Евгений Шкловский. Заложники

страница №3

, отношения становятся стертыми, тусклыми...
Кто его знает, может, он и прав был, Кривулин, - только разве тут
поймешь, как правильно, чтоб на всех один закон. Попробуй вон Костя
Зайчонский со своими тремя детьми жить отдельно - как бы тогда? Может, и
жене его тоже хотелось отдельно от этой оравы, да и от него, кто знает? Тут
ведь с какой стороны посмотреть. Впрочем, Кривулину было виднее - каждый
строит свою жизнь, как умеет, так, значит, так, но все почему-то сразу
глубоко задумались, ушли в себя - после того как Эдик рассказал.
Наверное, каждый представил себе свою жизнь, прикинул ее и так, и сяк,
и на манер Кривулина. И - забыли, заговорили о другом, словно решив про
себя, верней, про него: его, в конце концов, дело. Каждому свое. Парень
неглупый, питерец - знает, что делает. И в общем везунчик. Все есть, даже
квартиру удалось снять, когда некоторые годами мыкались по углам, не могли
найти ничего подходящего: то деньги огромные, которые на дороге не валяются,
то где-то у черта на рогах, то еще что...
Приятно, если у человека все ладится, все к нему само идет. И состояние
невесомости, оно тоже приятное, желанное, мы ведь и в баню ходили ради него,
набирая жара столько, чтобы вдруг исчезнуть из этого мира, временно, и потом
вновь вой-ти в прежние двери - тянуть, тянуть этот тяжкий, постылый,
радостный, неизбежный воз, выжимавший из нас последние соки и таинственно
возвращающий их, иногда слишком поздно, что уже было не вытянуть.
А еще некоторое время спустя Эдик проинформировал нас, что Кривулин
ушел-таки из своей Дипакадемии, надоело ему там, несмотря на то, что он там
всего два или три дня преподавал, неволила она его, а деньги, деньги он и
так заработает, переводами, много ему не нужно. Зато он теперь был
предоставлен сам себе, что хотел, то и делал, выставки, книжки, путешествия,
гуляй - не хочу!
Что говорить, это был шаг... и довольно рискованный! Никто из нас не
отваживался уходить вот так, как он, в пустоту, в неопределенность, это было
смело и вызывало уважение. И мы вспомнили про ту его зимнюю поездку в Питер,
а потом исчезновение Сани Рукавишникова, вечерние молчаливые визиты Кости
Зайчонского, депрессии Максима, "арочные" стихи Лунгина, многое сразу пришло
на память, и как Лева Рубин неожиданно взорвался и чуть ли не с кулаками
полез на Эдика, который только всего и сказал, что правильно, нужно уезжать,
и как тот же Эдик разводил женщину с двумя детьми, старше его на пять лет,
совсем потеряв рассудок, ничего не понимал, не слушал никого...
О, нам было что вспомнить! А Кривулин, ну что ж, он был крепкий малый,
все это знали, и раньше иногда оставался в парилке дольше других, словно ему
было мало, а теперь совсем выпадал куда-то за круг, в иное состояние, в
котором никто из нас не мог удержаться. Впрочем, это уже было неинтересно.
Родин сказал с усмешкой (или это был Лунгин?), которой раньше не
позволял себе по отношению к Кривулину: "Молодец, парень!.." А Эдик Оганесян
неожиданно угрюмо (это легкомысленный, шальной, веселый Эдик!) буркнул: "Ну
что, пойдем, что ли?" - и напялил свой белый банный колпак, делавший его
похожим на большого гнома из сказки.

ПРОПАВШИЙ





...Теперь о Сане Рукавишникове.
Из-за него, собственно, и не получилось никакого веселья, никакого
праздника, словно мы собрались не на день рождения Рената, а... В общем
нечто странное, но все сразу почувствовали, что праздника не получится -
едва только увидели Алю, жену Сани.
Она сидела в кресле, одна в комнате, подобрав под себя ноги, и, судя по
всему, давно, отрешенная, в красивом темном платье, и смотрела на нас
большими грустными, непонимающими глазами. И все сразу ощутили, что
некстати, хотя уже и стол накрыт, бутылки красиво так отблескивали, пахло
вкусно - огурчики, селедочка, салатик, колбаска, все как положено, на что,
конечно, Сане лучше не глядеть, только соблазн и искушение (Вера, жена
Рената, расстаралась). И все стали обтекать Алю, отдельную, в темном платье,
как вода обтекает камень, перемещались в неуправляемом броуновском движении,
притягивались и отталкивались, заговаривали неуверенно, а она сидела, гордо
подняв голову, смиренная, отвечала тихо.
Мы как будто в чем-то провинились перед ней, и Ренат, именинник, тоже
был как провинившийся, скучный, ходил боком, беспокойно косясь на Алю, почти
торжественную, на нас смотрел исподлобья, не зная, как себя в данном случае
вести.
На самом деле, конечно, никакой нашей вины не было, да и что мы могли
сделать? Саня и прежде исчезал - на два, на три дня, а то и на неделю, но,
слава Богу, в конце концов обязательно объявлялся, пьяный еще или уже
протрезвевший, мы к этому привыкли и не особенно удивлялись, но для Али,
новой его жены (прежде другая была), всего ничего и прожито вместе - для нее
это было внове.
Такой сюрприз.
Сами посудите: вдруг исчезает муж, внезапно, день, второй, третий, а то
и неделя проходит - ни ответа, ни привета... Полная неизвестность: жив, нет,
никто ничего не знает - ни друзья, ни родители, никто!.. А между тем человек
собирался переходить на другую работу, с повышением в должности, с большой
прибавкой в зарплате, и нате вам!..
Но дело даже не в этом. Самое поразительное - это Аля уже потом, когда
все выпьют, довольно крепко, словно стараясь заглушить чувство вины перед
ней, будут пить, словно прижигая в себе, - самое поразительное, скажет Аля,
что пропал Саня именно тогда, когда Але было хуже всего, она просто в шоке
была. Вот Вера, лучшая подруга может подтвердить.
Все знали, что у Али две недели назад умерла мать - внезапно, инсульт,
а ведь казалась совершенно здоровой, энергичной, всем бы так, и ничего у нее
не болело, да и не старая совсем - всего пятьдесят три.
К тому же нужно было знать, кем она была для Али! Та ее боготворила,
души в ней не чаяла. Не мать, а ближайшая подруга. Редкий случай. Вера
рассказывала, что Аля чуть-чуть не помешалась, хотела руки на себя наложить,
места себе не могла найти, жуткое состояние...
Саня первое время постоянно был при ней, еду готовил, ухаживал, как за
больной, в общем все как надо. И вот...
Алю, конечно, было жаль.
Если б она еще знала, что за Саней такое водится, на нее, может, не так
сильно подействовало. Но женаты они были совсем недавно, да Саня, надо
сказать, и держался последние два года хорошо, просто замечательно держался.
Вдруг такая феноменальная выдержка у него обнаружилась - кто бы мог
подумать? Может, это даже именно Алино влияние. Может, человек так увлекся,
что все старые слабости от него отстали.
Сколько раз они за это время собирались, но Саня ни разу не сорвался,
несмотря на все опасения. Вообще ни капли! Приносил в сумке бутылку пепси,
ставил перед собой и потягивал весь вечер, чокаясь, когда требовалось, и
даже время от времени провозглашая тосты, как он это умел. А когда все
хмелели и затягивали какую-нибудь любимую песню, он и тут был на уровне - не
просто подтягивал, а даже и запевал, и всем казалось, что он ничем от других
не отличается, что он такой же бухой, как и все, это замечательно, когда
никто не отличается и не выделяется, а если и выделяется, то как раз в
сторону большего подпития, что как раз за Саней и водилось, но только ему
нельзя было, потому как стоило принять хоть каплю, то он сразу же заводился
и остановить его потом было уже трудно.
Никто на его пепси не посягал, все знали, что это е г о пепси. Все
делали вид, что не замечают, ч т о он пьет, - замечательную деликатность
проявлял народ, даже Эдик, который без хохм прожить не мог, записной был
шутник, но и он воздерживался. А когда один раз не выдержал, вякнул что-то,
то потом сам не рад был - так все на него посмотрели. Хотя никто ни о чем
заранее не договаривался, само собой получилось, а все потому что б е р е г
л и Саню. Любили его, вот и берегли.
У нас ведь так: вольному воля... Хочешь пьешь, хочешь не пьешь. И если
бы Саня сам себе зарок не дал, то ему бы никто и не препятствовал, даже
напивайся он хоть до бесчувствия, что и случалось с ним во времена оные (а с
кем не случалось?). Нет, конечно, могли и остановить, припрятать в случае
чего бутылку, но до этого дело доходило редко, а если что и происходило с
Саней, то мы тут же узнавали, так как мать Сани тотчас же начинала
обзванивать каждого из нас - не задержался ли он у кого. И мы тоже начинали
звонить, искать по старым и новым знакомым, поминая Саню недобрым словом.
Саню было жалко, но и мать его тоже было жалко.
Но если честно, то Санины исчезновения, хоть и доставляли всем изрядное
беспокойство, мало ли чем может кончиться, когда он в таком, почти
невменяемом состоянии (может, отключка и не самое страшное), не
воспринимались нами как что-то роковое и пагубное, скорей как милая и
безобидная слабость.
Словно это была какая-то игра, в которой все принимали участие: Саня
напивался и прятался, а мы беспокоились и искали. Каждый звонил другому и
сообщал с горечью, что вот Саня опять исчез, скорей всего, снова запил, и
если кто что узнает, то чтобы обязательно позвонили его родителям или жене,
тогда еще не Але, а Наташе.
Все звонили и беспокоились, все искали и обсуждали, а Сани не было. Не
было и не было, пока он наконец не появлялся, дома или у кого-нибудь из нас,
прямо скажем, не в лучшем виде, и сразу становилось понятно, что все-таки
это не игра, а может, даже болезнь, от которой Саню надо срочно спасать. С
помощью ли гипноза или "торпеды", или еще чего-то, что на этот случай
придумала заботливая медицина.
Опять же если честно, то Саня даже в пьяном виде не производил такого
уж неприятного впечатления, как некоторые, в которых сразу вскипает агрессия
и всякая прочая гадость. Такое мы тоже видали. Но Саня как был симпатягой,
так и оставался, разве что только больше, чем другие, раскрепощался,
свободным становился, просто на зависть. Ведь каждый из нас мечтал внутри
себя стать свободным, свободным и естественным, и не думать о всякой ерунде,
которой полным-полно в этой жизни и от которой, признаться, в какой-то
момент начинает воротить, как в состоянии самого жуткого похмелья.
Нет, Саня казался тихим ангелом, ласковым агнцем, чуть что,
приближалось или накрывало его, так он тотчас же исчезал незаметно, и потом
скрывался по неизвестным местам, забивался в какое-нибудь никому неведомое,
кроме него, логово. И только слухи доходили: Саню видели там-то и там-то, у
того-то или той-то, в виде не очень потребном, но видели же! Значит, не
совсем он исчезал. Не окончательно. Какая-то своя траектория у него была.
Тут больше всего озадачивает, что мы не только привыкли к Саниным
исчезновениям, но как будто даже и ждали их, интересовались, перезваниваясь
время от времени или при встречах: "Ну как там Саня?" И если долго ничего не
происходило, то испытывали нечто вроде, стыдно признаться, разочарования,
где-то там, в самой глубине, не отдавая себе отчета.
Разумеется, никто и никогда об этом даже словом не обмолвился,
понимали, что н е т о, так что поглубже, подальше упрятывали, если вдруг
прояснялось. В само деле: человек болен, ясно же, а мы вроде как радуемся
его болезни. Радуемся, впрочем, сильно сказано, но все равно: не будь
Саниных исчезновений, запоев, пропаданий и всяких кунштюков, о которых потом
ходили всякие слухи и легенды, не будь звонков, расспросов и тому подобного,
с ним связанного, жизнь наверняка была показалась бы более пресной и
скучной.
Или, если угодно, еще более кощунственно: мы словно получали в кровь
очень сильный витамин, узнавая про очередное Санино пропадание. Кровь как
будто согревалась, быстрее струилась по жилам. Как подпитка всему организму.
Бог его знает, почему так, никто из нас не был настолько порочен, чтобы
желать зла ближнему, нет, мы ведь всерьез тревожились за Саню, даже выходили
через Левушку Рубина, который сам был отличным врачом, на хорошего
психотерапевта-нарколога, который лечил гипнозом, договаривались о Сане,
даже раз или два он был у него на сеансе, но потом все равно срывалось, и не
по нашей вине. Просто Саня на какой-то стадии, словно почуяв опасность для
какой-то своей тайной планиды, ускользал, уходил в подполье, как опытный
конспиратор. Вроде как он не хотел чтобы его лечили, нарочно дразня нас
своими выпадениями, хотя и говорил, что с радостью, что ему самому надоело,
что надо обязательно, потому что... все нормально, нормально, а потом вдруг
- провал, пустота, прочерк, темнота... Будто из ямы вылезаешь. Понятно
почему... Человек должен отвечать за свои действия.
Должен или не должен?
Ясно, что это была болезнь, но вот никто, между прочим, Саню ни разу
пьяницей или алкоголиком не назвал, ни в раздражении, ни вообще. Словно это
у него что-то другое было, не такое банальное, да и не болезнь вовсе, а
странность (а не странен кто ж?). Ну да, игра, хотя ничего себе игра, когда
тебя разыскивают чуть ли не с милицией, родители на этом сколько седых волос
заработали, одна жена ушла, другая... Вот она, сидит в гордом одиночестве
посреди никак не разгорающегося веселья (именно из-за него, из-за Сани)...
Но что, может быть, самое интересное и загадочное - что все мы даже как
будто немного завидовали Сане. Сами-то мы никуда не пропадали, не могли или
не хотели, не дано было, не умели, опасались, чувствовали себя не вправе, то
есть как бы на жесткой привязи, на коротком поводке, а главное - н а д ней,
получалось, над этой самой жизнью, горькой и сладкой одновременно, манящей и
ускользающей между пальцами...
Однако кому-то же удавалась она!
И Саня Рукавишников, один из нас - сорвало и понесло, несет в самой
быстрине, с головой, не оглянуться, не опомниться. С оборванными постромками
- летит, летит...
Где он и что, неизвестно, но почему-то кажется, что именно там -
истинное, настоящее!
Саня - хитрец. Словно демон-искуситель, притаился и дразнит, дразнит
из-за плеча, манит нас из своего (только бы жив!) укрома. И вовсе не икается
ему, что мы из-за него с ума сходим. Пропавший - он всем нам, как заноза,
саднит и саднит.
В общем, получается, что мы поднимаем рюмки за здоровье Рената
(все-таки его день рождения) - давай, Ренат, будь! - а думаем о пропавшем
Сане и отводим глаза, стараясь не смотреть на его жену Алю в темном, почти
траурном платье, строгую, красивую, с аккуратно уложенными золотистыми
волосами - в укор всем нам.
Ренат недавно вернулся из Испании, еще полон впечатлений, рассказывает
про корриду, про Эль Греко, про... Ренат приносит еще одну, запотевшую, из
холодильника. А какое там вино, сколько самых разнообразных напитков, глаза
разбегаются, и ни одного пьяного, что удивительно. Тут он замолкает,
осекшись, вспомнив...
Мы все сразу опускаем глаза, утыкаемся в рюмки и тарелки, преувеличенно
сосредоточенно жуем, отдавая должное кулинарному искусству Ренатовой жены,
но тем не менее все видим трагичную Алю. Ренат малость оплошал - сейчас об
этом не надо бы!
Однако Аля как будто не слышит, погруженная в себя, в свои мысли. Вроде
проехали...
Впрочем, раньше или позже мы все равно должны были бы к этому
вернуться. Все равно, хотим мы того или нет, разговор неудержимо съезжает к
Сане - где и что он, почти неделя прошла, необходимо что-то делать, а мы тут
сидим вот и сладко пируем. Надо что-то срочно делать, искать, узнавать, пока
не произошло что-нибудь непоправимое.
У Али краснеют глаза.
- Сейчас для меня главное, чтобы он был жив, это самое важное, а когда
вернется, тогда и будем разбираться.
За столом воцаряется молчание. Каждый, вероятно, представляет себе Саню
Рукавишникова - осунувшегося, заросшего щетиной с, увы, уже пробивающейся
сединой, с бегающими запавшими глазами, как после тяжелой продолжительной
болезни.
Бедный Саня!
Но хуже всего, конечно, что с ним собирались р а з б и р а т ь с я, это
было совсем н е т о. Это было слишком скучно. Тут уж точно никто бы не хотел
оказаться на его месте. Здесь жизнь кончалась и начиналось что-то иное,
тягостное и тоскливое, от чего действительно хотелось бы скрыться. Наверняка
каждый знал по собственному опыту, что это значит - разбираться.
Аля в темном платье, лицо одухотворено страданием - откуда в ней это?
Недоумение, обида, все что угодно, но зачем - т а к? Никто ведь и не
предполагал, что она примет блудного Саню с распростертыми объятиями, тут ее
право, но зачем?
- Понимаешь, с ним иногда случается, кстати, в последнее время совсем
редко, с ним нужно бережно, понимаешь? - тихо пытается объяснить Гоша, сопя
и вздыхая, как будто совершает тяжкий труд. - Саня, он не такой, как все. Он
необычный. Ты сама должна была почувствовать. У него... ну вроде болезни.
- Между прочим, никто раньше мне об этом не говорил, - сузив большие
темные глаза, неожиданно жестко произносит Аля. - Если болезнь, значит надо
лечиться. - От ее скорбной таинственности вдруг ничего не остается, от
нетерпимости веет скукой, сводит скулы и хочется зевать...
Глаза ее горят праведным гневом.
- Ведь ни слова, ни звонка, ни записки, тем более в такой момент... -
Она имеет в виду смерть матери.
- Мне кажется, не нужно торопиться с выводами, - говорит жена Рената
Вера, лучшая подруга Али. Она-то и познакомила ее с нашим Саней, и теперь,
не исключено, чувствует собственную вину. Она ведь знала про Санину болезнь,
но то ли забыла предупредить, то ли не захотела, да и с чего бы, собственно?
Взрослые ведь люди, сами все смогут выяснить.
- Понимаешь, - снова тужится Гоша, подбирая слова, которых он, завзятый
технарь, может, и не произносил никогда - так обходилось, а теперь вот ищет
мучительно, чтобы защитить Саню, или даже объяснить нам всем и себе самому в
том числе, - он, понимаешь, чувствительный, ранимый, по сравнению с нами.
Все-таки мы довольно толстокожие, цинизма в нас много скопилось. А его все
задевает, хоть он и старается не показывать, хочет быть как все.
- Точно, - присоединился к Гоше Эдик, - помните на даче у Остроухова,
давным давно, когда мы все еще помалкивали в тряпочку, Саня сцепился с тем
толстяком, который сказал, что Сталин нужен был. Нам все равно было, нужен
или не нужен, плевать мы хотели на Сталина, в гробу мы его видали, тем более
что и водочка, и воздух, и девушки... Какой там к черту Сталин, когда огонь
кипит в крови! Никто даже внимания не обратил. А Саня неожиданно вздернулся,
хотя сидел тихо, дремал с похмелья, и на тебе: мразь, говорит, твой Сталин,
и сам ты мразь, если он тебе нужен, посмотри, говорит, на свои руки,
посмотри, может, они у тебя тоже в крови... Мы все обалдели, а они с тем
парнем чуть не сцепились, еле разняли, хотя ничего похожего никогда за Саней
не наблюдалось. А к вечеру так надрался, что пришлось его вести до
электрички и на такси домой отвозить.
- Ну, насчет чувствительности, это ты малость загнул, - возражает
Ренат, который Саню тоже знает давно и считает своим другом. Парень как
парень. Но, может, на него действительно смерть Алиной мамы подействовала.
Смерть есть смерть, тут у каждого своя реакция. Может, поэтому сорвался. У
меня когда отец умер, так я не знал, куда себя деть, ни за что не мог
взяться. Я тогда целыми сутками спал, чуть в летаргию не впал. Опух аж от
сна. Что-то вроде невроза.
Про эту свою сонную болезнь Ренат рассказывал раз в десятый, словно сам
удивляясь, что с ним такое возможно, и все с интересом слушали в десятый раз
и тоже удивлялись. Не исключено, что и в каждом было что-то, о чем даже не
догадывались и что в любое мгновенье могло выплыть. Ведь так проживешь жизнь
и не узнаешь про себя.
- А мне кажется, - говорит Вера, - тут еще праздники виноваты. Саня
ведь после праздников сразу пропал. Праздники, они ведь тоже выбивают. Мне,
например, всегда кажется, что в праздники нужно сделать что-то очень важное,
а не знаешь что. Ходишь и маешься, только чувствуешь неясную потребность в
чем-то, какое-то требование к тебе. А потом праздники проходят и остается
осадок, что вроде ты чего-то не выполнила. Моя бы воля, - Вера пристально
смотрит на Рената, - я всегда бы куда-нибудь уезжала на праздники. Хоть в
другой город, на экскурсию или на дачу к кому-нибудь.
Аля нехорошо усмехается.
- Какие к черту праздники? Причем тут праздники? И что я должна его,
выходит, сторожить все время? Мало ли что его там заденет, если он такой
хрупкий и ранимый. Выходит, на него совсем положиться нельзя, так что ли?
- А еще на него могло подействовать, что ты о нем в эти дни совсем
забыла, - задумчиво говорит Ренат, искоса поглядывая на Веру. - Понятно, что
ты в таком состоянии была. А он себя лишним почувствовал, ненужным. С
мужиками такое бывает, чаще всего когда появляется ребенок и женщина
полностью уходит в него. От женщины многое зависит...
Аля презрительно кривит губы.
- Все-таки мужчины - страшные эгоисты, - говорит она, то пододвигая, то
отодвигая от себя бокал. Просто жуткие! - В голосе ее непримиримость. -
Только о себе и думают. Им, видите ли, плохо, им мало внимания уделяют, а
что, может быть, другому в этот момент еще хуже, еще трудней, им на это
наплевать.
Снова воцаряется молчание, и все, наверно, думают о Сане: где он и что?
С кем он, Саня?
С кем он - мучает Алю. К ее растерянности, обиде, раздражению
примешивается еще и острая ревность, хотя она и не хочет себе в этом
признаться. Но где-то в самой тайной части своего сознания помнит, что
исчезновение Сани после их знакомства - не первое. Второе. А причиной
первого была как раз она - Аля, хотя тогда она, естественно, не думала об
этом. Для нее, впрочем, Саня и не исчезал тогда - они жили у нее, почти
никуда не выходя, только за продуктами выбегали в ближайший магазин, и так
целых три дня. Занимались любовью, смотрели ящик, слушали вертушку, но для
всех-то Саня пропал, как воду канул, с ног сбились, его разыскивая. На
службе никто не знал, дома тоже, а он, сытый, как кот, валялся на постели в
Алиной однокомнатной квартире, попивая винцо из любимых Алиных хрустальных
фужеров, лопал мясо, которое она ему жарила, и в ус себе не дул. Какая там
болезнь? Откуда?..
Тогда Аля просто не задумывалась, почему он никому не звонит и не
предупреждает. Она-то позвонила в контору и попросила отгулы - по семейным
обстоятельствам. Впрочем, все естественно - любовь, а прочее не имело
никакого значения, главное - вместе. Что еще нужно?
Но сейчас, когда Аля слышит про болезнь и вспоминает о тех трех
промелькнувших, как один час, сутках, в ней что-то ломается, рушится с
треском и грохотом, полный мрак. Она готова простить Сане все, что угодно
(уже, уже простила) - исчезновение, запой, эгоизм, все что угодно - только
бы не э т о! Иначе... Иначе ни за что! Никогда!
Если бы Але сказали, что она не прощает Сане себя, она бы не поняла. И
правильно бы сделала, потому что есть вещи, которые лучше не понимать. Даже
не думать о них.
Она идет по коридору Ренатовой квартиры и крутит диск зеленого, как
лягушка, телефона. Она звонит домой - а вдруг появился? Родителям Сани,
которые тоже не находят себе места, уже обзвонили все травмопункты и даже
собираются поднимать на ноги милицию, но опасаются повредить Сане... Они
переживают (как, впрочем, и Аля), что с новой его работой все летит к черту,
хорошо бы еще со старой уладилось, там начальник к нему благоволит,
согласился списать эту неделю в счет Саниного отпуска...
Об этом Аля и сообщает всем, вернувшись в комнату.
- Между прочим, я бы и сам куда-нибудь исчез, - нетрезво говорит Гоша,
невольно восстанавливая оборвавшуюся нить разговора. Как-то безрадостно мы
живем. И во всем мы уже опоздали. Делаем не поймешь что, только потому что
деньги платят. А жизнь проходит.
- Что, что ты можешь делать другое? - сердито косится на него его жена
Светлана.
- Да все что угодно, лишь бы душа лежала. Хоть лесником в тайгу, дышать
свежим воздухом и соединяться с природой. Хоть поросят выкармливать.
Это говорит Гоша, который был в институте именным стипендиатом, чей
дипломный проект был рекомендован для внедрения в производство, - такой он
был способный. Он и диссертацию сходу защитил, за год до окончания
аспирантуры, и потом вся маялся, не знал, чем заняться, мотался по
командировкам, на какие-то там испытания, а то - на байдарках или на плотах
по уральским горным рекам, в лес за клюквой, дом мечтал купить в деревне,
чтоб подальше, в глуши...
Сейчас он глотает одну рюмку за другой, но почти не пьянеет, а только
больше и больше бледнеет и говорит что-то про поколение, про изъян, хотя
все-таки они что-то сохранили и не такие уж они циники и прагматики, оттого
им иногда и стыдно. И Сане Рукавишникову стыдно, наверно, он ведь экономист,
а какая у них экономика - это всем известно. Саня, он не совсем скурвился,
ему бывает стыдно и тогда он сходит с рельс. Им всем, по идее, должно быть
стыдно, говорит Гоша и заглатывает еще одну рюмку потеплевшей Ренатовой
водки.
- Ты вот был за границей, - говорит он строго Ренату, - а, между
прочим, многие не могут себе этого позволить. Как раньше не могли, так и
сейчас не могут. Но тебе, как я понимаю, вовсе не стыдно. Не стыдно? Только
честно! - Он тяжело наваливается грудью атлета на край стола и пристально
смотрит Ренату в глаза.
- А почему мне должно быть стыдно? Это нормально, чтобы любой человек
мог поехать, куда он хочет. Пусть заработает денег и едет. Или пусть его
пошлют, если сочтут достойным. Сейчас это тоже возможно. Почему мне должно
быть стыдно? Я ни у кого ничего не отнимал.
- Мальчики, - вмешивается Вера, жена Рената. - Чего вы заводитесь?
Давайте лучше выпьем!
Гоша порывается еще что-то возразить, но Ренат свирепеет, дергается на
стуле, водка из поднятой послушно рюмки расплескивается:
- Слушай, не надо, не надо демагогии, мы ведь приняли эти условия, как
раньше принимали другие. Тогда было плохо, теперь плохо, но мы живем и
ничего другого нам не светит, кроме того, что такова жизнь. И всем хорошо
тоже никогда не будет, ты сам прекрасно знаешь.
- Но тебе все равно должно быть стыдно, - не уступал Гоша. - Всем нам
должно быть стыдно...
- Ну, дальше...
Но Гоша неожиданно смолкает, видимо, потеряв нить мысли, долго молчит,
то ли раздумывая, то ли еще что, лицо его побагровело, жилы на висках
вздулись, словно он поднимал тяжесть.
Мы допиваем уже третью бутылку и почти не пьянеем. Во всяком случае нам
так кажется. И это начинает тревожить, потому что когда пьешь и не пьянеешь,
что-то обязательно должно произойти. Человек либо в какой-то момент
отключается, либо... начинает делать что-нибудь не то, в чем потом
приходится раскаиваться. Похоже, мы приближаемся к такому моменту.
Гоша завелся окончательно. Ему не нравится, категорически, что Ренату
не стыдно. Сане Рукавишникову стыдно, поэтому он запивает и исчезает, а
Ренату не стыдно и он ездит по заграницам. Гоша злится, что Ренат отвергает
его версию о поколении, к которой он привык, а Ренат злится, потому что его
жена Вера как-то чересчур внимательно слушает Гошу, кивает и вообще
проявляет чрезмерное внимание. И еще потому, что Саня Рукавишников, к
которому он в принципе хорошо относится, они все к нему хорошо относятся,
даже любят его, выдается чуть ли не за героя. Пропавший Саня.
Мы пьем до часу ночи. Аля, забытая, в своем темном элегантном платье,
уже давно, неведомо когда, ушла, тоже исчезла, никем не провожаемая, а мы
все никак не можем угомониться. Вознесенный на пьедестал Саня где-то покоит
в это позднее время свою буйную головушку и даже не ведает, сколько страстей
и возвышенных мыслей пробудил во всех нас. Словно это был его день рождения,
а вовсе не Рената.
Мы пропадаем вместе с ним, заодно, а он этого не знает и неведомо что
там думает себе в эту минуту. Или, может, вовсе и не думает, а просто крепко
спит (только бы жив!), пьяный или уже несколько протрезвевший, или совсем
уже трезвый и даже не один.
Никто понятия не имеет...




ПОСЛЕДНИЕ





Я часто вспоминаю те проводы, одни из многих в их никак не кончающейся
надрывной череде, как всегда гремучую смесь отчаяния, веселья, печали,
надежды, пьяного угара, глухой тоски, зависти, сочувствия, запоздалых
объяснений в любви, костоломных дружеских объятий и снова тоски, тоски от
все шире разверзающейся пустоты...
Вроде бы не поминки, а как будто поминки, да, как будто поминки вроде
бы свет впереди, а как будто тьма. Свет для отъезжающих, тьма для остающихся
и наоборот, все вперемешку, все двойственно, неопределенно, тревога за них,
а на самом деле - за себя? Как будет им там и нам здесь, и нам и им, им - на
свободе, нам в этой вечной зоне, под вечным колпаком, но им - в необжитости,
холодности чужого мира, иноязычного, разноязычного, в этом вавилонском
столпотворении, в этой бесконечной гонке за благами цивилизации, в этих
джунглях, где каждый только за себя и для себя, нам - в этой родной,
ненавистной, любимой, проклятой, нищей, ненаглядной, чужой, милой, больной,
равнодушной, жестокой, непредсказуемой стране, от странной привязанности к
которой никак не избавиться, хоть плачь!
До этих проводов мы с ней были незнакомы, хотя наверняка раз или два
где-нибудь пересекались, на каком-нибудь поэтическом сборище или
полулегальной выставке, я ее точно где-то видел, именно такую - в черном
свитере с высоким, закрывающим шею воротом, в черной юбке, с черными, как
воронье крыло (избито, но истинно), короткими волосами и матово-бледным
лицом.
Я еще подумал, что одета она как на похороны, вся в черном, и, как
позже выяснилось, она так к проводам и относилась, расставалась словно
навсегда. Красивое, тонкое ее лицо было мрачно, с кривой, застывшей
полуулыбкой на губах, которой она, видимо, отдавала дань вежливости
уезжающим: все-таки уезжали они, Леня П. и Римма, его жена, все-таки это они
бросали дом, оставляли родителей, землю, где родились и где были похоронены
их предки, а предстояло им неведомо что, все заново, их нужно было ободрить.
Леня время от времени вдруг замирал в глубокой задумчивости, совершенно
отключаясь от происходящего вокруг, или также неожиданно, невпопад начинал
что-то рассказывать, из общего или раздельного прошлого, как бы всем и в то
же время никому, неподвижно глядя перед собой, все слушали и понимающе
кивали, но про себя, конечно, внутренне обмирали тоже - так странен и
тревожен был его вид. Тем более странен, что все у них должно было в конце
концов устроиться хорошо, при Ленином-то таланте, при Римминой-то энергии и
деловитости (вот уж кто опора!), ну год-другой перемучиться, перетерпеть, а
там все будет окей, никто еще не пропадал, а уж у детей точно все будет
благополучно, - собственно, ради них в конечном счете все и делалось, они-то
уж не будут знать тех унижений, какие пришлось вынести каждому из нас, в
большей или меньшей мере.
Может, и будет что-то неприятное, без проблем нигде не бывает, но -
другое, с пятым нелепым, проклятым пунктом не связанное, а что это такое -
кто испытал на себе - знают! Да и всевидящего бдящего ока, которое держало
их всех под наблюдением, преследовало по пятам, превращало в подопытных
бессильных кроликов, тоже не будет, и этой изматывающей мании преследования,
когда что ни слово, то с оглядкой, с сосущим ощущением бесконечного
падения...
В любом случае их, отъезжающих, стоило ободрить, даже несмотря на то,
что Леня, все больше и больше, все быстрее и быстрее набиравшийся
(усталость), обнимая всех подряд, говорил, что если раньше он, провожая
других, испытывал за них тревогу, то теперь все наоборот, теперь он
тревожится за тех, кто остается... Он это вполне серьезно, даже трагически и
как-то, пожалуй, слишком трезво говорил, - выходило так, будто он с женой и
детьми уже почти вырвался из капкана (хотя знал, что до последней минуты
нельзя ни в чем быть уверенным и лучше постучать по дереву, даже если у тебя
в кармане билет на самолет и виза), а мы все были как обреченные.
Может, он и преувеличивал слегка, опять же от усталости последних дней,
раздачи и распродажи книг и прочего имущества, неопределенности с
паспортами, визами, билетами, упаковкой скарба, от всех этих треволнений и
нервотрепки (выпустят - не выпустят? успеют - не успеют?), но он говорил,
смахивая со лба прилипшие потные волосы: да ничего не изменилось, это все
иллюзия, что изменилось, очередной самообман! - его еще хватало на ярость,
ему вообще-то несвойственную, - все равно зона! Как была, так и осталась. В
каждом чиновнике, в каждой секретарше сидит генсек или полковник, с бровями
и усами, с лысиной или без, они же тебя за человека не считают, они тебе
нарочно нервы мотают, потому что ты хочешь вырваться, а они эту жизнь сами
тайно ненавидят и считают, что ты отбываешь в рай, в них зависть как
глисты... Мы же отравлены, пройдя через, так что ни за что не захочешь
вернуться, нет уж, упаси, что угодно, но только не это!..
А она, Таня ее звали, стоя рядом со мной, вдруг с тяжелым всхлипом
вздохнула: никого уже почти не осталось, все разъехались, нет почти никого,
голо! - и чуть ли не с вызовом посмотрела на меня красивыми темными, чуть
загибающимися к вискам глазами.
Что я ей мог возразить?
Разве только то, что мы-то с ней здесь, значит, еще не все, а когда
подумал так, то вдруг лицо ее, отрешенно бледнеющее в сумерках, словно
заново возникло, выступило из небытия, придвинулось настолько, что вовсе не
чужое лицо, а близкое, почти родное. И тогда я сказал с сильным тайным
чувством, что ее лицо мне почему-то очень знакомо, как будто проступает из
меня самого, не просто из памяти, а из чего-то более глубокого во мне,
может, даже из прапамяти или чего-то вроде этого.
Да потому что типичное семитское лицо, - ничуть не удивившись, сказала
она, хотя ничего типичного я в ее лице не углядел, такого уж и вправду
семитского: тонкие правильные черты, чуть раскосые темные глаза, бледная
матовая кожа. Пустыня, сказала она, глубоко затягиваясь сигаретой, пустыня,
повторила мрачно, никого, слышишь? Это она уже ко мне взывала из своего
отчаяния, маленькая, резкая, проступающая все отчетливее. Как будто ждала
чего-то от меня.
Наверняка я где-то ее видел, в какой-нибудь набитой людьми маленькой
квартирке, полной сизоватого табачного дыма, где читались стихи разных
непризнанных поэтов, где всякие подпольные философы излагали свои
фантастические супергениальные идеи и рассуждали о конечности российской
истории, а прозаики соперничали с Прустом и Кафкой (куда тем?), где воздух
пронизывали разряды религиозных откровений и где о чем только ни говорилось,
без страха посторонних ушей или пусть даже со страхом, в том числе, конечно,
и об эмиграции, о том, что надо уезжать (или не надо), что у этой страны нет
будущего, не органы, так народ, этот долготерпеливый, загадочный народ
наконец не выдержит и возьмется за топор, и быть тогда (не приведи Господь!)
бессмысленному и беспощадному... И чьи головы полетят в первую очередь?
Конечно, интеллигенции, которая всегда виновата, ну и евреев, разумеется,
их, жидов пархатых, жидомасонов, агентов мирового сионизма, давно
замысливших погубить святую матушку-Русь, сначала христианством, потом
шинками, потом революцией и социализмом... Нет, не умер пока, не изжил себя
этот рвущийся из расхристанной, клокочущей от ненависти груди хрип: "бей
жидов, спасай Россию!", и будет клокотать до тех пор, пока ни одного еврея в
этой стране не останется. Вот тогда-то и завершится наконец многострадальная
история еврейства в России. Тогда, может, и откроется, отчего так странно и
непоправимо прикипела к этой измученной земле грезящая о золотом веке и
всеобщей справедливости еврейская мечтательная душа, увы, лишенная
взаимности...
Посмотри, сказала Таня, уже вполне определенно обращаясь ко мне,
посмотри на их лица, - она имела в виду присутствовавших, чьи черты
расплывались в густых облаках дыма, губы ее презрительно скривились, - разве
можно их сравнить со всеми этими, по телевизору, толстомордыми, сытыми,
самодовольными, они уже довели страну до ручки, им наплевать на все, кроме
собственного процветания, они и столкнут ее в пропасть, но только нас здесь
уже никого не останется, завершится исход. Свершится...
Она сказала это с сухой растресканной горечью, как будто внутри у нее,
в горле, тоже была пустыня, с интонацией Кассандры, с глухой яростной
тоской... И водка выплескивалась из рюмки, пока она подносила ее к губам
подрагивающей рукой.
Не знаю, что это было тогда. Возможно, на нее очень подействовал отъезд
Лени П., с которым она была давно знакома, еще со школы, или она так остро
ощущала исход, что все меньше и меньше остается, а в записной книжке больше
и больше вычеркнутых телефонов и адресов. Что гово-рить, тягостное чувство!
В ней, похоже, подступило под край.
Давай еще выпьем, позвала она, наливая себе и мне, и тут же опорожнила,
резко вскинув подбородок, не дожидаясь. Пустыня, пустыня, покачала головой,
шепотом, прикрыв глаза большими, словно припухшими веками, скоро не к кому
будет зайти... Теперь вот и Ленька, хотя говорил, что не хочет. Нет, она не
осуждает, все правильно, надо ехать, хотя бы ради детей, и вообще... Чужие
они здесь. Нелюбимые. Были чужими и чужими останутся...
Хорошо, почему же она тогда не уезжает?
Ну, она давно бы уехала, куда угодно, в Израиль или в Америку, все
равно, но у мужа секретность, они уже дважды подавали, без толку, хотя скоро
будет пять лет как он ушел из своего проклятого ящика. Он физик, не хотят
его выпускать, да он, если честно, не очень-то и рвется, ему все равно где
работать, лишь бы работа была, на остальное он внимания не обращает. Кроме
своей работы, ничего не видит и знать не хочет, есть такие люди, но ведь это
вовсе не значит, что того, что ты не видишь и не знаешь, нет на самом
деле... А может, это его русские корни говорят, он ведь половинка. Только
после всего, что с ним здесь делали, как его мучили, и когда он в ящике
работал, и когда решил уйти, после этого невозможно оставаться... Иногда она
перестает его понимать, а иногда ей его просто жалко, очень... Ой, сказала
Таня, упираясь рукой в стол, я, кажется, совсем пьяная, может, пойдем
подышим?
Мы проскользнули в чуть приоткрытую балконную дверь, откуда вливался в
прокуренную насквозь комнату холодный апрельский воздух. Ух ты, прохладно,
сказала Таня, зябко передергивая плечами и напряженно глядя в темноту,
только внизу слегка прореженную фонарями. С Москвой жалко будет
расставаться, она это поняла, как бы ни было, а столько всего здесь прожито.
В том-то и беда, что хорошее - оно как бы само по себе, независимо от того,
что все равно плохо, в глобальном смысле. И потом, его на полочку не
поставишь, оно тоже растекается, это хорошее, утекает вместе с людьми.
Знаешь, - она дотронулась до моей руки, - мне, правда, иногда кажется, что
никого не будет, даже сон приснился, как будто я иду по улице, а вокруг
мертвые темные окна, абсолютно безжизненные, словно сбросили нейтронную
бомбу, ни одной живой души! Такая тоска - ужас!..
Шум из комнаты доносился глухо, дверь изнутри прикрыли, чтобы не
сквозило, и я вдруг почувствовал, что нас с Таней отнесло куда-то в сторону,
в ночь, мы с ней выпали случайно из общего времени и пространства, которое
худо-бедно, но грело. Мы пытались сохранить, сберечь это тепло, Таня
подтягивала ворот свитера к подбородку, я засовывал руки поглубже в карманы
брюк, но весенний пронзительный ветерок все равно пронимал, до дрожи.
Я ведь не сионистка, сказала Таня, по мне, человек должен жить там, где
ему хочется и где ему хорошо, но один урок в своей жизни она запомнила
навсегда, отцовский. Классе во втором было, какая-то сволочь во дворе
обозвала ее жидовкой. Дома ее, расстроенную и обиженную, естественно, стали
расспрашивать, она и сказала. А ты знаешь, кто такие жиды, спросил отец. Как
же, конечно, знает, грязные такие, страшные, противные! С ними никто не
дружит. Ну, удивился отец, тогда должен тебя огорчить, ты действительно
жидовка, то есть еврейка. Как и я, и мама твоя, и деды с бабками... Когда-то
всех евреев в России называли жидами. Видимо, что-то такое появилось в ее
лице. протестующее, что заставило отца вдруг рассвирепеть. Если не нравится,
можешь уходить, сказал отец, уходи! Она и ушла. Бродила где-то до ночи, вся
слезами изошла, зубами скрипела на судьбу, которая так ей удружила, а потом
вернулась и сказала, что согласна. Смирилась. А может, наоборот, гордость
взыграла. Раз так, значит, пусть так и будет.
Глаза ее мерцали совсем близко, и мне неожиданно захотелось ее,
озябшую, обнять. Мы были с ней, можно сказать, товарищи по несчастью: со
мной в детстве было нечто похожее, о чем, если честно, не хотелось
вспоминать. Стыдно становилось. Конечно, с мальца-несмышленыша какой спрос,
а все равно стыдно. На всю жизнь комплекс. Рубец. Как угодно. И то, что она
мне так доверчиво поведала, пережила почти то же самое, вызвало во мне волну
теплого, едва ли не родственного чувства.
Мы с ней были одним мирром мазаны. Мы были как брат и сестра, которым
нечего скрывать друг от друга. Было облегчением рассказать ей - о шоке, о
попытках забыть, о переживаниях...
Многие прошли через это, поежилась Таня. Не помнить, конечно, легче, но
на самом деле это только еще одно унижение, вот и все. Стремление забыть.
Унижение, которое принимаешь как должное. Как будто так и надо. И всякий раз
внутри что-то сжимается от страха оскорбления, от косого взгляда, от
интонации даже. Может, сама себе все выдумываешь, ну и что? Вообще с этим
трудно жить: непонятно почему. За что? Как с горбом. Однако ж вот
умудряемся. Делаем вид, что все нормально. Вцепились в кусок пространства и
держимся, будто здесь свет клином сошелся. А зачем? Все равно не будет
хорошо, я это твердо поняла. Может, и там не будет, но здесь не будет точно.
Она тряхнула волосами. Ладно, пошли выпьем, а то я что-то совсем продрогла,
- и взяла меня за руку. Как в детстве. Холодной узкой ладошкой.
Как нас прибило неожиданно друг к другу, так мы и были рядом весь тот
прощальный вечер, не разлучаясь, можно сказать, ни на минуту. В Тане словно
что-то горело, остывало, потом снова вспыхивало, да, в этой худенькой,
хрупкой девочке-женщине горел огонь, о который немудрено обжечься.
И я вдруг тоже ощутил, что она права, что мы - последние, хотя вокруг
были еще люди, друзья, знакомые и незнакомые, евреи и неевреи, мы выпивали и
о чем-то разговаривали, даже смеялись, когда кто-нибудь удачно острил или
рассказывал забавный анекдот, или начинал спорить о политике, а то вдруг
вспоминали литературу - совсем как в старые добрые (даже если не очень
добрые) времена, но это уже не имело значения. Это было как забытье, как
мираж в пустыне.
Еще Леня, наш старый приятель, ходил возле, мы с ним чокались и тоже о
чем-то разговаривали, с ним и его русской женой Риммой, но это опять же не
имело особого значения, как будто их уже не было, и пили мы все равно как на
поминках - неведомо только, по нему ли, который завтра исчезнет, растворится
в пространстве вместе со своей семьей, то ли по себе, поскольку наше будущее
оставалось вместе с нами и было таким же непредсказуемым.
Мы с Таней оставались, тогда как Леня П. с женой и детьми отъезжал, а
многие уже давно уехали, убыли, и только редкие письма прорывались к нам;
отвечая же, нельзя было быть уверенным, что твое письмо дойдет, что оно не
будет распечатано, прочитано и подшито к делу, если, конечно, не будет
просто с пренебрежением выброшено в плетеную канцелярскую картинку и потом
гореть синим пламенем. Но дело все-таки было вероятнее, такая простенькая
папочка вроде картонного скоросшивателя, который можно купить почти в любом
писчебумажном магазине, и на ней надпись большими черными буквами - "ДЕЛО",
а пониже фамилия-имя-отчество, год рождения, естественно - национальность,
ну и что там еще полагается... Мы были почти уверены, что на каждого из нас
заведено, по той или иной причине...
Уже прощаясь окончательно с Леней и Риммой, у порога, Таня вдруг
разрыдалась и долго не могла успокоиться, в промежутках между всхлипами
словно уговаривая сама себя: ничего, все будет хорошо, все будет нормально,
она уверена, у них, у Риммы с Леней и у их детей все будет прекрасно, а это
так приятно, что хоть у кого-то хорошо, это такая редкость, и у них будет
настоящая свобода, они не будут ничего бояться, у них не будет постоянно
вертеться в мозгу, что в один роковой день к ним придут, а плачет она просто
потому, что когда еще теперь предстоит свидеться, ничего, она будет молиться
за них... И по-девчоночьи вытирала кулаками слезы.
Это ужасно, ужасно, сказала Таня, когда мы уже вышли на улицу, в
ветреную апрельскую ночь, стоит совершиться какому-нибудь событию в моей
жизни, как оно сразу превращается для меня в прошлое. Как бы сразу отпадает,
закругляется в себе, окаменевает. Это, правда, ужасно! Поэтому мне нужны
живые, здесь, рядом, чтобы можно было позвонить или зайти, когда
захочется... Вот простились с Леней и все, его больше нет, то есть он где-то
будет, но уже не для меня, в другом измерении... Так не должно быть, не
должно... Иногда меня охватывает отчаяние - все самое лучшее исчезает, а я
ничего не могу сделать. Я как будто заперта в клетке вместе с близкими.
Ну, это временное, утешил я ее, все еще разрешится...
На это временное может уйти целая жизнь, возразила Таня, а люди будут
исчезать и исчезать. В этой стране всегда исчезали люди, так или эдак.
Раньше их отправляли в лагеря или просто убивали. Ее дедушка сидел почти
двенадцать лет, а дядя не вернулся оттуда. Они не были революционерами.
Дедушка был химик, а дядя - журналист. Ей кажется, что здесь вообще
когда-нибудь не останется людей, ни евреев, ни русских, никого...
Мы шли по пустынной ночной московской улице - ни машин, ни пешеходов,
хотя, кажется, было не так уж поздно - около часа ночи. Лишь однажды
промелькнул зеленый огонек такси, но я даже не успел поднять руку, так
быстро он про-несся.
Неожиданно Таня остановилась и, опустив голову, тихо спросила - то ли
меня. то ли сама себя: неужели мы больше никогда не увидимся? Она имела в
виду, я понял, не Леню П. и его жену Римму, а нас с ней, меня и себя.
Неужели мы с ней больше не увидимся? - с такой искренней, глубокой мукой, с
такой печалью, что я сделал полшага ей навстречу, те самые полшага, которые
разделяли нас. Преграды не было.
Теперь ее глаза приблизились почти вплотную, неправдоподобно.
Подожди, сказала она, давай куда-нибудь присядем, а то у меня
закружилась голова.
Мы сели на скамейку около какого-то уснувшего дома, она прильнула ко
мне, словно ища в моих объятиях тепла и защиты. Она была как ребенок, с
узкими невесомыми запястьями, с тонкими закоченевшими пальцами... Весной
пронзительно пахло, только-только освободившейся от снега землей.
Может, вернемся? Она вопросительно посмотрела на меня. Побудем еще
немного...
Странная была идея. Лене с женой и детьми уезжать, они наверняка устали
до потери пульса, от гостей в том числе, а тут вдруг мы...
Я отрицательно помотал головой и еще крепче прижал к себе ее худенькое
девчоночье тело, а она свернулась калачиком, подтянула ноги, - можно было
баюкать ее как дитя: баю-бай...
Мы сидели на скамейке, будто нам некуда было пойти, будто у каждого из
нас не было дома, семьи, где нас давно ждали, беспокоились и, вероятно,
звонили Лене П. А мы держали друг друга за руки, словно боясь потеряться,
словно и в самом деле были последними людьми - не только в этом городе и в
этой стране, а вообще...
Земля была безвидна и пуста, и тьма над безд-ною...

А вскоре я узнал, что ее мужу дали разрешение и они уехали - то ли в
Израиль, то ли в Штаты...

СУТРА ПЯТОГО ПАТРИАРХА





Однажды приснилось, что Учитель сидит, скрестив ноги, в черном своем
кимоно, на берегу широкой, поблескивающей подобно расплавленному свинцу
реки, из-за густого стелющегося над рекой тумана совсем не видно другого
берега, спокойное, отрешенное скуластое лицо, непроницаемый взгляд чуть
раскосых карих глаз... Что он видел?

Свинцовая гладь реки, тяжелый всплеск

На самом деле никогда никакой реки не было, то есть, может, и была, но
я ее никогда не видел, и Учителя на берегу в черном кимоно, которое он надел
всего лишь один раз, зато было серое душное полуподвальное помещение, плотно
занавешенные окна, выходившие во двор и расположенные как раз на уровне
тротуара, бетонные серые стены с темными влажными пятнами кое-где и
сухожилия труб центрального отопления под потолком, цементный пол... Не
исключено, что мы, занимаясь в этом душном сыром помещении, в этом замкнутом
пространстве, призрачно освещенном люминесцентным возбужденным светом, что
мы портили себе легкие и вообще здоровье. Но ничего лучшего мы бы все равно
не нашли, так что приходилось довольствоваться этим помещением, не очень-то
радующим, и иногда лишь большим усилием воли удавалось заставить себя идти
вечером, в дождь и слякоть, на занятия, ступать босыми ногами по холодному
цементу, покрываться потом от напряжения, от многочисленных упражнений. И
все-таки никто не отсеялся, никто не ушел, несмотря на трудности. Учитель
никого не держал насильно, но кто приходил, тот оставался. Чем жестче
условия, тем лучше. Мы все должны были быть готовы...

Три сильных, два послабее, медленно отворяющаяся тяжелая стальная
дверь, у которой всегда кто-нибудь дежурил, запах пота, сложенная на
скамейке одежда, сумки, обувь, глухие звуки голосов

Никто не знал, где он

Достаточно было следовать его наставлениям и указаниям и все прочее
незаметно отодвигалось, теряло значение. Пустота, Великая Пустота, а ты в
Учителе, как зеркало, отража

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися