Исаак Бабель. Рассказы разных лет
страница №3
...старой юбке помчалась в Гипромез,наговорила ему, что она просит забыть вчерашнее, ребенка она уничтожит, но
никогда этого людям не простит... Все это происходит в коридоре
Гимпромеза, в толкучке. Макс и Мориц краснеет, бледнеет, бормочет:
- Надо созвониться, встретиться...
Зинаида не дослушала, полетела ко мне и объявила:
- Завтра на работу не выйду!
Меня взорвало, сдерживаться не сочла нужным и левиты прочитала ей
по-настоящему... Подумать только - девке четвертый десяток, красотой не
блещет, хороший мужик на нее не высморкается, подвернулся этот Макс и
Мориц (и то не на нее, а на чужую расу, на предков-аристократов полез),
запопала от него штучку, держи, расти... Метисы от евреев очень хороши
получаются, мы знаем, - погляди, какой экземпляр у Ани, - да и когда
рожать, если не теперь, когда мускулы живота еще действуют, когда можно
еще плод этот выкормить?! На все один ответ: "Я не могу, чтобы у моего
ребенка не было отца", то есть девятнадцатое столетие продолжается,
папаша-генерал выйдет из кабинета с иконой и проклянет (или без иконы - не
знаю, как там проклинали), девки стащат младенца в воспитательный или на
деревню к кормилке.
- Вздор, Зинаида, - говорю я ей, - другие времена, другие песни,
обойдемся без Макса и Морица...
Не успела я договорить, позвали на собрание. К тому времени остро стал
вопрос о Викторе Андреевиче. Тут подоспело решение ЦК о том, чтобы в
отмену прежнего варианта пятилетки довести в 1932 году добычу нефти до 40
миллионов тонн. Разработать материалы поручили плановикам, то есть Виктору
Андреевичу. Он заперся у себя, потом вызывает меня и показывает письмо.
Адресовано президиуму ВСНХ. Содержание: слагаю с себя ответственность за
плановый отдел. Цифру в сорок миллионов тонн считаю произвольной. Больше
трети предположено взять с неразведанных областей, что означает делить
шкуру медведя, не только не убитого, но еще не выслеженного... Далее, с
трех крекинг-установок, действующих сегодня, мы перескакиваем, согласно
новому плану, к ста двадцати в последнем году пятилетки. Это при дефиците
металла и при том, что сложнейшее производство крекингов у нас не
освоено... Кончалось письмо так: подобно всем смертным я предпочитаю
стоять за высокие темпы, но сознание долга... и прочее и прочее.
Прочитала. Он спрашивает:
- Посылать или нет?
Я говорю:
- Виктор Андреевич, доводы ваши и вся установка для меня неприемлемы,
но я не считаю себя вправе советовать скрывать свои взгляды...
Письмо он отослал. ВСНХ - на дыбы. Назначили собрание. От ВСНХ приехал
Багриновский. На стене укрепили карту Союза с новыми месторождениями, с
трубчатками, нефте- и продуктопроводами; как сказал Багриновский:
- Страна с новым кровообращением...
На собрании молодые инженеры из типа "всеядных" требовали поставить
Виктора Андреевича на колени. Я выступила, говорила сорок пять минут. "Не
сомневаясь в знаниях и доброй воле профессора Клоссовского и даже
преклоняясь перед ним, мы отвергаем фетишизм цифр, в плену которых он
находится", - вот мысль, которую я защищала.
- Отвергнем таблицу умножения как правило государственной мудрости...
На основании голых цифр можно ли было сказать, что мы выполним нефтяную
пятилетку по части добычи в два с половиной года?.. На основании голых
цифр можно ли было сказать, что мы с 1931 года увеличим экспорт в девять
раз и выйдем на второе место после Соединенных Штатов?
После меня выступил Мурадьян с критикой направления нефтепровода Каспий
- Москва. Виктор Андреевич молча делал заметки. На щеках его выступил
старческий румянец, румянец венозной крови... Мне было жалко, я не
дослушала, ушла к себе. Зинаида все сидит в кабинете, сцепив руки.
- Будешь рожать, - спрашиваю, - или нет?
Она смотрит и не видит, голова пошатывается, говорит, и в словах нет
звука.
- Нас двое, Клавдюша, - говорит она мне, - я и мое горе, точно горб
приклеили... И как скоро все забывается, вот уж и не помню, как живут люди
без несчастья...
Говорит она это, нос вытянулся еще больше, покраснел, мужицкие скулы (у
дворян бывают такие скулы) выперли... Макс и Мориц, думаю, не больно бы
воспламенился, увидев тебя такую... Я раскричалась, прогнала ее на кухню
картошку чистить... Не смейся, приедешь - и тебя заставим. На проектировку
Орского завода дали такие сроки, что конструкторская и чертежники сидят
день и ночь, на обед Васена начистит им картошки с селедкой, изжарит
яичницу - и снова трубят... Ушла она на кухню. Через минуту слышу крик.
Прибегаю - Зинаида моя на полу, пульса нет, глаза закатились... Измучились
мы с ней нельзя сказать как: Виктор Андреевич, Васена и я. Вызвали
доктора. Сознание вернулось к ней ночью, она потрогала мою руку, - ты
знаешь Зину, необыкновенную ее нежность... Я вижу: все перегорело в ней за
эти часы и все родилось вновь... Времени упускать было нельзя.
- Зинуша, - говорю я, - мы позвоним Розе Михайловне (она у нас
по-прежнему по этим делам придворная), что ты раздумала, что ты не
придешь... Можно мне позвонить?
Она сделала знак, что можно, иди. На диване возле нее сидел Виктор
Андреевич, все пульс щупал. Я отошла, слушаю он говорит:
- Мне 65 лет, Зинуша, тень от меня на землю все слабее ложится. Я
ученый, старый человек, и вот бог (все - бог!) так сделал, что последние
пять лет моей жизни совпадают с этой, - ну, вы знаете с чем - с
пятилеткой... Теперь мне уж до самой смерти не передохнуть, не подумать о
себе... И если бы по вечерам не приходила моя дочь и не хлопала меня по
плечу, если бы сыновья не писали мне писем, я был бы так грустен, что и
сказать нельзя... Родите, Зинуша, мы с Клавдией Павловной возьмем шефство.
Старик бормочет, я звоню Розе Михайловне, что вот, мол, душечка Роза
Михайловна, Мурашова обещалась прийти завтра, так вот она раздумала... В
телефон молодцеватый голос:
- Блестяще, что раздумала, совершенно чудно...
Придворная наша - все та же: розовая шелковая кофточка, английская
юбка, завита, душ, гимнастика, хахали...
Перевезли Зинаиду домой, я уложила ее потеплее, заварила чаю. Спали мы
вместе, - тут и поплакали, вспомнили, что не надо было, все обговорили,
так, перемешав слезы, и заснули... Мой "черт" сидел тихонько, работал,
переводил с немецкого техническую книгу. Ты бы, Даша, "черта" не узнала -
он присмирел, съежился, притих. Меня это мучает... Целый день гнет спину в
Госплане, вечером - переводы.
- Зинаида родит, - я ему говорю. - Как назвать мальчика? (О девочке
никто не помышляет). - Решили - Иваном, - Юрии и Леониды надоели... Будет
он парень, наверное, сволочеватый, с острыми зубами, зубов - на шестьдесят
человек. Горючего мы ему наготовили, будет катать барышень куда-нибудь в
Ялту, в Батум, - не то, что нас - на Воробьевы горы... До свидания, Даша.
"Черт" напишет отдельно. Как твои дела?
Клавдия.
...Строчу у себя на службе, над головой грохот, с потолка валится
штукатурка. Дом наш, оказывается, еще крепок, к прежним четырем этажам мы
пристраиваем еще четыре. Москва вся разрыта, в окопах, завалена трубами,
кирпичами, трамвайные линии перепутаны, ворочают хоботом привезенные из-за
границы машины, трамбуют, грохочут, пахнет смолой, дым идет, как над
пожарищем... Вчера на Варварской площади видела одного парня... Рожа
широкая, красная бритая голова блестит, косоворотка без пояса, на босу
ногу сандалии. Прыгали мы с ним с кочки на кочку, с горы на гору,
вылезали, снова проваливались...
- Вот она, когда сражения пошла, - он мне говорит. - Теперь, барышня, в
Москве самый фронт, самая война...
Рожа добрая, улыбается, как ребенок. Так его и вижу перед собой..."
УЛИЦА ДАНТЕ
От пяти до семи гостиница наша "Hotel Danton" [отель Дантон (фр.)]
поднималась в воздух от стонов любви. В номерах орудовали мастера. Приехав
во Францию с убеждением, что народ ее обессилел, я немало удивился этим
трудам. У нас женщину не доводят до такого накала, далеко нет. Мой сосед
Жан Бьеналь сказал мне однажды:
- Mon vieux, за тысячу лет нашей истории мы сделали женщину, обед и
книгу... В этом никто нам не откажет...
В деле познания Франции Жан Бьеналь, торговец подержанными
автомобилями, сделал для меня больше, чем книги, которые я прочитал, и
города, которые я видел. Он спросил при первом знакомстве о моем
ресторане, о моем кафе, о публичном доме, где я бываю. Ответ ужаснул его.
- On va refaire votre vie... [нужно переделать вашу жизнь... (фр.)]
И мы ее переделали. Обедать мы стали в харчевне скотопромышленников и
торговцев вином - против Halles aux vins [винный рынок (фр.)].
Деревенские девки в шлепанцах подавали нам омаров в красном соусе,
жаркое из зайца, начиненного чесноком и трюфелями, и вино, которого нельзя
было достать в другом месте. Заказывал Бьеналь, платил я, но платил
столько, сколько платят французы. Это не было дешево, но это была
настоящая цена. И эту же цену я платил в публичном доме, содержимом
несколькими сенаторами возле Gare St.Lazare [вокзал Сент Лазар (фр.)].
Бьеналю стоило большего труда представить меня обитательницам этого дома,
чем если бы я захотел присутствовать на заседании палаты, когда свергают
министерство. Вечер мы кончали у Porte Mailot в кафе, где собираются
устроители матчей бокса и автомобильные гонщики. Учитель мой принадлежал к
той половине нации, которая торгует автомобилями; другая их обменивает. Он
был агентом Рено и торговал больше всего с румынскими дельцами, самыми
грязными из дельцов. В свободное время Бьеналь обучал меня искусству
купить подержанный автомобиль. Для этого, по его словам, нужно было
отправиться на Ривьеру к концу сезона, когда разъезжаются англичане и
бросают в гаражах машины, послужившие два или три месяца. Сам Бьеналь
разъезжал на облупившемся "рено", которым он управлял, как самоед
управляет собаками. По воскресеньям мы отправлялись на прыгающем этом
возке за сто двадцать километров в Руан есть утку, которую там жарят в
собственной ее крови. Нас сопровождала Жермен, продавщица перчаток в
магазине на Rue Royale [Королевская улица (фр.)]. Их дни с Бьеналеи были
среда и воскресенье. Она приходила в пять часов. Через мгновенье в их
комнате раздавались ворчание, стук падающих тел, возглас испуга, и потом
начиналась нежная агония женщины:
- Oh, Jean... [о, Жан... (фр.)]
Я высчитывал про себя: ну, вот вошла Жермен, она закрыла за собой
дверь, они поцеловали друг друга, девушка сняла с себя шляпу, перчатки и
положила их на стол, и больше, но моему расчету, времени у них не
оставалось. Его не оставалось на то, чтобы раздеться. Не произнесши ни
одного слова, они прыгали в своих простынях, как зайцы. Постонав, они
помирали со смеху и лепетали о своих делах. Я знал об этом все, что может
знать сосед, живущий за дощатой перегородкой. У Жермен были несогласия с
мосье Анриш, заведующим магазином. Родители ее жили в Туре, она ездила к
ним в гости. В одну из суббот она купила себе меховую горжетку, в другую
субботу слушала "Богему" в Гранд-Опера. Мосье Анриш заставлял своих
продавщиц носить гладкие костюмы tailleur [английский дамский костюм
(фр.)]. Мосье Анриш энглезировал Жермен, она стала в ряды деловых женщин,
плоскогрудых, подвижных, завитых, подкрашенных пылающей коричневой
краской, но полная щиколотка ее ноги, низкий и быстрый смех, взгляд
внимательных и блестящих глаз и этот стон агонии - oh, Jean! - все
оставлено было для Бьеналя.
В дыму и золоте парижского вечера двигалось перед нами сильное и тонкое
тело Жермен; смеясь, она откидывала голову и прижимала к груди розовые
ловкие пальцы. Сердце мое согревалось в эти часы. Нет одиночества
безвыходнее, чем одиночество в Париже.
Для всех пришедших издалека этот город есть род изгнания, и мне
приходило на ум, что Жермен нужна нам больше, чем Бьеналю. С этой мыслью я
уехал в Марсель.
Прожив месяц в Марселе, я вернулся в Париж. Я ждал среды, чтобы
услышать голос Жермен.
Среда прошла, никто не нарушил молчания за стеной. Бьеналь переменил
свой день. Голос женщины раздался в четверг, в пять часов, как всегда.
Бьеналь дал своей гостье время на то, чтобы снять шляпу и перчатки. Жермен
переменила день, но она переменила и голос. Это не было больше
прерывистое, умоляющее oh, Jean... и потом молчание, грозное молчание
чужого счастья. Оно заменилось на этот раз домашней хриплой возней,
гортанными выкриками. Новая Жермен скрипела зубами, с размаху валилась на
диван и в промежутках рассуждала густым протяжным голосом. Она ничего не
сказала о мосье Анриш, а прорычав до семи часов, собралась уходить. Я
приоткрыл дверь, чтобы встретить ее, и увидел идущую по коридору мулатку с
поднятым гребешком лошадиных волос, с выставленной вперед большой,
отвислой грудью. Мулатка, шаркая ногами в разносившихся туфлях без
каблуков, прошла по коридору. Я постучал к Бьеналю. Он валялся на кровати
без пиджака, измятый, посеревший, в застиранных носках.
- Mon vieux, вы дали отставку Жермен?..
- Cette femme est folle [эта женщина сумасшедшая (фр.)], - ответил он и
стал ежиться, - то, что на свете бывает зима и лето, начало и конец, то,
что после зимы наступает лето и наоборот, - все это не касается
мадемуазель Жермен, все это песни не для нее... Она навьючивает вас ношей
и требует, чтобы вы ее несли... куда? никто этого не знает, кроме
мадемуазель Жермен...
Бьеналь сел на кровати, штаны обмялись вокруг жидких его ног, бледная
кожа головы просвечивала сквозь слипшиеся волосы, треугольник усов
вздрагивал. Макон по четыре франка за литр поправил моего друга. За
десертом он пожал плечами и сказал, отвечая своим мыслям:
- ...Кроме вечной любви, на свете есть еще румыны, векселя, банкроты,
автомобили с лопнувшими рамами. Oh, j'en ai plein le dos... [о, у меня
достаточно хлопот... (фр.)]
Он повеселел в кафе де-Пари за рюмкой коньяку. Мы сидели на террасе под
белым тентом. Широкие полосы были положены на нем. Перемешавшись с
электрическими звездами, по тротуару текла толпа. Против нас остановился
автомобиль, вытянутый, как мина. Из него вышел англичанин и женщина в
собольей накидке. Она проплыла мимо нас в нагретом облаке духов и меха,
нечеловечески длинная, с маленькой фарфоровой светящейся головой. Бьеналь
подался вперед, увидев ее, выставил ногу в трепаной штанине и подмигнул,
как подмигивают девицам с Rue de la Gaite [улица Веселья (фр.)]. Женщина
улыбнулась углом карминного рта, наклонила едва заметно обтянутую розовую
голову и, колебля и волоча змеиное тело, исчезла. За ней, потрескивая,
прошел негнущийся англичанин.
- Ah, canaille! [а, каналья (фр.)] - сказал им вслед Бьеналь. - Два
года назад с нее довольно было аперитива...
Мы расстались с ним поздно. В субботу я назначил себе пойти к Жермен,
позвать ее в театр, поехать с ней в Шартр, если она захочет, но мне
пришлось увидеть их - Бьеналя и бывшую его подругу - раньше этого срока.
На следующий день вечером полицейские заняли входы в отель Дантон, синие
их плащи распахнулись в нашем вестибюле. Меня пропустили, удостоверившись,
что я принадлежу к числу жильцов мадам Трюффо, нашей хозяйки. Я нашел
жандармов у порога моей комнаты. Дверь из номера Бьеналя была растворена.
Он лежал на полу в луже крови, с помутившимися и полузакрытыми глазами.
Печать уличной смерти застывала на нем. Он был зарезан, мой друг Бьеналь,
и хорошо зарезан. Жермен в костюме tailleur и шапочке, сдавленной по
бокам, сидела у стола. Здороваясь со мной, она склонила голову, и с нею
вместе склонилось перо на шапочке...
Все это случилось в шесть часов вечера, в час любви; в каждой комнате
была женщина. Прежде чем уйти - полуодетые, в чулках до бедер, как пажи, -
они торопливо накладывали на себя румяна и черной краской обводили рты.
Двери были раскрыты, мужчины в незашнурованных башмаках выстроились в
коридоре. В номере морщинистого итальянца, велосипедиста, плакала на
подушке босая девочка. Я спустился вниз, чтобы предупредить мадам Трюффо.
Мать этой девочки продавала газеты на улице Сен-Мишель. В конторке
собрались уже старухи с нашей улицы, с улицы Данте: зеленщицы и
консьержки, торговки каштанами и жареным картофелем, груды зобастого,
перекошенного мяса, усатые, тяжело дышавшие, в бельмах и багровых пятнах.
- Voila que n'est pas gai, - сказал я, входя, - quel malheur! [Вот кому
невесело. Какой ужас! (фр.)]
- C'est l'amour, monsieur... Elle l'aimait... [Это любовь, сударь...
Она любила его... (фр.)]
Под кружевцем вываливались лиловые груди мадам Трюффо, слоновые ноги
расставились посреди комнаты, глаза ее сверкали.
- L'amore, - как эхо сказала за ней синьора Рокка, содержательница
ресторана на улице Данте. - Dio cartiga quelli, chi non conoseono
l'amore... [Любовь. Бог наказывает тех, кто не знает любви... (ит.)]
Старухи сбились вместе и бормотали все разом. Оспенный пламень зажег их
щеки, глаза вышли из орбит.
- L'amour, - наступая на меня, повторила мадам Трюффо, - c'est une
grosse affaire, l'amour... [любовь - это великое дело, любовь... (фр.)]
На улице заиграл рожок. Умелые руки поволокли убитого вниз, к
больничной карете. Он стал номером, мой друг Бьеналь, и потерял имя в
прибое Парижа. Синьора Рокка подошла к окну и увидела труп. Она была
беременна, живот грозно выходил из нее, на оттопыренных боках лежал шелк,
солнце прошло по желтому, запухшему ее лицу, по желтым мягким волосам.
- Dio, - произнесла синьора Рокка, - tu non perdoni quelli, chi non
ama... [Господи, ты не прощаешь тем, кто не любит (ит.)]
На истертую сеть Латинского квартала падала тьма, в уступах его
разбегалась низкорослая толпа, горячее чесночное дыхание шло из дворов.
Сумерки накрыли дом мадам Трюффо, готический фасад его с двумя окнами,
остатки башенок и завитков, окаменевший плющ.
Здесь жил Дантон полтора столетия тому назад. Из своего окна он видел
замок Консьержери, мосты, легко переброшенные через Сену, строй слепых
домишек, прижатых к реке, то же дыхание восходило к нему. Толкаемые
ветром, скрипели ржавые стропила и вывески заезжих дворов.
СУЛАК
В двадцать втором году в Винницком районе была разгромлена банда Гулая.
Начальником штаба был у него Адриян Сулак, сельский учитель. Ему удалось
уйти за рубеж в Галицию, вскоре газеты сообщили о его смерти. Через шесть
лет после этого сообщения мы узнали, что Сулак жив и скрывается на
Украине. Чернышеву и мне поручили поиски. С мандатами зоотехников в
кармане мы отправились в Хощеватое, на родину Судака. Председателем
сельрады оказался там демобилизованный красноармеец, парень добрый и
простоватый.
- Вы тут кувшина молока не расстараетесь, - сказал он нам, - в том
Хощеватом людей живьем едят...
Расспрашивая о ночлеге, Чернышев навел разговор на хату Сулака.
- Можно, - сказал председатель, - у цей вдовы и хатына есть...
Он повел нас на край села, в дом, крытый железом. В горнице, перед
грудой холста, сидела карлица в белой кофте навыпуск. Два мальчика в
приютских куртках, склонив стриженые головы, читали книгу. В люльке спал
младенец с раздутой, белесой головой. На всем лежала холодная монастырская
чистота.
- Харитина Терентьевна, - неуверенным голосом сказал председатель, -
хочу хороших людей к тебе постановить.
Женщина показала нам хатыну и вернулась к своему холсту.
- Ця вдова не откажет, - сказал председатель, когда мы вышли, - у ней
обстановка такая...
Оглядываясь по сторонам, он рассказал, что Сулак служил когда-то у
желто-блакитных, а от них перешел к папе римскому.
- Муж у папы римского, - сказал Чернышев, - а жена в год по ребенку
приводит...
- Живое дело, - ответил председатель, увидел на дороге подкову и поднял
ее, - вы на эту вдову не глядите, что она недомерок, у ней молока на
пятерых хватит. У ней молоком другие женщины заимствуются...
Дома председатель зажарил яичницу с салом и поставил водки. Опьянев, он
полез на печь. Оттуда мы услышали шепот, детский плач.
- Ганночко, божусь тебе, - бормотал наш хозяин, - божусь тебе, завтра
до вчительки пойду...
- Разговорились, - крикнул Чернышев, лежавший рядом со мной, - людям
спать не даешь...
Всклокоченный председатель выглянул из-за лечи; ворот его рубахи был
расстегнут, босые ноги свисали книзу.
- Вчителька в школе трусов на развод давала, - сказал он виновато, -
трусиху дала, а самого нет... Трусиха побыла, побыла, а тут весна, живое
дело, она и подалась в лес. Ганночко, - закричал вдруг председатель,
оборачиваясь к девочке, - завтра до вчительки пойду, пару тебе принесу,
клетку сделаем...
Отец с дочерью долго еще переговаривались за печкой, он все вскрикивал
"Ганночко", потом заснул. Рядом со мной на сене ворочался Чернышев.
- Пошли, - сказал он.
Мы встали. На чистом, без облачка, небе сияла луна. Весенний лед
затянул лужи. На огороде Судака, заросшем бурьяном, торчали голые стебли
кукурузы, валялось обломанное железо. К огороду примыкала конюшня, внутри
ее слышался шорох, в расщелинах досок мелькал свет. Подкравшись к воротам,
Чернышев налег на них, запор поддался. Мы вошли и увидели раскрытую яму
посреди конюшни, на дне ее сидел человек. Карлица в белой кофте стояла над
краем ямы с миской борща в руках.
- Здравствуй, Адриян, - сказал Чернышев, - ужинать собрался?..
Упустив миску, карлица бросилась ко мне и укусила за руку. Зубы ее
свело, она тряслась и стонала. Из ямы выстрелили.
- Адриян, - сказал Чернышев и отскочил, - нам тебя живого надо...
Сулак внизу возился с затвором, затвор щелкнул.
- С тобой как с человеком разговаривают, - сказал Чернышев и выстрелил.
Сулак прислонился к желтой оструганной стене, потрогал ее, кровь
вылилась у него изо рта и ушей и он упал.
Чернышев остался на страже. Я побежал за председателем. В ту же ночь мы
увезли убитого. Мальчики шли рядом с Чернышевым по мокрой, тускло
блиставшей дороге. Ноги мертвеца в польских башмаках, подкованных
гвоздями, высовывались из телеги. В головах у мужа неподвижно сидела
карлица. В затмевающемся свете луны лицо ее с перекосившимися костями
казалось металлическим. На маленьких ее коленях спал ребенок.
- Молочная, - сказал вдруг Чернышев, шагавший по дороге, - я тебе
покажу молоко...
СУД (Из записной книжки)
Мадам Бляншар, шестидесяти одного года от роду, встретилась в кафе на
Boulevard des Italiens [Итальянский бульвар (фр.)] с бывшим подполковником
Иваном Недачиным. Они полюбили друг друга. В их любви было больше
чувственности, чем рассудка. Через три месяца подполковник бежал с акциями
и драгоценностями, которые мадам Бляншар поручила ему оценить у ювелира на
Rue de la Paix [улица Мира (фр.)].
- Acces de folie passagere [припадок временного безумия (фр.)], -
определил врач припадок, случившийся с мадам Бляншар. Вернувшись к жизни,
старуха повинилась невестке. Невестка заявила в полицию. Недачина
арестовали на Монпарнасе в погребке, где пели московские цыгане. В тюрьме
Недачин пожелтел и обрюзг. Судили его в четырнадцатой камере уголовного
суда. Первым прошло автомобильное дело, затем предстал перед судом
шестнадцатилетний Раймонд Лепик, застреливший из ревности любовницу.
Мальчика сменил подполковник. Жандармы вытолкнули его на свет, как
выталкивали когда-то Урса на арену цирка. В зале суда французы, в небрежно
сшитых пиджаках, громко кричали друг на друга, покорно раскрашенные
женщины обмахивали веерами заплаканные лица. Впереди них - на возвышении,
под мраморным гербом республики, - сидел краснощекий мужчина с галльскими
усами, в тоге и в шапочке.
- Eh bien, Nedatchine [итак, Недачин... (фр.)], - сказал он, увидев
обвиняемого, - eh bien, mon ami [итак, друг мой (фр.)]. - И картавая,
быстрая речь опрокинулась на вздрогнувшего подполковника.
- Происходя из рода дворян Nedatchine, - звучно говорил председатель, -
вы записаны, мой друг, в геральдические книги Тамбовской провинции...
Офицер царской армии - вы эмигрировали вместе с Врангелем и сделались
полицейским в Загребе... Разногласия по вопросу о границах государственной
и частной собственности, - звучно продолжал председатель, то высовывая
из-под мантии носок лакированного башмака, то снова втягивая его, -
разногласия эти, мой друг, заставили вас расстаться с гостеприимным
королевством югославов и обратить взор на Париж... В Париже... - Тут
председатель пробежал глазами лежавшую перед ним бумагу, - в Париже, мой
друг, экзамен на шофера такси оказался крепостью, которой вы не смогли
овладеть... Тогда вы отдали запас неизрасходованных сил отсутствующей в
заседании мадам Бляншар...
Чужая речь сыпалась на Недачина, как летний дождь. Беспомощный,
громадный, с повисшими руками - он возвышался над толпой, как грустное
животное другого мира.
- Voyons [ну вот (фр.)], - сказал председатель неожиданно, - я вижу со
своего места невестку почтенной мадам Бляншар.
Наклонив голову, к свидетельскому столу пробежала, трясясь, жирная
женщина без шеи, похожая на рыбу, всунутую в сюртук. Задыхаясь, подымая к
небу короткие ручки, она стала перечислять названия акций, похищенных у
мадам Бляншар.
- Благодарю вас, мадам, - перебил ее председатель и кивнул сидевшему
налево от суда сухощавому человеку с породистым и впалым лицом. Слегка
приподнявшись, прокурор процедил несколько слов и сел, сцепив руки в
круглых манжетах. Его сменил адвокат, натурализовавшийся киевский еврей.
Он обиженно, словно ссорясь с кем-то, закричал о Голгофе русского
офицерства. Невнятно произносимые французские слова крошились, сыпались у
него во рту и к концу речи стали похожи на еврейские. Несколько мгновений
председатель молча, без выражения смотрел на адвоката и вдруг качнулся
вправо - к иссохшему старику в тоге и в шапочке, потом он качнулся в
другую сторону к такому же старику, сидевшему слева.
- Десять лет, друг мой, - кротко сказал председатель, кивнув Недачину
головой, и схватил на лету брошенное ему секретарем новое дело.
Вытянувшись во фронт, Недачин стоял неподвижно. Бесцветные глазки его
мигали, на маленьком лбу выступил пот.
- T'a encaisse dix ans [тебе дали десять лет (фр.)], - сказал жандарм
за его спиной, - c'est fini, mon vieux [все кончено, дружок (фр.)]. - И,
тихонько работая кулаками, жандарм стал подталкивать осужденного к выходу.
МОЙ ПЕРВЫЙ ГОНОРАР
Жить весной в Тифлисе, иметь двадцать лет от роду и не быть любимым -
это беда. Такая беда приключилась со мной. Я служил корректором в
типографии Кавказского Военного округа. Под окнами моей мансарды клокотала
Кура. Солнце, восходившее за горами, зажигало по утрам мутные ее узлы.
Мансарду я снимал у молодоженов-грузин. Хозяин мой торговал на восточном
базаре мясом. За стеной, осатанев от любви, мясник и его жена ворочались
как большие рыбы, запертые в банку. Хвосты обеспамятевших этих рыб бились
о перегородку. Они трясли наш чердак, почернелый под отвесным солнцем,
срывали его со столбов и несли в бесконечность. Зубы их, сведенные упрямой
злобой страсти, не могли разжаться. По утрам новобрачная Милиет спускалась
за лавашом. Она так была слаба, что держалась за перила, чтобы не упасть.
Ища тонкой ногой ступеньку, Милиет улыбалась неясно и слепо, как
выздоравливающая. Прижав ладони к маленькой груди, она кланялась всем, кто
ей встречался на пути - зазеленевшему от старости айсору, разносчику
керосина и мегерам, продававшим мотки бараньей шерсти, мегерам, изрезанным
жгучими морщинами. По ночам толкотня и лепет моих соседей сменялись
молчанием, пронзительным, как свист ядра.
Иметь двадцать лет от роду, жить в Тифлисе и слушать по ночам бури
чужого молчания - это беда. Спасаясь от нее, - я кидался опрометью вон из
дому, вниз к Куре, там настигали меня банные пары тифлисской весны. Они
накидывались с размаху и обессиливали. С пересохшим горлом я кружил по
горбатым мостовым. Туман весенней духоты загонял меня снова на чердак, в
лес почернелых пней, озаренных луной. Мне ничего не оставалось кроме как
искать любви. Конечно, я нашел ее. На беду или на счастье, женщина,
выбранная мною, оказалась проституткой. Ее звали Вера. Каждый вечер я
крался за нею по Головинскому проспекту, не решаясь заговорить. Денег для
нее у меня не было, да и слов - неутомимых этих пошлых и роющих слов любви
- тоже не было. Смолоду все силы моего существа были отданы на сочинение
повестей, пьес, тысячи историй. Они лежали у меня на сердце, как жаба на
камне. Одержимый бесовской гордостью, - я не хотел писать их до времени.
Мне казалось пустым занятием - сочинять хуже, чем это делал Лев Толстой.
Мои истории предназначались для того, чтобы пережить забвение. Бесстрашная
мысль, изнурительная страсть стоят труда, потраченного на них, только
тогда, когда они облачены в прекрасные одежды. Как сшить эти одежды?..
Человеку, взятому на аркан мыслью, присмиревшему под змеиным ее
взглядом, трудно изойти пеной незначащих и роющих слов любви. Человек этот
стыдится плакать от горя. У него недостает ума, чтобы смеяться от счастья.
Мечтатель - я не овладел бессмысленным искусством счастья. Мне пришлось
поэтому отдать Вере десять рублей из скудных моих заработков.
Решившись, я стал однажды вечером на страже у дверей духана "Симпатия".
Мимо меня небрежным парадом двигались князья в синих черкесках и мягких
сапогах. Ковыряя в зубах серебряными зубочистками, они рассматривали
женщин, крашенных кармином, грузинок с большими ступнями и узкими бедрами.
В сумерках просвечивала бирюза. Распустившиеся акации завывали вдоль улиц
низким, осыпающимся голосом. Толпа чиновников в белых кителях колыхалась
по проспекту: ей навстречу летели с Казбека бальзамические струи.
Вера пришла позже, когда стемнело. Рослая, белолицая - она плыла
впереди обезьяньей толпы, как плывет богородица на носу рыбачьего баркаса.
Она поравнялась с дверьми духана "Симпатия". Я качнулся, двинулся.
- В какие Палестины?
Широкая розовая спина двигалась передо мною. Вера обернулась.
- Вы что там лепечете?..
Она нахмурилась, глаза ее смеялись.
- Куда бог несет?..
Во рту моем слова раскалывались, как высохшие поленья. Переменив ногу,
Вера пошла со мною рядом.
- Десятка - вам не обидно будет?..
Я согласился так быстро, что это возбудило ее подозрения.
- Да есть ли они у тебя, десять рублей?..
Мы вошли в подворотню, я подал ей мой кошелек. Она насчитала в нем
двадцать один рубль, серые глаза ее щурились, губы шевелились. Золотые
монеты она положила к золотым, серебряные к серебряным.
- Десятку мне, - отдавая кошелек, сказала Вера, - пять рублей
прогуляем, на остальные живи. У тебя когда получка?..
Я ответил, что получка через четыре дня. Мы вышли из подворотни. Вера
взяла меня под руку и прижалась плечом. Мы пошли вверх по остывающей
улице. Тротуар был засыпан ковром увядших овощей.
- В Боржом бы от этакой жары...
Бант охватывал Верины волосы. В нем лились и гнулись молнии от фонарей.
- Ну и дуй в Боржом...
Это я сказал - "дуй". Для чего-то оно было мною произнесено - это
слово.
- Пети-мети нет, - ответила Вера, зевнула и забыла обо мне. Она забыла
обо мне потому, что день ее был сделан и заработок со мной был легок. Она
поняла, что я не подведу ее под полицию и не заберу ночью денег вместе с
серьгами.
Мы дошли до подножия горы святого Давида. Там, в харчевне, я заказал
люля-кебаб. Не дожидаясь пищи, Вера пересела к группе старых персов,
обсуждавших свои дела. Опершись на стоящие палки, кивая оливковыми
головами, они убеждали кабатчика в том, что для него пришла пора расширить
торговлю. Вера вмешалась в их разговор. Она стала на сторону стариков. Она
стояла за то, чтобы перевести харчевню на Михайловский проспект. Кабатчик,
ослепший от рыхлости и осторожности, сопел. Я один ел мой люля-кебаб.
Обнаженные Верины руки текли из шелка рукавов, она пристукивала по столу
кулаком, серьги ее летали между длинных выцветших спин, оранжевых бород и
крашеных ногтей. Люля-кебаб остыл, когда она вернулась к столику. Лицо ее
горело от волнения.
- Вот не сдвинешь его с места, ишака этого... На Михайловском с
восточной кухней, знаешь, какие дела можно поднять...
Мимо столика, один за другим, проходили знакомые Веры - князья в
черкесках, немолодые офицеры, лавочники в чесучовых пиджаках и пузатые
старики с загорелыми лицами и зелеными угрями на щеках. Только в
двенадцатом часу ночи попали мы в гостиницу, но и там у Веры нашлись
нескончаемые дела. Какая-то старушка снаряжалась в путь к сыну в Армавир.
Оставив меня, Вера побежала к отъезжающей и стала тискать коленями ее
чемодан, увязывать ремнями подушки, заворачивать пирожки в масляную
бумагу. Плечистая старушка в газовой шляпенке, с рыжей сумкой на боку,
ходила по номерам прощаться. Она шаркала по коридору резиновыми ботиками,
всхлипывала и улыбалась всеми морщинами. Час - не меньше - ушел на
проводы. Я ждал Веру в прелом номере, заставленном трехногими креслами,
глиняной печью, сырыми углами в разводах.
Меня мучили и таскали по городу так долго, что самая любовь моя
показалась мне врагом, прилипчивым врагом...
В коридоре шаркала и разражалась внезапным хохотом чужая жизнь. В
пузырьке, наполненном молочной жидкостью, умирали мухи. Каждая умирала
по-своему. Агония одной была длительна, предсмертные содрогания порывисты;
другая умирала, трепеща чуть заметно. Рядом с пузырьком на потертой
скатерти валялась книга, роман из боярской жизни Головина. Я раскрыл ее
наугад. Буквы построились в ряд и смешались. Предо мною, в квадрате окна,
уходил каменистый подъем, кривая турецкая уличка. В комнату вошла Вера.
- Проводили Федосью Маврикиевну, - сказала она. - Поверишь, она нам
всем, как родная была... Старушка одна едет, ни попутчика, никого...
Вера села на кровать, расставив колени. Глаза ее блуждали в чистых
областях забот и дружбы. Потом она увидела меня, в двубортной куртке.
Женщина сцепила руки и потянулась.
- Заждался, небось... Ничего, сейчас сделаемся...
Но что собиралась Вера делать - я так и не понял. Приготовления ее были
похожи на приготовления доктора к операции. Она зажгла керосинку и
поставила на нее кастрюлю с водой. Она положила чистое полотенце на спинку
кровати и повесила кружку от клизмы над головой, кружку с белой кишкой,
болтающейся по стене. Когда вода согрелась. Вера перелила ее в клизму,
бросила в кружку красный кристалл и стала через голову стягивать с себя
платье. Большая женщина с опавшими плечами и мятым животом стояла передо
мной. Расплывшиеся соски слепо уставились в сторону.
- Пока вода доспеет, - сказала моя возлюбленная, - подь-ка сюда,
попрыгунчик...
Я не двинулся с места. Во мне оцепенело отчаяние. Зачем променял я
одиночество на это логово, полное нищей тоски, на умирающих мух и
трехногую мебель...
О, боги моей юности!.. Как непохожа была будничная эта стряпня на
любовь моих хозяев за стеной, на протяжный, закатывающийся их визг...
Вера подложила ладони под груди и покачала их.
- Что сидишь невесел, голову повесил?.. Поди сюда...
Я не двинулся с места. Вера подняла рубаху к животу и снова села на
кровать.
- Или денег пожалел?
- Моих денег не жалко...
Я сказал это рвущимся голосом.
- Почему так - не жалко?.. Или ты вор?..
- Я не вор.
- Нинкуешь у воров?..
- Я мальчик.
- Я вижу, что не корова, - пробормотала Вера. Глава ее слипались. Она
легла и, притянув меня к себе, Стала шарить по моему телу.
- Мальчик, - закричал я, - ты понимаешь, мальчик у армян...
О, боги моей юности!.. Из двадцати прожитых лет - пять ушло на
придумывание повестей, тысячи повестей, сосавших мозг. Они лежали у меня
на сердце, как жаба на камне. Сдвинутая силой одиночества, одна из них
упала на землю. Видно, на роду мне было написано, чтобы тифлисская
проститутка сделалась первой моей читательницей. Я похолодел от
внезапности моей выдумки и рассказал ей историю о мальчике у армян. Если
бы я меньше и ленивей думал о своем ремесле, - я заплел бы пошлую историю
о выгнанном из дому сыне богатого чиновника, об отце-деспоте и
матери-мученице. Я не сделал этой ошибки. Хорошо придуманной истории
незачем походить на действительную жизнь; жизнь изо всех сил старается
походить на хорошо придуманную историю. Поэтому и еще потому, что так
нужно было моей слушательнице - я родился в местечке Алешки, Херсонской
губернии. Отец работал чертежником в конторе речного пароходства. Он дни и
ночи бился над чертежами, чтобы дать нам, детям, образование, но мы пошли
в мать, лакомку и хохотунью. Десяти лет я стал воровать у отца деньги,
подросши убежал в Баку, к родственникам матери. Они познакомили меня с
армянином Степаном Ивановичем. Я сошелся с ним, и мы прожили вместе четыре
года...
- Да лет-то тебе сколько было тогда?..
- Пятнадцать...
Вера ждала злодейств от армянина, развратившего меня. Тогда я сказал:
- Мы прожили четыре года. Степан Иванович оказался самым доверчивым и
щедрым человеком из всех людей, каких я знал, самым совестливым и
благородным. Всем приятелям он верил на слово. Мне бы за эти четыре года
изучить ремесло, - я не ударил пальцем о палец... У меня другое было на
уме - биллиард... Приятели разорили Степана Ивановича. Он выдал им
бронзовые векселя, друзья представили их ко взысканию...
Бронзовые векселя... Сам не знаю, как взбрели они мне на ум. Но я
сделал правильно, упомянув о них. Вера поверила всему, услышав о бронзовых
векселях. Она закуталась в шаль, шаль заколебалась на ее плечах.
...Степан Иванович разорился. Его выгнали из квартиры, мебель продали с
торгов. Он поступил приказчиком на выезд. Я не стал жить с ним, с нищим, и
перешел к богатому старику, церковному старосте...
Церковный староста - это было украдено у какого-то писателя, выдумка
ленивого сердца, не захотевшего потрудиться над рождением живого человека.
Церковный староста - сказал я, и глаза Веры мигнули, ушли из-под моей
власти. Тогда, чтобы поправиться, я сдвинул астму в желтую грудь старика,
припадки астмы, сиплый свист удушья в желтой груди. Старик вскакивал по
ночам с постели и дышал со стоном в бакинскую керосиновую ночь. Он скоро
умер. Астма удавила его. Родственники прогнали меня. И вот - я в Тифлисе,
с двадцатью рублями в кармане, с теми самыми, которые Вера пересчитала в
подворотне на Головинском. Номерной гостиницы, в которой я остановился,
обещал мне богатых гостей, но пока он приводит только духанщиков с
вываливающимися животами... Эти люди любят свою страну, свои песни, свое
вино и топчут чужие души и чужих женщин, как деревенский вор топчет огород
соседа...
И я стал молоть про духанщиков вздор, слышанный мною когда-то...
Жалость к себе разрывала мне сердце. Гибель казалась неотвратимой. Дрожь
горя и вдохновения корчила меня. Струи леденящего пота потекли по лицу,
как змеи, пробирающиеся по траве, нагретой солнцем. Я замолчал, заплакал и
отвернулся. История была кончена. Керосинка давно потухла. Вода закипела и
остыла. Резиновая кишка свисала со стены. Женщина неслышно пошла к окну.
Передо мной двигалась ее спина, ослепительная и печальная. В окне, в
уступах гор, загорался свет.
- Чего делают, - прошептала Вера не оборачиваясь, - боже, чего
делают...
Она протянула голые руки и развела створки окна. На улице посвистывали
остывающие камни. Запах воды и пыли шел по мостовой... Голова Веры
пошатывалась.
- Значит - бляха... Наша сестра - стерва...
Я понурился.
- Ваша сестра - стерва...
Вера обернулась ко мне. Рубаха косым клочком лежала на ее теле.
- Чего делают, - повторила женщина громче. - Боже, чего делают... Ну, а
баб ты знаешь?..
Я приложил обледеневшие губы к ее руке.
- Нет... Откуда мне их знать, кто меня допустит?
Голова моя тряслась у ее груди, свободно вставшей надо мною. Оттянутые
соски толкались о мои щеки. Раскрыв влажные веки, они толкались, как
телята. Вера сверху смотрела на меня.
- Сестричка, - прошептала она, опускаясь на пол рядом со мной, -
сестричка моя, бляха...
Теперь скажите, мне хочется спросить об этом, скажите, видели ли вы
когда-нибудь, как рубят деревенские плотники избу для своего же
собрата-плотника, как споро, сильно и счастливо летят стружки прочь от
обтесываемого бревна?.. В ту ночь тридцатилетняя женщина обучила меня
своей науке. Я узнал в ту ночь тайны, которых вы не узнаете, испытал
любовь, которой вы не испытаете, услышал слова женщины, обращенные к
женщине. Я забыл их. Нам не дано помнить это.
Мы заснули на рассвете. Нас разбудил жар наших тел, жар, камнем
лежавший в кровати. Проснувшись, мы засмеялись друг другу. Я не пошел в
этот день в типографию. Мы пили чай на майдане, на базаре старого города.
Мирный турок налил нам из завернутого в полотенце самовара чай, багровый,
как кирпич, дымящийся, как только что пролитая кровь. В стенках стакана
пылало дымное пожарище солнца. Тягучий крик ослов смешивался с ударами
котельщиков. Под шатрами на выцветших коврах были выставлены в ряд медные
кувшины. Собаки рылись мордами в воловьих кишках. Караван пыли летел на
Тифлис - город роз и бараньего сала. Пыль заносила малиновый костер
солнца. Турок подливал нам чаю и на счетах отсчитывал баранки. Мир был
прекрасен для того, чтобы сделать нам приятное. Когда испарина бисером
обложила меня - я поставил стакан донышком вверх. Расплачиваясь с турком,
- я придвинул к Вере две золотых пятирублевки. Полная ее нога лежала на
моей ноге. Она отодвинула деньги и сняла ногу.
- Расплеваться хочешь, сестричка?..
Нет, я не хотел расплеваться. Мы уговорились встретиться вечером, и я
положил обратно в кошелек два золотых - мой первый гонорар.
Прошло много лет с тех пор. За это время много раз получал я деньги от
редакторов, от ученых людей, от евреев, торгующих книгами. За победы,
которые были поражениями, за поражения, ставшие победами, за жизнь и за
смерть они платили ничтожную плату, много ниже той, которую я получил в
юности от первой моей читательницы. Но злобы я не испытываю. Я не
испытываю ее потому, что знаю, что не умру, прежде чем не вырву из рук
любви еще один - и это будет мой последний - золотой.
1922-1928
КОЛЫВУШКА (Из книги "Великая Старица")
Во двор Ивана Колывушки вступило четверо - уполномоченный РИКа Ивашко,
Евдоким Назаренко, голова сельрады, Житняк, председатель колхоза, только
что образовавшегося, и Адриян Моринец. Адриян двигался так, как если бы
башня тронулась с места и пошла. Прижимая к бедру переламывающийся
холстинный портфель, Ивашко пробежал мимо сараев и вскочил в хату. На
потемневших прялках, у окна, сучили нитку жена Ивана и две его дочери.
Повязанные косынками, с высокими тальмами и чистыми маленькими босыми
ногами - они походили на монашек. Между полотенцами и дешевыми зеркалами
висели фотографии прапорщиков, учительниц и горожан на даче. Иван вошел в
хату вслед за гостями и снял шапку.
- Сколько податку платит? - вертясь, спросил Ивашко.
Голова Евдоким, сунув руки в карманы, наблюдал за тем, как летит колесо
прялки.
Ивашко фыркнул, узнав, что Колывушка платит двести шестнадцать рублей.
- Бильш не сдужил?..
- Видно, что не служил...
Житняк растянул сухие губы, голова Евдоким все смотрел на прялку.
Колывушка, стоявший у порога, мигнул жене; та вынула из-за образов
квитанцию и подала уполномоченному РИКа.
- Семфонд?.. - Ивашко спрашивал отрывисто, от нетерпения он ерзал
ногой, "вдавливая ее в половицы.
Евдоким поднял глаза и обвел ими хату.
- В этом господарстве, - сказал Евдоким, - все сдано, товарищ
представник... В этом господарстве не может того быть, чтобы не сдано...
Беленые стены низким, теплым куполом сходились над гостями. Цветы в
ламповых стеклах, плоские шкафы, натертые лавки - все отражало мучительную
чистоту. Ивашко снялся со своего места и побежал с вихляющим портфелем к
выходу.
- Товарищ представник, - Колывушка ступил вслед за ним, - распоряжение
будет мне или как?..
- Довидку получишь, - болтая руками, прокричал Ивашко и побежал дальше.
За ним двигался Адриян Моринец, нечеловечески громадный. Веселый
виконавец Тымыш мелькнул у ворот, - вслед за Ивашкой. Тымыш мерил длинными
ногами грязь деревенской улицы.
- У чому справа, Тымыш?..
Иван поманил его и схватил за рукав. Виконавец, веселая жердь,
перегнулся и открыл пасть, набитую малиновым языком и обсаженную
жемчугами.
- Дом твой под реманент забирают...
- А меня?..
- Тебя на высылку...
И журавлиными своими ногами Тымыш бросился догонять начальство.
Во дворе у Ивана стояла запряженная лошадь. Красные вожжи были брошены
на мешки с пшеницей. У погнувшейся липы посреди двора стоял пень, в нем
торчал топор. Иван потрогал рукой шапку, сдвинул ее и сел. Кобыла
подтащила к нему розвальни, высунула язык и сложила его трубочкой. Лошадь
была жереба, живот ее оттягивался круто. Играя, она ухватила хозяина за
ватное плечо и потрепала его. Иван смотрел себе под ноги. Истоптанный снег
рябил вокруг пня. Сутулясь, Колывушка вытянул топор, подержал его в
воздухе, на весу, и ударил лошадь по лбу. Одно ухо ее отскочило, другое
прыгнуло и прижалось; кобыла застонала и понесла. Розвальни перевернулись,
пшеница витыми полосами разостлалась по снегу. Лошадь прыгала передними
ногами и запрокидывала морду. У сарая она запуталась в зубьях бороны.
Из-под кровавой, льющейся завесы вышли ее глаза. Жалуясь, она запела.
Жеребенок повернулся в ней, жила вспухла на ее брюхе.
- Помиримось, - протягивая ей руку, сказал Иван, - помиримось, дочка...
Ладонь в его руке была раскрыта. Ухо лошади повисло, глаза ее косили,
кровавые кольца сияли вокруг них, шея образовала с мордой прямую линию.
Верхняя губа ее запрокинулась в отчаянии. Она натянула шлею и двинулась,
таща прыгавшую борону. Иван отвел за спину руку с топором. Удар пришелся
между глаз, в рухнувшем животном еще раз повернулся жеребенок. Описав круг
по двору, Иван подошел к сараю и выкатил на волю веялку. Он размахивался
широко и медленно, разбивая машину, и поворачивал топор в тонком плетении
колес и барабана. Жена в высокой тальме появилась на крыльце.
- Маты, - услышал Иван далекий голос, - маты, он все погубляет...
Дверь открылась; из дому, опираясь на палку, вышла старуха в холстинных
штанах. Желтые волосы облегали дыры ее щек, рубаха висела как саван на
плоском ее теле. Старуха ступила в снег мохнатыми чулками.
- Кат, - отнимая топор, сказала она сыну, - ты отца вспомнил?.. Ты
братов, каторжников, вспомнил?..
Во двор набрались соседи. Мужики стояли полукругом и смотрели в
сторону. Чужая баба рванулась и завизжала.
- Примись, стерво, - сказал ей муж.
Иван стоял, упершись в стену. Дыхание его, гремя, разносилось по двору.
Казалось, он производит трудную работу, вбирая в себя воздух и выталкивая
его.
Дядька Колывушки, Терентий, бегая вокруг ворот, пытался запереть их.
- Я человек, - сказал вдруг Иван окружившим его, - я есть человек,
селянин... Неужто вы человека не бачили?..
Терентий, толкаясь и приседая, прогнал посторонних. Ворота завизжали и
съехались. Раскрылись они к вечеру. Из них выплыли сани, туго, с
перекатом, уложенные добром. Женщины сидели на тюках, как окоченевшие
птицы. На веревке, привязанная за рога, шла корова. Воз проехал краем села
и утонул в снежной, плоской пустыне. Ветер мял снизу и стонал в этой
пустыне, рассыпая голубые валы. Жестяное небо стояло за ними. Алмазная
сеть, блестя, оплетала небо.
Колывушка, глядя прямо перед собой, прошел по улице к сельраде. Там шло
заседание нового колхоза "Видродження". За столом распластался горбатый
Житняк.
- Перемена нашей жизни, в чем она есть, ця перемена?
Руки горбуна прижимались к туловищу и снова уносились.
- Селяне, мы переходим к молочно-огородному направлению, тут
громаднейшее значение... Батьки и деды наши топтали чоботами клад, в
настоящее время мы его вырываем. Разве это не позор, разве ж то не ганьба,
что, существуя в яких-нибудь шестидесяти верстах от центрального нашего
миста - мы не поладили господарства на научных данных? Очи наши были
затворены, селяне, утекать мы утекали сами от себя... Что такое обозначает
шестьдесят верст, кому это известно?.. В нашей державе это обозначает час
времени, но и цей малый час есть человеческое наше имущество, есть
драгоценность...
Дверь сельрады раскрылась. Колывушка в литом полушубке и высокой шапке
прошел к стене. Пальцы Ивашки запрыгали и врылись в бумаги.
- Посбавленных права голоса, - сказал он, глядя вниз на бумаги, -
прохаю залишить наши сборы...
За окном, за грязными стеклами, разливался закат, изумрудные его
потоки. В сумерках деревенской избы в сыром дыму махорки слабо блестели
искры. Иван снял шапку, корона черных его волос развалилась.
Он подошел к столу, за которым сидел президиум, - батрачка Ивга Мовчан,
голова Евдоким и безмолвный Адриян Моринец.
- Мир, - сказал Колывушка, протянул руку и положил на стол связку
ключей, - я увольняюсь от вас, мир...
Железо, прозвенев, легло на почернелые доски. Из тьмы вышло искаженное
лицо Адрияна.
- Куда ты пойдешь, Иване?..
- Люди не приймают, может, земля примет...
Иван вышел на цыпочках, ныряя головой.
- Номер, - взвизгнул Ивашко, как только дверь закрылась за ним, - самая
провокация... Он за обрезом пошел, он никуда, кроме как за обрезом, не
пойдет...
Ивашко застучал кулаком по столу. К устам его рвались слова о панике и
о том, чтобы соблюдать спокойствие. Лицо Адрияна снова втянулось в темный
угол.
- Не, - сказал он из тьмы, - мабуть, не за обрезом, представник.
- Маю пропозицию... - вскричал Ивашко.
Предложение состояло в том, чтобы нарядить стражу у Колывушкиной хаты.
В стражники выбрали Тымыша, виконавца. Гримасничая, он вынес на крыльцо
венский стул, развалился на нем, поставил у ног своих дробовик и дубинку.
С высоты крыльца, с высоты деревенского своего трона Тымыш перекликался с
девками, свистал, выл и постукивал дробовиком. Н


