Евгений Евтушенко. Четвертая Мещанская

Юность Избранное 1955-65
Правда 1965
OCR А.Бахарев
Я рос на Четвертой Мещанской.
Я любил эту тихую улочку, где не ходили ни троллейбус, ни автобус, ни
трамвай, лишь старая лошадь с усталыми добрыми глаза­ми тянула по булыжной
мостовой фуру овощного магазина на резиновом ходу. Здесь было все так не
похоже на обычное "открыточное" представление о Москве, но именно потому это
и была настоящая Москва.
Изредка заезжавшие сюда автомашины вынужде­ны были резко тормозить и
продвигались медленно-медленно, потому что на самой середине улицы
маль­чишки вечно играли в футбол.
Здесь было много тополей, и, когда они облетали, футбольный мяч то и
дело зарывался в серые сугробы тополиного пуха.
О, этот тополиный пух на Четвертой Мещанской!
Пушинки медленно и мягко кружились в воздухе, плавали, как стайки
крошечных утят на поверхности луж, оставшихся после вчерашнего дождя,
запутыва­лись в волосах продавщиц вафель, потихоньку наби­вались в кобуру
милиционера, большого любителя этих вафель, а вечером, влетая в открытые
окна, са­дились на черные крутящиеся пластинки... Такими вот тополиными
вечерами ходили мы вместе по Четвер­той Мещанской: Римма, Роза, Степан и я.
Мы все жи­ли в одном доме, были ровесниками и помнили друг друга столько,
сколько вообще могли что-нибудь помнить.
У Степана в руках была гитара. Я в принципе этот инструмент считал
атрибутом пошлости, но Степанову гитару любил. И голос его любил, негромкий,
я бы сказал, грустно улыбающийся голос, которым Степан напевал нехитрую
песенку, сочиненную мною и им:
На этой тихой улочке,
где бродит столько пар,
когда-то с кремом булочки
тебе я покупал.
Смотрел на платье синее
у дома твоего
и называл по имени,
а больше ничего.
Счастливая, несчастная,
кружилась голова...
Четвертая Мещанская,
дом семь, квартира два!
Дом наш был маленький, двухэтажный, с деревен­ским деревянным
крылечком, выходившим во двор. Дом давно не ремонтировался, штукатурка с
него об­сыпалась, и мальчишки, когда собирались клеить но­вого бумажного
змея, выдирали из его облупленных боков пожелтевшие дранки. Но для нас здесь
все было полно необъяснимого значения: и таинственный запах сырых сараев, и
такой неожиданный на крыше крыль­ца маленький подсолнух с серебристым пушком
на жесткой зеленой коже, и длинный стол, вкопанный под тополями, на котором
по вечерам раздавался стук деревянных бочонков лото с полустершимися цифрами
на крошечных днищах, и мерцающие под во­досточной трубой отшлифованные и
закругленные во­дой розовые кусочки кирпича, и темно-зеленые оскол­ки
бутылочного стекла — "морские камешки" Четвер­той Мещанской.
На Четвертой Мещанской жили самые разные лю­ди: водопроводчики и
парикмахеры, официантки и грузчики, часовых дел мастера и фрезеровщицы,
бан­щики и инженеры. Они одалживали друг у друга стулья и рюмки, бельевые
прищепки и галстуки, ходили друг к другу позвонить по телефону, посмотреть
телевизор или набрать в ведро воды, когда в одном из домов портился
водопровод. По утрам они встречались в магазине, подставляя "авоськи" под
картошку, глухо стучавшую по наклонному деревянному лотку; а ве­черами — на
лавочках во дворах и на родительских комитетах в краснокирпичной школе, где
они неловко сидели за партами, изрезанными нашими перочинны­ми ножами, и
говорили о нас, детях Четвертой Мещанской. И вот мы — Римма, Роза, Степан и
я — вырос­ли, и Четвертая Мещанская смотрела на нас, радуясь и одновременно
тревожась, что мы, ее дети, уже не дети...
Мы любили вечерами сидеть под большой-боль­шой черемухой в нашем дворе
на скамейке, которую собственноручно сделал Степан. Он учился в инсти­туте
лесного хозяйства и считал, что каждый уважаю­щий себя лесовод должен уметь
делать все, как Ро­бинзон. Это он подарил мне, когда я уезжал в экспе­дицию
на Алтай, сконструированный им охотничий нож с маленькой зажигалкой внутри.
Степан был, по-моему, красивый парень, с густыми, упершимися друг в дружку
бровями, с застенчивыми и в то же время — как бы это сказать? —
энергичными глазами. Да, да, именно так: с энергичными глазами! А Римма
считала его некрасивым и хотя говорила милостиво при этом: "Правда,
внешность для мужчины не имеет значе­ния...",-- Степан мрачнел и весь
прятался куда-то под свои черные сросшиеся брови.
Она-то была красивая, Римма,-- самая красивая на Четвертой Мещанской. А
Степан однажды мне сказал, что она самая красивая во всей Москве. Однако он
при этом добавил: "Правда, внешность и для женщи­ны, по-моему, значения не
имеет..." Но это было ска­зано неубежденно, а поэтому неубедительно.
Римма училась в театральном институте и страшно важничала. Она любила
ошеломлять: "Масальский сказал, что у меня редкое сочетание возможностей
инженю и характерной актрисы..." Слово это, "сочета­ние", ей, видимо,
понравилось, и однажды в парке ЦДСА, когда мы катались на лодке, она
сказала, как-то особенно прищурившись: "Какое чудесное сочета­ние голубого с
зеленым!" Я чуть в воду от смеха не свалился, а Степан угрюмо покраснел: он
всегда угрюмо краснел, когда Римма делалась вдруг не та­кой, какой мы ее
знали столько лет, а какой-то дру­гой-- надуманной и надменной.
Перемена эта произошла с ней совсем недавно, ко­гда она вдруг поняла,
что красива. Ее отец, огромный, похожий на Поддубного, хирург, басил: "И что
случи­лось? Была девчонка как девчонка и вдруг взглянула на себя в зеркало
— и обалдела! Пластическую опера­цию ей, что ли, делать?"
Ей беспрестанно звонили. Ей все время что-нибудь дарили. Ей назначали
свидания. Наконец, ее провожа­ли. Провожали самые неожиданные и почти всегда
но­вые поклонники.
То ее, изогнувшись, вел под руку похожий на пере­одетую располневшую
женщину известный тенор. То сразу двое или трое театральных мальчиков с
одинаковенькими прическами и в одинаковых вельветовых брючках, забегая
вперед, зыбко суетились перед ней.
Как-то на такси ее привез симпатичный долговязый парень в ковбойке с
протершимся воротником — ви­димо, студент. У него не хватало рубля, чтобы
упла­тить по счетчику, и, заливаясь краской, он унизитель­но долго собирал
из всех карманов мелочь. Шофер, ухмыльнувшись, встряхнул на ладони монеты,
пересы­панные табаком, хлебными крошками, и золотой зуб в углу его рта
высокомерно блеснул.
Под руку с Риммой на нашей улице появился после долгого отсутствия
блудный сын Четвертой Мещан­ской — Кока. Кока — это Колька Кутузов из
нашего дома, ставший знаменитым футболистом и живший теперь на Новопесчаной.
Мальчишки выстроились шеренгой вдоль тротуара, с немым обожанием глядя на
него. Кока важно шел с первой красавицей Четвертой Мещанской, брезгливо
ставя свои драгоценные ноги на потрескавшийся тротуар, в расщелинках
кото­рого пробивалась трава.
А однажды Римму привез на своей машине немо­лодой, усталый человек с
коротким седым ежиком. Кто-то из мальчишек, оскорбленный тем, что Римма
позволила себе променять их Коку на какую-то неиз­вестную личность, крикнул:
"Опять с новым!" И мальчишки засмеялись громко и жестоко. На Рим­му это, как
мне показалось, не произвело особого впе­чатления, а вот провожавший ее
человек как-то беспо­мощно вздрогнул и еще больше постарел...
Римма была гордостью Четвертой Мещанской, и Четвертая Мещанская не
прощала ей. А Степан про­щал, и я прощал, и Роза прощала.
Да, о Розе; я ведь ничего не сказал о ней. И не случайно. Она какая-то
была вся незаметная, наша Роза: маленькая, крепенькая, везде-везде — на
носу, на руках и даже на ушах — у нее были веснушки. Ей так не шло ее имя.
Она работала на заводе контроле­ром ОТК. Не знаю, что она там
контролировала, да и представить я себе не мог, что Роза вообще что-ни­будь
может контролировать.
Но вот однажды наша Роза, маленькая Роза, когда мы сидели вместе под
черемухой, так же тихо, как и все, что она делала, сказала:
— А я на целину еду, ребята...
Все мы восприняли это по-разному. Я переспросил. Степан сразу деловито
уточнил:
— Куда именно?
А Римма посмотрела на Розу так, словно перед ней только сейчас из
воздуха неожиданно возникло это существо с толстыми ногами в туфлях,
начищенных зубным порошком, с ушами, обсыпанными веснуш­ками.
— Идешь в ногу с веком. Ну, иди, иди, не спотк­нись только...
Степана так и передернуло, и мне тоже стало как-то неприятно, словно на
скамейке с нами была не Рим­ма, а какой-то чужой, враждебный нам человек. Но
надменная насмешливость вдруг сменилась в ее гла­зах какой-то грустной
нежностью, а может быть, груст­ной завистью. Она обняла Розу и крепко
поцеловала ее — сначала в одну щеку, потом в другую, как будто не она
только что произнесла эту пошлую, презритель­ную фразу. Странная была Римма!
А Роза так же неожиданно уехала, как и объявила о своем решении уехать.
От нее приходили из Казах­стана письма, такие же коротенькие и простенькие,
как она сама. Письма эти до того были похожи на нее, что иногда мне тоже
казались веснушчатыми. Всегда в них было вложено что-нибудь: или засушенный
степ­ной цветок, или прядь ковыля, а осенью пришло пись­мо, в которое был
вложен колосок — чистенький, крепенький, тоже чем-то похожий на Розу. Когда
в газетах печатали фотографии героев целины, я искал на них Розу, но
почему-то не находил: она ведь ма­ленькая, наша Роза. Среди таких высоченных
хлебов ее, наверное, и не видно!
А со Степаном было плохо. Однажды поздно ночью он пришел ко мне и
сказал:
— Одевайся, Я оделся.
— А теперь что?
— Теперь выйдем. Мы вышли.
— Мы с тобой пойдем в ресторан,-- объяснил Степан. Я очень удивился,
потому что не помнил, что­бы Степан ходил в рестораны. Но именно потому, что
удивился, пошел.
Зашли мы в ресторан второго разряда "Нарва", недалеко от нашего дома.
Швейцар подозрительно покосился на баскетбольные кеды Степана, но
пропу­стил. Лоснящийся официант с огромным, похожим на зоб подбородком убрал
со стола тарелки, где чьи-то окурки были воткнуты в недоеденный ромштекс, и,
лихо перевернув скатерть, придал столу нечто, долж­ное обозначать свежесть.
Степан, краснея, заказал триста граммов какого-то ликера и два супа
харчо. Официант, вытаращив глаза после такого заказа, оскорбленно выпятил
зоб и по­плыл к буфету.
Было душно и громко. На крошечной эстраде сле­пой аккордеонист играл
"Мишку". Одинокий подвы­пивший командировочный все время поднимал тосты за
женщину, сидевшую рядом с румяненьким, тща­тельным лейтенантом, чем
лейтенант, как мне показа­лось, был не особенно доволен. В углу с двумя
дев­чонками сидел Кока и пил чешское пиво. Кока несколь­ко смутился, что мы
застали его в ресторане второго разряда, но тем не менее поприветствовал нас
под­нятием руки с бронзовым перстнем. Я был несколько удивлен, так как знал,
что Кока должен завтра играть с венграми, но ничем своего удивления не
высказал.
Официант принес нам наш дурацкий ликер. Степан попробовал зеленоватую
густую жидкость, потом от­ставил рюмку:
— Клопами пахнет! И что это за обычай такой: если человеку с человеком
поговорить надо,-- значит, обязательно надо выпить! Ну его, этот ликерПойдем
отсюда.
Степан, опять краснея, расплатился, и мы встали. У дверей я оглянулся
— слепой аккордеонист кушал в углу гречневую кашу с молоком, тщательного
лейте­нанта с его спутницей уже не было, а неутомимый командировочный подсел
к Коке и поднимал тосты уже за Кокиных девчонок. Официант слил не выпитый
нами ликер из рюмок в фужер и опрокинул его в зоб. По его лицу суетливо
бегали красненькие жилки...
— Уф! — вздохнул Степан, когда мы вышли на ули­цу.-- Не получится из
меня, Женька, пьяницы!..
— Очень хорошо, что не получится,-- сказал я,-- но в чем все-таки
дело?
— Ты знаешь, я ее люблю.
— Кого ее?-- спросил я, хотя отлично знал, кого. И Степан мне не
ответил на этот лишний вопрос.
— Понимаешь,-- сказал Степан,-- существуют лю­ди, в которых есть
какая-то внутренняя ложь, и все их внешнее поведение — жесты, манера
разговаривать — это лишь средство для того, чтобы скрыть эту ложь. А в
Римме наоборот. Она всем своим внешним пове­дением старается скрыть то
хорошее, что есть в ней. Она как будто даже стыдится этого хорошего! Она
ведет себя так, словно ей ничто не интересно, кроме самой себя: ни хлеб,
который Розка растит, ни де­ревья, которые я буду растить, ни операции,
которые ее отец день и ночь делает,-- а я вот ей не верю! Она мне однажды
сказала, что актриса должна быть внут­ренне холодной. Сарру Бернар в пример
привела, Я ей говорю: "Неужели большие актеры, даже когда плачут, внутренне
холодны?" "Это очень просто,-- сказала она,-- нужно лишь вызвать в памяти
то, от чего плакала когда-то. Хочешь, покажу?" Встала она к стене, закрыла
глаза, а из-под ресниц слезы, боль­шие, настоящие. Не знаю, может быть, в их
театраль­ной жизни это и принято, но мне как-то гадко стало... А все-таки я
не верю, не верю, что это у нее в душе! И сколько бы она мне о своих романах
или — как это она их там называет?-- новеллах ни рассказывала, тоже не
верю!
Мы шли по Сретенке. Было около двенадцати. Уже закрывали "Гастроном", и
у его дверей, как все­гда, суетилось несколько опоздавших, тщетно пытаясь
убедить уборщицу, что еще рано закрывать. Продав­щица газированной воды
убирала стаканы в клеенча­тую сумку. С витрины универмага застенчиво и
устало улыбался манекен. Манекену было стыдно, что он плохо одет.
В кинотеатре "Уран" кончился последний сеанс, и, задевая нас шуршащими
платьями, мимо заструились женщины и мужчины, пахнущие духами этих женщин.
И вдруг мы услышали:
— Что это вы здесь делаете?
Перед нами стояла Римма под руку с молодень­ким морским офицером.
Офицер был новенький и весь никелированный, как чемодан.
— Это Петя,-- сказала Римма,-- и сейчас, на этой ужасной музыкальной
кинокомедии, он сделал мне предложение. Но я ему сказала, что не стою его.
Вы можете подтвердить, что это правда!
Петя жалко покраснел и, почему-то сняв фуражку, детским платочком стал
вытирать лоб, вспотевший от неожиданности.
— Ребята! — сказала Римма.-- Я знаю, что мы бу­дем сейчас делать. Мы
поедем в Серебряный Бор.
Она махнула рукой, и, ошеломленные и слегка по­давленные, через
мгновение мы сидели в такси...
Ночью над Москвой-рекой все было таинственно: и лунно мерцающие
мраморные столики пустого лет­него кафе, и волейбольная сетка между темными
де­ревьями, в ячейках которой шевелились крупные звез­ды, и черная вода с
длинными серебристыми отраже­ниями огней, похожими на столбики монет. С того
бе­рега доносилось поскрипывание: это терлись друг о друга темные тела
лодок.
Я купаться не стал. Петя, смущенно теребя кортик, наверное, из
стеснения отказался. Римма и Степан по­плыли вдвоем.
— Не горюйте, Петя,-- сказал я таким голосом, словно был вдвое старше
его,-- вы еще молодой.-- И заговорил с ним о завтрашнем футболе.
Черные точки голов Риммы и Степана тихо двига­лись там, внизу, потом
исчезли из виду. И вдруг на другом берегу, на крутом песчаном обрыве у
лодоч­ной станции, я увидел два силуэта, словно высеченные из черного камня.
Они стояли над покачивающимися на приколе лодками, над черно-серебряной
рекой, от­делявшей их от нашего берега, и над всеми его печа­лями и
радостями.
И для меня, отделенные чем-то большим, чем рас­стояние, это были уже не
Римма и Степан, а незнако­мые мужчина и женщина, переплывшие реку, которую я
еще не переплывал. И женщина сделала шаг к муж­чине и протянула к нему руки.
И мужчина сделал шаг к женщине, но остановился и отстранил ее. Женщина
что-то говорила мужчине, но он неподвижно стоял, глядя не на нее, а вниз, на
реку, которую им пред­стояло снова переплыть, чтобы вернуться к тому, что на
мгновение было забыто. И снова они вошли в реку, но ведь нельзя войти в одну
и ту же реку дважды, и хотя они плыли, как тогда, рядом, в их движениях была
какая-то щемящая разделенность.
Они вышли на наш берег, и снова это были уже не те незнакомые мужчина и
женщина, а Римма и Сте­пан. И Римма с каплями, светящимися в волосах и на
плечах, подошла к понурому морскому офицеру и с горькой веселостью сказала:
— Ничего, Петя, мы с вами в некотором роде сего­дня товарищи по
несчастью: я вот тоже сейчас вроде бы объяснилась в любви и тоже ничего не
вышло.
Так сказала Римма, отчаянно и тоскливо закинув голову, и всю обратную
дорогу она молчала. Молчал и Степан. Молчал и я. И уж, конечно, молчал
расте­рянный и ничего не понимающий морской офицер Петя...
Вечером следующего дня мы встретились со Сте­паном на стадионе; билеты
мы покупали заранее,-- как всегда, три места рядом. Но Риммы с ним не было.
— Что ты ей сказал вчера, Степан?-- спросил я тихо, но жестко.
— Что не люблю ее,-- вот что я ей сказал! И ни о чем больше не
спрашивай. Гляди, Кока-то наш плох...
Как раз в эту минуту Коке дали отличный пас, а он даже не попал ногой
по мячу.
— С поля Кутузова! — завопил, сложив ладони трубкой, наш сосед и
вскочил, роняя с колен порт­фель, из которого посыпались бухгалтерские
блан­ки, половина булки с колбасой и бумажные стакан­чики.
И стадион подхватил и стал скандировать с торже­ствующим презрением:
— С по-ля! С по-ля!
Он был жесток, стадион. Он мгновенно забыл о том, сколько раз
аплодировал этому высокому русо­му парню с такими талантливыми ногами.
Сейчас он видел только его позор и требовал его заменить. А Кока,
отяжелевший от вчерашнего чешского пива и пришибленный несущимся отовсюду
улюлюканьем, беспрестанно терял мяч и бил непонятно куда. И вдруг, собрав,
видимо, все силы, он изумительно красиво перекинул мяч пяткой через голову
самому себе на выход, перепрыгнул через подставленную ногу рыжего венгра и
ударил уже почти с самой лен­точки. Весь стадион, и веря и не веря,
привстал, что-то крича и швыряя в воздух кепки, зонтики, плащи. Счет стал
1:1. И тут же раздался свисток судьи.
Венгры, присев на корточки, фотографировались в центре поля, а наши
ребята в темных от пота футбол­ках понуро пошли в раздевалку. И самым
понурым был Кока, хотя он и спас команду от поражения... Нам стало жаль
Коку: все-таки он был наш, с Четвертой Мещанской. Мы зашли к нему в
раздевалку. Нас дол­го не пропускали, но потом пропустили. Все футболи­сты
уже ушли, а Кока все еще мрачно сидел, закутав­шись в мохнатое полотенце.
— Не будешь в следующий раз пить перед мат­чем! — сказал я.-- А
все-таки штуку ты здорово забил, Кока...
Он вдруг по-детски заулыбался.
— А это действительно ничего, кажется, вышло: пяткой через голову
самому себе на выход. — И вдруг снова помрачнел.
Потом он стал одеваться. И с появлением на нем белой силоновой
рубашечки, пестрого пиджака с раз­резом позади, небесных брюк, остроносых
мокасин и уже известного бронзового перстня снова превратил­ся из грустного
мальчишки в великого футболиста.
— Да, а что с Риммой?-- спросил Кока.
— Как что с Риммой?-- не поняли мы.
— Она зашла ко мне перед матчем с каким-то мо­рячком, сказала, что это
ее муж, и пригласила меня на свадьбу в следующее воскресенье.
И тут я понял, что это правда. Это было слишком похоже на Римму. И
Степан это понял. И лишь великий футболист ничего не понимал в том, что
произошло, и, недоуменно глядя на нас, машинально поправлял свой бронзовый
перстень...
Через три дня, возвратившись домой, я нашел на столе записку: "Диплом
принят. Получил направление и сегодня уезжаю. Если успеешь, Северный вокзал.
44-й поезд. Вагон 6-й. Отправление — 20.45. Степан". Я взглянул на часы.
Оставалось десять минут...
На перрон я вбежал, когда поезд нерешительно вздрогнул и двинулся.
Мужчины и женщины с добры­ми, растерянными глазами шли за вагонами, и у
стоя­щих в этих вагонах людей были тоже добрые и расте­рянные глаза, глаза
людей, провожающих непо­движное.
И я увидел Степана, и Степан увидел меня. Он стоял на подножке вагона в
коричневом лыжном ко­стюме и баскетбольных кедах. Я хотел что-то сказать
ему, но ничего не сказал. И Степан тоже хотел мне что-то сказать и тоже не
сказал ничего. Я еще шел ря­дом со Степаном, но это было лишь видимостью
того, что мы рядом. Я наивно ускорял шаги, пытаясь не от­стать от
набиравшего скорость поезда, но нельзя не от­стать от того, что сильнее
тебя. И я остановился на самом краю перрона и долго-долго махал уже
неви­димому Степану, пока фонарь последнего вагона, рубиново посвечивая, не
скрылся за переплетениями стальных конструкций. Я остался на перроне, а
Сте­пан, только что стоявший на подножке рядом с этим перроном, уже стал
частью того неизвестного задым­ленного пространства, втянувшего в себя
поезд... Так уехал Степан. А свадьба Риммы должна была со­стояться в
воскресенье.
В воскресенье с утра пошел дождь. Дождинки, об­вертываясь пылью,
сначала робко запрыгали по Чет­вертой Мещанской, потом вдруг с неба хлынула
гу­стая, теплая вода. Водостоки захлебывались, кашляли; ручьи бежали
навстречу друг другу и растворялись друг в друге.
Мокрые мальчишки, страшно счастливые оттого, что мокрые, засучив штаны,
плясали на пузырящейся воде танец дождя и детства. Хозяйки выставляли во
двор блеклые герани, зеленорогие столетники и тем­ные клеенчатые фикусы.
Пахло землей и листьями.
И в этот дождь я зашел к Римме.
Римма сидела у стола, заваленного свертками, бан­ками майонеза,
связками лука и еще не поставленны­ми в воду цветами. На полу у ее узеньких
замшевых туфелек выстроилась свадебная гвардия бутылок шам­панского в
серебряных касках. Как будто не замечая всего этого, Римма смотрела каким-то
мертвым взгля­дом на праздник воды и зелени.
— Все, что ты мне собираешься сейчас говорить,-- сказала Римма,--
бессмысленно. А вот и Петя.
Вошли счастливый, до сих пор не в состоянии осмы­слить происходящее
Петя и отец Риммы, глядящий на Петю с грустным состраданием.
— Еще до вечера далеко,-- сказал отец Риммы мрачно,-- перекусить, что
ли, надо...
И вдруг Римма вскочила и бросилась к окну.
У окна стояла мать Розы — старая одинокая жен­щина, работавшая
приемщицей в прачечной. Она дер­жала в руке скомканное письмо, а глаза у нее
были ошеломлены чем-то страшным и застыли в этой оше­ломленности.
Мы выбежали во двор, ввели ее в комнату. Я вы­хватил из ее
вздрагивающих рук письмо. Оно было наивно официальным и еще более страшным
из-за этой наивной официальности.
— "Дорогая Евдокия Николаевна! — прочел я вслух.-- Пишут вам
комсомольцы совхоза, в котором работала ваша дочь. Она была секретарем нашей
комсомольской организации и, несмотря на угрозы, всегда выступала против
хулиганов и рвачей, затесав­шихся в наши ряды. В ночь на 12 июля, когда она
возвращалась с полевого стана, в степи ее подстерег исключенный по ее
настоянию из комсомола Алек­сандр Епихин и нанес ей пять ножевых ран. Не
при­ходя в сознание, она скончалась. Над убийцей будет устроен показательный
процесс.
Дорогая Евдокия Николаевна! Вашу дочь мы по­хоронили у того самого
места, где она впервые пове­ла свой трактор на штурм целины. Ее именем мы
по­становили назвать строящийся комсомольский клуб. Светлая память о вашей
дочери будет жить в наших сердцах".
Дальше шли подписи.
Я не мог себе даже представить, что Розы — кре­пенькой Розы — может
вдруг не стать. Я был, Римма была, Степан, правда, далеко, но тоже был,
Четвертая Мещанская была, а Розы больше не было. Только где-то, далеко от
Четвертой Мещанской, на казахстанской земле была маленькая могила, такая же
маленькая, как и сама Роза.
И мать Розы взяла это письмо своими узловатыми руками, сквозь которые
столько прошло и еще прой­дет простынь, рубашек, воротничков, и,
пошатываясь, пошла среди пляшущих на воде мальчишек. А Римма вдруг зарыдала
так, что нам стало страшно; зарыдала, упав своей каштановой головой на
нелепые свертки. А потом подняла голову, посмотрела на Петю, увешанного
пакетами, на глупое шампанское и сказала спокойно и просветленно:
— Петя, вы очень хороший, но я не буду вашей женой, Петя. Я люблю
Степана,
И Римма выбежала из дома и пошла в своих беспомощных замшевых
туфельках, облепленная мокрым цветным платьем, пошла, сама не зная куда.
Жизнь жестоко напомнила ей о том, что она, жизнь дается только один раз
и что нельзя лгать самой себе в своей единственной жизни.
Так шла Римма и плакала горестно и освобожденно.
Плакала Римма, и, может быть, где-то в далекой тайге горькими мужскими
слезами плакал Степан, не знавший, что никакой свадьбы не состоялось...

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися