
расслабла: "Сейчас уж убьет". Без памяти пролепетала, заикаясь:
- Я ду-думала, ты с-спишь!.. - Он все смотрел на нее странными
далекими глазами, думал и не шевелился.
И вдруг тихо сказал:
- Ну иди, ложись, сии...
После как будто ничего не было. Ничего не помнится... Туман лет...
Я сижу за самоваром, перетирая чашки после чаепития... Я?.. Нет,
скорее, все-таки это Санька.
Вытерла чашки и блюдца полотенцем, дядя Сильвестр промерз на своем
паровозе, а теперь обогрелся, раскраснелся, выпив чашек шесть... Ага,
значит, он водку в то время уже забросил. Это зима была. Войны еще не было.
Наверное, она в том же году летом началась, в 1914-м, - значит, там, за
самоваром, мне было уже лет двенадцать, кажется.
С Сильвестром у нас мир. До того мир, что он теперь и Нюшку в дом
пускает. Каждое воскресенье посылает меня в лавку, я покупаю пирог с
горохом или с картошкой, с луком. Стакан варенья. И Нюшка приходит, сидит у
нас в гостях, угощается пирогом. Еще разные дядьки приходят с железной
дороги. Володька является обязательно, и Нюшка в него влюблена. Очень
противно. Он все пошучивает. Свысока. Отчего же нет, если видит, что девка
краснеет, белеет, потеет, глупеет от одного его косого насмешливого
взгляда... Ну, если она такая бывает, эта самая любовь, про которую у нас
все заборы исписаны, так пропади она пропадом!
Я-то с Володькой запросто: он слово, я ему пять. А то поссоримся и
подеремся в шутку - в шутку, а я стараюсь его дернуть побольнее за его
кудряшки. Помощник машиниста, а кудри как у гармониста. Так Сильвестр ему
говорит.
Так-то он славный, если думать про него отдельно от этой любви.
...Какой-то будний вечер, мы с дядей Сильвестром вдвоем, я... нет, это
Санька приносит на стол Библию, толстую, в два столбца печатанную, и бойко
читает вслух главу. По-церковнославянски.
Эта Библия вся полна намеков про тетю Анфису. Прямо как про нее
написана! На каждой странице про нее говорится, только понимать надо: из-за
таких блудниц гибли города и царства и всякие люди. Прельщали своими
прельщениями, а после вот сами и оказывались суетой сует! И ждала их всех
огненная геенна и адские муки, как с торжеством и ужасом объяснял
Сильвестр.
- Значит, и тетю Анфису в геенну огненную! А ты рад, что ее туда
запихнут?
- Ввергнут! - сурово поправлял Сильвестр.
- Ну, ввергнут. А ты и рад?
- Это не от меня... Тут уж меня не спросят! Чему тут радоваться,
глупости какие спрашиваешь... Ведь она вечная и огненная! Помыслить ужасно.
- А булочника? Вот его бы за шкирку да в самую геенну помакать!..
Мордой его туда! Вот бы знал!
- Ты не болтай, не нашего ума дело... - хмурится дядя.
- А вдруг Анфиса придет? Вдруг у тебя прощения станет просить!..
Простил бы?
- Она в грех впала. Грехи людям может отпускать только кто к этому
назначен... Пастырь духовный... А я кто таков, грехи отпускать?
- А если она на колени встанет?
- Не встанет.
- А вот если вдруг да встанет?
Сильвестр тоскливо молчит, думает.
- Не встанет она никогда, - и вздыхает тяжко, со скрипом в горле.
Когда летом четырнадцатого года все государства, одно за другим,
пообъявляли друг другу войну, мы с дядей Сильвестром сперва даже путали,
кто с кем и против кого воюет. Потом, читая "Газету-копейку", стали
считать, сколько наши взяли в плен. Досчитали в первые недели тысяч до
двенадцати и радовались, что теперь уже война скоро кончится. Долго ли они
еще станут кобениться, когда мы у них такую толпу, целых уже двенадцать
тысяч забрали!
Наступила зима и опять лето, а война все шла, и мы, все соседи
перестали считать, когда кончится, и только говорили, как стало тяжело
жить. Мы точно беднели и беднели с каждым месяцем. Смешно сказать, мы
всегда были бедные, но сытые и обутые и без дров не сидели. А теперь вот
получилось так: магазины, бакалейные лавки, рынок - все на своем месте, все
бы и купить, кажется, можно, но мы-то обеднели - так мне казалось, дров
мало, за хлебом очереди, жалованье Сильвестру будто каждый месяц кто-то
урезывает. Скоро стало так, что, кроме еды, самой дешевой, ничего нельзя
было купить. Чулки? Кофту? - думать нечего, а я, как на грех, пошла расти
как на дрожжах, все мне коротко, руки длинные, из рукавов вылезают на
четверть!
Мы живем теперь не в Петрограде - дядю Сильвестра по военному времени
перевели в депо Торхово, по псковской дороге.
Я только два раза ездила в Петроград на паровозе со знакомыми
машинистами навестить Нюру. Мануфактуру ее закрыли, она поступила на
военный завод, а в революцию и оттуда ее уволили, или она ушла, не помню,
но переехала она к нам с Сильвестром. Наше Торхово местечко маленькое и к
деревне ближе, тут с хлебом полегче, чем в Питере.
И тут приехал с фронта Володя Вереницын. На фронт его отправили за
неблагонадежность, но пробыл он там меньше года - и тут революция,
понемногу все стали возвращаться, и он, как бездомный, мотался-мотался и
разыскал Сильвестра и подбился к нашему дому, и опять на свой паровоз
Сильвестр его взял.
А Нюра обратно в Питер не поехала. Вся ее прежняя страсть в ней
разгорелась и загудела, вроде как паровой котел, у которого
предохранительный клапан заело. Ничего ей не надо, только Володьку на себе
женить. Тут война, революция, землетрясение - это все ей нипочем, ей только
Володьку надо.
А Володька что? Ухмыляется. Свысока пошучивает, будто он на лавке
сидит, а она на коленях перед ним, сапоги ему стаскивает...
Убила бы их обоих, меня даже трясет от отвращения, на эту парочку
глядя. Ну, при мне Володька сразу трепаться и величаться кончает.
Ему передо мной стыдно, и для виду он сразу Нюрку забывает и
разговаривает со мной. Осторожно разговаривает. Знает мой язык.
Зима, темнота, снег и глушь кругом нашего поселка, неспокойно, вся
Россия бурлит, и половина голодает, и никто не знает, что будет через
неделю и чем все кончится.
Ах, как стройно и гладко все и спокойно представляется, когда
вспоминаешь через десятки лет.
А ведь тогда мы хотя и верили в победу, а ведь не знали, не знали, чем
кончится даже какой-нибудь поход на Петроград Юденича или наступление
Деникина. Не знали еще, чем кончится война с Вильгельмом у англичан с
французами, - не знали имен тех, кто умрет, и тех, кто изменит, и названий
мест сражений и побед, катастроф и мятежей - все это было впереди, в дыму,
в темноте, было трепещущей загадкой, все наши судьбы еще решались, все, что
сейчас кажется так азбучно просто, стройно и неизбежно, все только-только
узнавалось. И с каким замиранием сердца от страха мы жили, с какой
ненавистью к сильному и побеждающему, удачливому, готовому восторжествовать
врагу...
Потом, спустя целую жизнь, мне часто приходилось, сидя в кино, в
театре, смотреть героев-актеров, с озорной усмешкой, самоуверенно глядящих
в глаза белогвардейским палачам, не от бесстрашия, а просто оттого, что они
уже знают все наперед и прочитали конец пьесы, и потому так непохожи на тех
людей, которым было очень страшно и которые отчаянно не хотели умирать, у
которых сердце мучительно трепетало и томилось, щемило от тревоги за
будущее, и они горячо верили, страстно надеялись, но только не знали, чем
кончится для них сегодняшний день и какая будет общая судьба народа и
революции...
Я стояла часа четыре в очереди за хлебом, вернулась - дом пустой.
Сильвестр в депо, а Нюрки нет.
Вечером вернулся Сильвестр без Володи - тот куда-то смылся с полдня.
Пропали оба, с Нюркой.
Укатили в чьих-то санях в деревню на свадьбу. Соседи рассказали.
Мы с Сильвестром молчали. Двое суток молчали.
Из нашего красногвардейского отряда приходили двое, спрашивали Володю.
Чтоб был наготове. Я сказала: в депо, на работе.
Едва они ушли, я вскочила, оделась и пошла пешком в деревню. Туда
верст двадцать, дорога заметенная. Попросила подвезти каких-то попутных
мужиков. Куда там. Сами едут пустые, а не оглянутся даже.
Думала, ни за что не дойти. Начало темнеть, шла под конец как во сне -
перед глазами мечется белое, завивает воронки сухой снежок, заметает следы
полозьев, вот-вот след пропадет, и я осталась среди поля - ни столбов, ни
деревца, одни голые кусты да обледенелые кочки чухонского болота.
Ночью дотащилась до первых домов. Окна темные, ни огонька, ни души,
только собаки осипшие на морозе задыхаются, давятся со злости.
Постучалась в одно окошко, меня послали по-русски, прошла еще,
постучалась в другое, меня обругали по-чухонски, народ приветливый, того
гляди замерзнешь под окнами. Прошла всю деревню. Все по собачьему лаю
слышали, как я прошла улицу из конца в конец и пошла обратно, и только
тогда кого-то любопытство взяло. Выглянул из ворот какой-то косматый,
дождался, пока я подойду, назвал меня дурой, это уж ласково было после
того, что я наслушалась под окнами, и, главное, объяснил, что свадьба идет
в баронском имении, а не в деревне. А где имение? "Да сожгли, конечно!" -
сказал он и ушел, захлопнув калитку, однако перед тем махнул рукой в
какую-то сторону. Я туда и поплелась по следам, перешла по льду через речку
и пошла-пошла в горку и разглядела - деревья стоят четырехугольником без
снега, черные, обугленные деревья. Потом фундамент разглядела, где ветер
сдул снег с черных кирпичей.
Обыкновенно трубы остаются - а тут труб не было, но я догадалась, это
баронское имение, услышала пьяную гармошку и скоро нашла и самую гулянку по
случаю свадьбы, мужики все в солдатском, бабы и девки толпятся в
сарае-сушилке, дым столбом от махры, свету только в двух концах, в одном
углу поют одно, в другом - другое, и гармонист пьяной мордой на мехи падает
и тянет что попало, вразброд. Два пожилых солдата топчутся, схватившись за
руки, думая, что пляшут, счастливо пьяные, полюбуются-полюбуются друг на
друга и поцелуются с размаху, наглядеться не могут. Наверное, празднуют,
что отделались от войны, от фронта, от старого режима и вот опять очутились
в родной деревне, выпили, напились, третий день пьют и на чьей-то свадьбе
пляшут.
Я, по стенке пробираясь, стала осматриваться, протискиваться между
пьяных, через плечи заглядывать. Спрашивать было некого, тут свою-то
фамилию не всякий бы выговорил.
Нюрки нигде не было, Володи тоже.
Пышущая баба с разгону наткнулась и уцепилась за меня, еле устояла на
ногах, потом отодвинулась, чтоб получше меня рассмотреть, и вдруг
восторженно изумилась: "Доченька!.." Нежно стала гладить по лицу шершавыми
руками и залилась слезами. Достала со стола кусок ржаного пирога с кашей и
стала меня кормить из рук, давала откусить, подставив ладонь ковшиком, чтоб
каша не сыпалась на пол. Когда набиралось порядочно каши у нее в ладони,
она говорила: "Ну-ка!" - я открывала рот, и она с маху забрасывала кашу и
хвалила меня, радостно приговаривая: "Вот как у нас!" Казалось ли ей, что я
маленькая, или она поняла, что я совсем дохожу от холода, руки мои не
держат от усталости и голода, крошки тепла во мне не осталось.
Баба потянулась и схватилась за жестяную кружку, которую подносил ко
рту бородатый пучеглазый мужик. Он стал не давать кружку, даже возмутился,
что хотят у него отнять, тогда моя баба ткнула его кулаком в щеку и отняла
кружку. Мужик загрозился, вскочил, споткнулся, чуть не упал, но потерял нас
из виду и стал оглядываться, выпучив глаза.
Я глотнула из кружки, мне стало горячо в груди, в животе, баба
привалила меня к толстому плечу, и я как в темный погреб оступилась,
заснула, но ненадолго, наверное. Пахнуло морозом со двора, я пришла в себя
- ничего не изменилось вокруг, только двери на мороз были открыты, какая-то
компания, галдя и спотыкаясь, валила к нам со двора, и там была Нюрка.
Я пошевелилась, баба моя, не открывая глаз, сквозь сон прикрикнула:
"Спи, спи...", но я высвободилась и встала. Нюрка меня увидела, и ее всю
перекосило от досады и испуга, а Володька растопырил руки и закричал:
- Кого я вижу!.. - дурацки обрадовался, а когда Нюрка отпихнула его
локтем в грудь, он удивился, замолчал, хмурясь. Пьян он был, как на третий
день бывают, - не совсем на этом свете, а на каком-то другом, своем пьяном,
где все по-своему - перекошено, плывет, качается, как отражение в колодце,
когда туда бухнется с размаху ведро.
Я подошла вплотную и сквозь шум, говор и мычанье гармошки стала
кричать прямо в его бессмысленную рожу, ругала его паразитом, уговаривала
ласково, и все повторяла, что за ним пришли, пришли, пришли из отряда, его
ждут, ждут, ждут, надо скорей возвращаться, а то отряд уйдет, а он
останется, - а он жалобно морщил лоб, когда я ругалась, и начинал весело
ухмыляться, когда я его ласково упрашивала, а когда я его хватала за
гимнастерку - встряхнуть, Нюрка остервенело отрывала мою руку, отшвыривала
от него. Убила бы я этих обоих, если б могла.
Вдруг в Володьке что-то прояснилось, и он сказал:
- Так ты хочешь-то чего? В депо надо?.. В чем дело? Махнем в депо!..
Вокруг нас уже прислушивались: что за крик?
- Ты в депо? - удивился какой-то солдат, услышав Володьку. - А чего
тебе в депо?
- В депо!.. - сказал Володька, но я видела по глазам, что он опять уже
уплывает в пьяную муть.
Я ухватилась за солдата, он был из поселка.
- Отряд собирают! Гудок дают! - Я соврала, гудка не было, но мы его
все время ждали - это был сигнал собираться и вообще бедствия
какого-нибудь, пожара, аварии, тревоги.
- Вот оно! Гудок!.. Ну, давай кончай гулянку, поехали.
- Это куда? - удивлялся Володька, он уже опять потерял сознание, но
солдат его повернул и толкнул в плечо, потом под руку подхватил. Нюрка
вцепилась не пускать солдата, я изо всех сил потащила Володьку за другую
руку, кто-то завизжал, поднялся хохот, мы чуть всей компанией не грохнулись
на пол, споткнулись на спящего поперек прохода мужика, в дверях кто-то меня
на прощание треснул в суматохе по затылку так, что я через порог полетела
на обледенелую, вытоптанную в снегу дорожку, разбила колени да еще и лбом
стукнулась.
Очухалась и увидела, что в розвальнях вповалку лежат какие-то люди, -
потом убедилась, что и Володька с Нюркой там, а солдат нахлестывает лошадь.
Какие-то мужики выскочили и пробежали мимо с руганью - ловить - и чуть
было не догнали, да лошадь пошла вскачь. Мужики, возвращаясь, ругались,
сморкались, хрипло переводя дух, и я подумала, что вот сейчас они меня
убьют, но они почему-то не догадались, наверно потому, что какие-то парни,
с хохоту помирая, стали дразнить, что хозяева кобылу упустили, и те полезли
драться с ними.
И я поплелась опять той же дорогой домой. Кровь застыла на голых
коленках - чулок на коленях не осталось вовсе, а это у меня была
единственная пара. И за что по затылку стукнули? И кто? А эти уехали,
сволочи

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися