Генрих Львович Шахнович. Сделано в СССР
страница №3
... не догадывался, над ЧЕМ он сидит,ЧТО под его топчущими клавиши-педали рояля ногами.
Пусть знает.
И когда — не скоро! — мои записки дойдут до него, скажет свое слово
не только об акустике зала. Он — пока — не знает.
Но мы, киевляне, знаем.
Запомним.
И никогда не забудем.
НЕСГОРАЕМЫЙ ШКАФ
Но почему, собственно, он не сгорает? Считается — огнеупорный. Только,
как такое понимать? Применительно к первому составному слова, ко второму?
Хотелось бы к первому, однако получилось — к оставшемуся. И всамделе --
упорный. Спрошу мимоходом: а к чему — упорный, чего, от кого упирается?
Я знаю, когда обрушивается катастрофа на корабль, в аврале спасательно
участвует весь экипаж, кроме радиста. Радист оберегает руки. Его всеобщая
необходимость — безостановочно выстукивать СОС — спасите наши души.
Отметим — вскользь — для ясности: души, они курсируют в разнообличьи.
Есть, которые, -- праведные. А во множестве — грешные. Надо ли спасать
грешные? И зная уже многое, и представляя еще незнакомое, а предвиденное, не
устану твердить: надобно! Верю: одна грешная-- кто ведает? — возвратится в
праведную, а одна сотня потерянных стоит одной спасенной.
Исходя из этого, — вспоминаю.
Когда корабль на плаву, — субординация придерживается (но и
поддерживается!) неукоснительно. А нот, когда ко дну, — тогда как?
Переборки, отсеки — сметаются бьющей волной, и матросы познают не
единственный и привычный трюм, но и сугубо запретную капитанскую рубку.
Но что же подглядел пришибленный трюм в недозволенном и неприступном?
В 1944 году, бездарно взорванный сбежавшими в 1941 году энкаведистами
Киев, восстанавливался методом народной стройки.
Так уж положено: они уничтожают, мы --восстанавливаем.
Поэт Павло Тычина призывал: "Сестрику, братику, Попрацюй на Хрещатику!"
И мы, школьники, працювали — работали. Расчищали развалины некогда
крупного партийного центра. Откуда сверху вниз спихивались руководящие
директивы — не для рассуждения, для исполнения. (Об исполнении --
доложить!) Ибо приказы не обсуждаются, но выполняются — только!
Уже гораздо позже познали мы спасительную истину: Никогда не торопись
выполнять приказ, — поскольку за ним последует новый, а выполняют всегда
последний...
Но тогда мы покорно расчищали последствия советской оккупации.
Под грудами битого кирпича, осколками стекла, проржавелой, искареженной
чекистской миной, ар матуры — раскопали громоздкий запертый сейф.
Бесценная находка! Партийные документы! Тайник, сохранивший героическое
свидетельство руководящей роли партии в борьбе с захватчиками! Чувствовались
глубокие вдохи и выдохи самой истории...
Наш неоспоримый романтик и стихотворец Коля Кравцов (от первого порока
он впоследствии окончательно исцелился, от второй напасти — никогда)
зажегся сполоборота:
— Ребята! А, может, мы открыли новую Зою? Понимаете, — мы! Вот только
как еще открыть сейф?
— Очень просто.
А мы и не заметили: кем-то услужливо вызванный, уже подкатил на
американском "виллисе"
(отечественных в ту пору не имелось) коренастый майор в небесно-голубых
погонах.
— Очень просто, ребята, — добродушно подтвердил он.
И майор, буднично зыркнув на сейф, огрызком кирпича проставил в трех
его местах по крестику.
— Ну, кто из вас покрепче, хлопчики?
Голубой майор приметил штангиста Борю Зайцева и предложил:
— Ударь-ка ломиком по этим отметинам, только попадай точно.
Боря трижды долбанул — и дверца сейфа послушно распахнулась.
Видимо, симпатичный майор имел и побочную специальность...
Итак, из сырого и полутемного трюма мы по случаю непредвиденного аврала
поднялись в светлую капитанскую рубку.
Легендарная Зоя! Героическое подполье! За Родину! За Сталина!
...в сейфе отлично сохранилось: несколько бутылок московской водки,
несколько коробок шпрот и... бюстгальтер.
Голубой майор закричал:
— Это фашистская провокация! Немедленно отойдите от сейфа! Он
заминирован!
...Я начал с утверждения того, что огнеупорный предмет далеко не
олицетворяет представления огнеустойчивого — да и устоит сколько ли перед
испытанием.
Но есть более страшное испытание — испытание временем.
В детстве, то ли из голубого, то ли розового далека отношение к вождям
у многих из нас было особенным. Они, конечно, тоже люди, только особенные.
Мы, граждане, думаем о себе, а вот они — о нас. Мы стоим в очередях за
хамсой и керосином, а вот они стоят на трибуне мавзолея и мыслят. Мы сидим в
пивных, а затем — милиции, а они...
Мы и они разделены высоким забором, мы могли смутно догадываться,
перешептываться — а что делается там, за забором? Ну, раз забор высокий
значит, и дела не ниже...
И случилось по ихнему недосмотру, мельком в полглаза заглянуть.
И что ж мы увидели?
Да, мы обыватели, стояли в это неповторимое время в очередях за
спичками и за сахаром, а вы, — наша надежда и будущее — сидели за чем? За
шпротами подводку? Спасибо, отцы родные! Заботились.
Полагают, своя рубашка ближе к телу. У нас не было рубашек, была только
своя шкура, а она, действительно, ближе к телу. Осознали на собственной
шкуре...
Когда-то древнегреческий баснописец Эзоп создал нестареющую басню.
Трое приятелей стоят на берегу реки.
Вдалеке показалась точка.
Первый сказал:
-- Корабль,
Точка приблизилась, стала приметней. Второй сказал:
— Да нет, большая лодка. Еще ближе.
Третий:
-- Просто лодка.
А когда совсем приблизилось, открылось: плывет куча дерьма.
Говорят, баснописца за эту притчу сбросили в море со скалы: правда--
она глаза колет.
Даже если глаза надежно защищены розовыми светофильтрами.
ЧИСТЫЕ РУКИ
Феликс Дзержинский любил наставлять своих подопечных:
— Чтобы быть чекистом, нужно иметь горячее сердце, холодную голову и
чистые руки.
Нехитрая присказка превратилась в кагебистский афоризм. И ныне,
возвращаясь в своих воспоминаниях к этой популярной организации, я не могу
отказать себе в удовольствии принять его на вооружение.
Оставим в стороне зловещую болтовню о сердечной теплоте и ясности,
затуманенных водкой, мозгов.
Побеседуем исключительно о чистоте рук.
В послевоенные годы я проживал в Западной Украине. Стены домов были
густо заклеены преисполненными гуманизма призывами МВД к населению.
Партизанам предлагалось явиться с повинной в "органы", сдавать оружие,
выдавать командиров. А за чистосердечное раскаяние и примерное поведение
торжественно обещалось полное всепрощение. И — вот она главная приманка
гуманизма МВД: их безвинные семьи (матери, жены, дети) будут возвращены из
ссылки. Плакаты-зазывалы были испещрены весьма нелестными рукописными
откликами несознательной и неблагодарной части населения.
Справедливости ради, отмечу: не так чтобы часто, но все же
подворачивался и легковерный народишко, клевал на живца. Являлись. Сдавали
оружие. Клялись слезно. И МВД сдержало слово! Добровольцам предоставили
возможность воссоединиться с семьями. Воссоединиться, разумеется, в том
единственном смысле, что раскаявшиеся грешники прямым ходом направлялись на
посление к своим же семьям.
Я видел целые районы опустошенные чумой. Они спешным порядком
заполнялись советскими: отставниками, выдвиженцами, райкомовскими
недоумками.
О, грядущему историку еще предстоит исписать немало увлекательных
страниц о великом переселении народов в XX веке!
Однако, вернемся к вопросу о незапятнанных руках чекистов. Существует
множество неуловимых для стороннего наблюдателя признаков, по которым,
поднаторевший по части демократии, местный житель волчьим нюхом чует:
готовится облава.
Продавщица из овощного пригорюнилась: ее хахаль из бронетанковых не
получил увольнительную.
Ночью с погашенными фарами прошмыгнула колонна грузовиков, крытых
брезентом.
Участковый усиленно интересуется: не ночуют ли в доме незаявленные?
Так вот, уже несколько дней в городе происходило скорее осязаемое,
нежели зримое циркулирование патрулей, шелестящих слухов и тревожное
ожидание неминуемых репрессий.
А еще через несколько дней на военном кладбище торжественно хоронили
пятерых героев-пограничников.
И досконально стало известно: отряд погранвойск под прикрытием
бронетранспортеров обложил в лесу партизанский бункер (схрон). Пятеро
подорвались па минах. Вечная память героям, павшим в боях за свободу и
независимость нашей Родины!
К сожалению, бандиты, очевидно предупрежденные сообщниками (усилить
бдительность! враг не дремлет!), успели скрыться, но в спешке бросили
огромное количество трофеев. Оружие. Боеприпасы.
Медикаменты. Продукты питания. В тщательно замаскированном тайнике
хранилась большая сумма долларов. Именно так. Американских долларов. Вот на
чьи деньги содержатся кровавые выродки-империалисты! Националисты! Вот к
кому пошли в услужение наймиты-запроданцы!
Местная газета разразилась негодующей статьей. На видном месте помещен
был художественно исполненный фотомонтаж: забрызганные кровью доллары,
когтистая лапа с трезубцем и со щербатым ножом.
По городу стихийно прокатилась волна летучих митингов. Гнев и
возмущение трудящихся. Янки, убирайтесь домой! Руки прочь от Кореи!
Мероприятие было проведено четко и своевременно при полной поддержке масс,
мудро руководимых партией, правительством и лично товарищем Сталиным.
Цветы на могилах советских воинов засохли, на новые — власти не
раскошелились.
И вдруг...
Начальник областного управления МГБ, начальник политического управления
пограничных войск и множество прочих начальников в синих и зеленых картузах
дружным скопом ухнули в небытие. На опустевшие сиротливо места ринулись
новые. Надолго ли?
И опять досконально стало известно — шила в дырявом мешке не утаишь,
особливо, ежели шило-то
не одно! — да стало известно: в тайнике хранились не единственно
американские доллары, но и полноценные рубли! Грязные доллары чекисты честно
передали государству, что же касаемо рубликов... Рублики втихую разделили
промеж себя. Междусобойчик! Утаили, суки, от родимых органов.
Только партизаны оказались не столь простодушными, как оно могло
показаться поверхностному взгляду. Номера и серии всех советских ассигнаций
предусмотрительно были заранее переписаны, а списочек отправлен на Лубянку.
Знали, видимо, стервецы, с кем имеют дело!
Кто оспаривает: у чекиста должны быть чистые руки, только не зря ж...
рука руку моет...
РАССКАЗ ИЗ-ЗА ДВЕРИ
Я слышу, как она бубнит на кухне, и мне хочется оторвать ей голову.
— Лучше всего стирается с пургеном.
— Что вы говорите?
— Белье — как снег.
Она — это Лукинишна. Раз в неделю она приходит к нам мыть полы в
коридорах и на кухне. За работу она получает рубль. Ей -- лет семьдесят.
Моет она утомительно долго, часто отдыхает, и в это время рот у нее не
закрывается...
— Поднимаюсь я к вам по лестнице...
Лукинишна понижает голос до шепота, и я не могу разобрать, что же
произошло на лестнице. Я сижу в комнате, дверь у нас тонкая, и старуха мне
мешает работать.
Вот и сейчас:
— Поругалась я с мясником. Беру полкило мяса, а он норовит одни кости
всунуть. Я ему и говорю...
Ей изредка поддакивают соседки. Их двое. Матильда Ивановна и Клотильда
Степановна. Обе, примерно, одного возраста, но Клотильда Степановна
чувствует себя значительно моложе. Возможно, потому что она вдова...
— На погоду так крутит — просто сил моих нет.
— Лукинишна, мойте скорей! Повернуться негде, а скоро муж с работы
придет.
Звякнуло ведро. Плещется вода и хлопает по полу мокрая тряпка.
Лукинишна работает. Когда она работает - молчит.
— Сегодня на рынке яйца--рубль двадцать копеек.
— Просто ужас!
— Встретила Надежду Осиповну.
— Давно ее не видела. Как она?
— Ничего. По мните у нее в квартире старушку?
— Смутно.
— Померла. И слава Богу! Чем так мучиться... Жила пополам с кошкой.
Что кошка не доест, она докушает. И — наоборот. А сын — инженер...
— Теперешние дети...
Вода перестает плескаться. Лукинишна вступает в разговор. О своих детях
она может говорить часами. И говорит.
— Так воспитали, значит. И вот — результат. Я своих в строгости
содержала...
— То-то они вас содержат!
--- Ошибаетесь. Думаете, мне ваш рубль нужен? Просто — руки занять.
Сын - полковник в Иркутске служит, приглашает на жительство. Приезжай,
пишет, мама. А дочь — в Ленинграде, кандидат медицинских наук. Тоже просит.
— Что же вы не едете?
— Климат не позволяет. В Сибири --холода страшные. А в Ленинграде --
сырость. Ревматизм замучает. Да и привыкла я здесь. Всю жизнь прожила.
— А полы мыть - не сырость?
— В ваши-то годы.
— Работа только с непривычки утомляет.
Матильда Ивановна и Клотильда Степановна принимают это на свой счет и
обижаются. Я доволен. Хоть немного помолчат. Я слышу, как плещется вода и
хлопает по полу мокрая тряпка. Лукинишна работает. Но я знаю по опыту — это
не надолго. Минут через десять Лукинишна разогнется, прислонится к стене, и
все начнется сначала. Хорошо бы найти молодую здоровую бабу. Вымыла бы за
полчаса и ушла. Только где ее найдешь?
— Хотела сыну перчатки связать, а шерсти нету...
— Передавали, что в этом году весна будет затяжная.
Ага! Лукинишну игнорируют. Так ей и надо! Скорей бы уж кончала и
сматывалась.
— От Верочки из Ленинграда письмо получила...
— Вы помните серьги Виктории Львовны? Червленого серебра?
— Что за вопрос?
— Она одну потеряла.
— Не может быть!
— Сломалось ушко,
Лукинишна упорно пытается вклиниться:
— Медицинскую статью в научный журнал... Ее не замечают.
- Мы обегали с Викторией Львовной четырех ювелиров - не берутся.
— Старинная работа.
— Даже сам профессор...
— Лукинишна, мойте скорей. Повернуться негде.
— Сегодня на рынке яйца --рубль двадцать копеек.
— Вы уже говорили.
— Я себе говорю.
Ко мне заходит приятель Юра — милый сорокалетний шалун. Он сочиняет
стихи и довольно успешно продает их периферийным журналам. Иногда он
забегает ко мне поболтать и сыграть партийку в шахматы. Как всегда не
здороваясь, кричит с порога:
— Готовься к реваншу! Я сегодня злой. У Юры всегда хорошее настроение.
Работать я уже все равно не могу. Достаю шахматы.
— Читал рецензию на Бахрушина?
— Не успел.
— Взгляни. Любопытственно. Кстати, Лукинишна к вам тоже ползает?
— Ты ее знаешь?
— Мир тесен. Будешь играть белыми?
— Безразлично.
Мы расставляем фигуры.
— Брехливая старуха, — говорит Юра. И зовут ее не Лукинишной.
— А как же?
— Черт ее знает. Как-то иначе.
— Твой ход.
— Начали.
— Только давай договоримся: назад хода не брать.
— Можно подумать, что я беру чаще тебя. Самое смешное, что никаких
детей у нее нет.
— Как нет?
— Нет. Врет она. Ее семья погибла, кажется, в Бабьем Яру. Моя бабушка
знает ее сто лет. Она всю жизнь мыкается по чужим людям. Твой ход.
— Сейчас. А как же...
Я слышу, как она бубнит на кухне и...
— Пожалуйста, думай не больше часа.
МАЙ - МАЕВКА
В парке лозунгов было больше, чем деревьев — город готовился к
празднику.
Собственно, само слово "праздник" давно потеряло свой первоначальный
смысл. Дата превратилась в повод. В повод выпить, закусить, повеселиться и в
возможность свободно ходить не только по тротуарам, но и по мостовой. И все
это необходимо успеть втиснуть в один-два дня, потому что потом будет
поздно. Недаром же и в календаре праздничные числа — красные, а все
остальные — черные. Хотя я лично думаю, что их справедливей было бы
малевать серой краской. Жизнь — от получки до получки. Жизнь --два раза в
месяц...
Но сейчас город наводил на себя марафет, как пожилая невеста.
Тщательно репетировался энтузиазм масс.
Военные, проходя мимо трибуны, делали равнение направо и старательно
печатали шаг.
Воинская дисциплина.
Физкультурники несли малиновые знамена и вполголоса кричали "ура".
Гражданская дисциплина.
А трибуна была пустая, и возле нее одиноко прохаживался дежурный
милиционер. Пять шагов вперед, пять шагов назад — амплитуда колебания.
Человек — маятник.
Таким образом, чеканный шаг и приветствия относились к порожнему ящику,
сколоченному из досок.
Не знаю, возможно, люди, которые завтра заполнят собой этот ящик,
сегодня в пустых кабинетах точно так же репетируют широкие улыбки и широкие
жесты.
Две стороны одной медали.
Помню, в детстве меня натаскивали на хорошие манеры. На стол
выставлялись рюмки, бокалы, тарелки. И я должен был точно назвать, для чего
именно каждая вещь предназначена. Эта рюмка — ликерная, а вот этот ножик --
фруктовый...
Правда, впоследствии оно мне не понадобилось. Ел обед из одного котелка
одной ложкой. Потом из этого же котелка пил чай.
Видимо, натаскивали не на то, что потребуется... На зеленой клумбе
красными цветами высажена надпись: "СССР — страна победившего социализма".
В этом смысле природа уже служит людям. Между прочим, я житель страны
победившего социализма. Стало быть, ее победы — и мои. Только почему-то
побед я лично на себе ощущаю недостаточно. Зато хорошо чувствую поражения...
Человеку свойственно любить родину; даже, очевидно, если он родился в
тюрьме. Кстати, побег из тюрьмы — является ли изменой родине? Интересная
тема для размышлений. Проще всего, конечно, бежать из тюрьмы, хотя бежать
тоже не так-то просто. Справедливей посадить в тюрьму тех, кто тюрьму
построил. Поменяться местами, хоть на время.
Полагаю, что после такого эксперимента тюрем в мире стало бы гораздо
меньше.
Человеку свойственно любить родину, и я ее люблю, как себя. Иногда я
себя люблю; иногда--ненавижу; иногда — презираю. Иногда даже изменял самому
себе. Но при всем том, я остаюсь самим собой и никем другим. Так-то, РОДИНА!
И поскольку мы обречены на совместное существование в одной коммунальной
квартире, нам придется, во избежание кухонных склок, приноровиться друг к
Другу-
Парень с гвоздями во рту приколачивал транспарант: "Да здравствует 1
Мая — международный смотр боевых сил трудящихся!"Второй парень, без гвоздей
во рту, распоряжался гирляндой разноцветных лампочек.
— Это хорошо, что май празднуют. Жаль только, что про маевку забыли.
Теперь больше пикник в
моде.
Это сказал старик, сидевший рядом со мной на
скамейке,
Зимой их не видно, прячутся по щелям, зато летом все скамейки заняты
пенсионерами. Забивают в "козла", обсуждают, чья гипертония старше. Одним
словом, все там будем...
— Вам что, дедушка, в городе лозунгов мало, желаете и в лесу
развесить?
— За эти лозунги кровью плачено.
— Мы смело в бой пойдем за власть Советов...
— Мы смело шли. Только остановились на полдороге...
— Не понимаю.
— От образования.
— Снова не понимаю.
— Самому жевать надо, а не глотать пережеванное. Для вас праздник --
праздность, а нас казаки плетьми разгоняли. На тех самых улицах, где вы
носите надутые шарики.
Разговор начал меня забавлять.
— Чем же вам шарики не нравятся?
— Тем, что они дутые. В семнадцатом, мальчишки-газетчики бегали по
улицам, предлагали: "Купите красную розеточку! Символ свободы! Цена 5
копеек!" А сколько стоит шарик?
— Пятнадцать.
— Подорожал символ, па гривенник. А мечтали не о символах, а о самой
свободе. Мечтали о Первом Мае и ездили на маевку. Одну такую маевку я крепко
запомнил. Последнюю.
Не знаю, как вам, а мне не нравится в парке, По-моему, деревья в парке
похожи на птиц в клетке.
И степь мне не нравится — голая местность, нежилая. Точно дом перед
сносом: мебель вынесли, вместо окон — дыры, как глазницы в черепе. Впрочем,
может, степь мне потому не по душе, что укрыться негде. Я ведь партизанил
дважды — в гражданскую ив отечественную...
А вот лес — совсем другое дело. Особенно, если сосновый и не порченный
смолокурами. Не уважаю эту профессию, как и гицелей. Понимаю, конечно, что
дело полезное, а не уважаю...
Лучше всего лес весной. Деревья — совсем, как дети, только-только
оперяются.
Однако все это к делу не относится.
Тогда мы еще молодые были и смелые. Кровь с молоком играет. Сели на
извозчика впятером и покатили в лес, на маевку. Самочувствие приподнятое,
маленько успели уже, да и с собой прихватили порядком. Выезжаем на
Скобелевскую площадь — стоит городовой. Увидел нас впятером на извозчике --
открыл рот, а сказать нечего. Но на всякий случай пальцем погрозил, усами
зашевелил и отвернулся.
Василий — дружок мой закадычный, погиб при ликвидации Крондштадского
мятежа, вынимает рубль, сует извозчику:
— Давай вокруг столба!
Извозчик и давай вокруг городового кружить. А городовой — вокруг себя
кружится --- за нами.
Рот открыт, а сказать нечего. Василий еще полтину извозчику:
— Быстрей!
Упарился фараон, а из круга не выскочить. Кулаком грозит, в шашке
ногами путается.
Ладно. Пожалели мы его, свистнули на прощанье и покатили дальше — за
город, в лес, на маевку.
Приехали. И только-только мы расположились, пропустили по первой, --
является... Шляпенка с перышком, сапоги бутылками, лоснятся, как морда.
— Господа, прошу освободить место.
— Чего-чего?
— Прошу освободить место. Поживей!
— С какой стати?
— Здесь угодья князя Свиридова.
— Ну так что?
— Личная собственность.
— А ты, кто будешь?
— Егерь их сиятельства.
И ножку вперед выставил, лакированным носочком играет. Ладно.
Помолчали. Подумали. Затем Василий разлил всем, кроме него, конечно, по
второй. Выпили. Закусили. Отдышались.
— Господа, прощу освободить... Василий спокойненько советует:
— Передай их сиятельству, что мы на него положили.
— То есть как... положили?
— Очень просто. С прибором,
И налил по третьей. Всем, кроме него, конечно.
Потоптался холуй, поскучал и побрел восвояси.
И вот, знаете, решили мы недавно, пенсионеры, молодость вспомнить.
Собрались, кто в живых остался, и поехали за город в лес, на маевку. Забыли,
что нынче Первое Мая отмечают. А Май — не маевка...
Расположились под кустиком, в тех же, примерно, местах. В бывших
угодьях их сиятельства князя Свиридова. Сняли пиджаки, принялись
распаковываться. Среди нас хозяйственный старичок находился, — Трофим
Михайлович, - так он даже домино прихватил. Расстелили газетку — и давай,
значит, выкладываться. Кто парниковых огурчиков принес, кто котлеты
домашние. Ее, родимую, достали...
И не успели по первой наполнить — нвился. Пиджачок серенький, на три
пуговицы застегнут. И физиономия такая невыразительная, при случае не
узнаешь.
-Товарищи, прошу освободить место.
— Почему?
— Район правительственных дач.
Вот так-то! Это вам не княжеские угодья — это район правительственных
дач. Понимать надо. Да и он, о сереньком пиджачке, не егерь их сиятельства.
Тоже принять к сведению не мешает.
— Поторопитесь, товарищи!
Вежливо просит, ничего не скажешь. Поторопились, собрались — и по
домам. Первое Мая отмечать. Вместо маевки. Не пропадать же продуктам... Вот
так-то... Ну, будьте здоровы. Заболтался...
Мы молча посмотрели друг на друга и молча разошлись в разные стороны.
СЕЛЬСКАЯ МОЛОДЕЖЬ
Г.Л. Шахновичу
Литературно-художественный и общественно-политический иллюстрированный
журнал ЦК ВЛКСМ
2 ноября 1966 г.
Уважаемый Генрих Львович!
рассказ „Цоколь, на котором ничего нет" написан превосходно.
Напечатать его не сможем. В нем все правда, правда сконцентрированная, такие
вещи у нас не печатают.
Заблуждение Вашего героя и Ваше мне понятно: нужно писать честно. Это
бесспорно и безусловно. Но нужно писать так, чтобы печатали. Иначе смысл
писания исчезает. Писать только для себя, для близкого круга друзей - это
бессмыслица, роскошь. Надо писать честно и так, чтобы печатали.
Это трудней, чем писать так, чтобы не печатали. Но гораздо, неизмеримо
нужней!
Присылайте такие рассказы, которые наш журнал сможет напечатать.
Пишите фельетон с адресом или без, но смешной и поучительный. Пишите
юморески, басни а прозе и все другое, что можете. Присылайте.
С праздником Вас, больших Нам Творческих удач!
Литконсультант
В. Строкопытов.
ЦОКОЛЬ , ПА КОТОРОМ НИЧЕГО НЕТ
— Где у вас центр?
— Там, где милиционер стоит.
Генрих Шахнович (псевдоним — Амурский) дернул щекой и, не
поблагодарив, пошел к выходу.
Вокзал вытолкнул его в темень, в редкие колченогие фонари, в дрянной
тротуар, а уж о мостовой и говорить нечего. Генрих озлобленно тащился по
улице и гадал, — открыт ли еще гостиничный буфет : в последнее время он
стал попивать. Сначала — от скуки. Потом --по привычке.
Редактор молодежной газеты показал сотрудникам (,,не без удовольствия!"
— привычно подумал Генрих, у него стал портиться характер) старый номер
газеты.
— Этот очерк я написал 9 лет назад. Павел Игна-тюк. Кузнец. Новатор
производства. Мы начинаем в газете новую рубрику: наши герои сегодня, через
10 лет. Свежо. Увлекательно.
„Александр Дюма", — опять подумал Генрих, но сказал: — Должно
получиться здорово! Серия очерков „Как выросли люди".
— Так и озаглавим, — заключил редактор. — „Через 10 лет
спустя".
„Не хватало только „Трех мушкетеров", --опять подумал
Генрих и... поехал в командировку.
Как-то в одном из очерков он чертыхнулся. Очерк пошел, только
„черт с ним" редактор заменил па „шут с ним". Во второй раз он
состряпал недурственный фельетон. (Генрих был человек не без способностей.)
В тридцати прилежно зарифмованных строках в пух и прах разносился нерадивый
председатель колхоза, не заготовивший к зиме кормов для скота. Председателя
Генрих назвал первым пришедшим в голову деревенским именем; Трофим
Степанович. (Не Леопольд же Леонардович!) Фельетон также напечатали, только
Трофим Степанович превратился в Ивана Ивановича.
Потом Генрих долго недоумевал — в чем дело?
'В отделе пропаганды ему сказали:
— Чудак! Трофим Степанович — секретарь обкома по сельскому хозяйству.
(Интересно, открыт еще буфет или?..)
В третий раз...
Четвертого раза не было. Он стал писать округло, так как надо. Редактор
сказал, что со временем из него выработается приличный газетчик. (Наверно,
закрыт!) Было противно, но приятно...
Назавтра Генрих уже катил и автобусе в прикарпатское село Соляное --
километров 40 от городка. Ехал он сосредоточенный и трезвый, -- как всегда
на работе. По дороге Генрих пытался представить себе этого Игнатюка.
„Наверно, --решил он, - мордастый и самодовольный,.."
Дом Игнатюков стоял на главной улице села, но стоял как бы на отшибе.
Был он новый, новей других, но какой-то нежилой. Даже не так. Дом был похож
на одичавшую — когда-то домашнюю — собаку. Здесь было все: и обшарпанный
заборчик, и окно, заколоченное фанерой, и высохшие поломанные стебли
--раньше под окном росли астры.
Генрих постучал --и на крыльцо вышла женщина. Худые коричневые руки,
оплетенные ручьями вен. Впалая грудь. Вздувшийся живот. Такой живот не
бывает от старости. Такой живот был у мамы в эвакуации. От голода. От
мороженой картошки.
— Я из газеты, — сказал Генрих. — Когда-то мы первые написали о...
— Сволочь, — сказала женщина тоскливо и равнодушно и, не оглядываясь
на Генриха, повернулась назад, о дом.
Генрих нерешительно поднялся за ней. У входа в комнату женщина резко
обернулась:
— Посмотри на свою газету! И шагнула за порог.
Генриха хлестнул запах нечистого тела и блевотины. На полу со страшным,
разбитым в кровь,лицом, в мутной жиже лежал человек. Бессильно разбросав
руки, он ворочался в нечистотах и тяжело мычал. Был он болен беспробудным,
многодневным хмелем. Сейчас это был уже не пьяный, а безгласное мычащее
существо. Без имени. Без ничего.
-- Узнаете по портретикам?
— Ну... выпил человек...
— Десятый год пьет. Выйдем во дворик. Я-то уж привыкла, а зачем вам
дерьмом дышать?
Она сказала не ,,дерьмом", она сказала грубее. Женщина сидела на
скамейке. По щекам ее скатывались слезы, но она не плакала. Устала.
— Был он кузнец и кузнец хороший. Придумал приспособление для плуга.
Его бы премировать как-нибудь. А вы...Герой труда,депутат, газеты, радио...
Два года носились, а потом бросили. А он привык...
— Как это — бросили? А сам?
— Кузнец он был и хороший. Но --разучился. Батьки наши высоко сидят,
все по показателям видят. Припустим, раздадут в год сто звездочек, значит, и
план на 100 процентов выполнили. А если 120 'раздадут, так и плану на 20
процентов прибавится. А почему хозяев не обрадовать? Наши по все 150
раздавали, Звездочка легкая! Он свою у зубного врача пропил, так тот сказал
- больше трех зубов не выйдет...
Степанович. (Не Леопольд же Леонардович!) Фельетон также напечатали,
только Трофим Степанович превратился в Ивана Ивановича.
Потом Генрих долго недоумевал — в чем дело?
'В отделе пропаганды ему сказали:
— Чудак! Трофим Степанович — секретарь обкома по сельскому хозяйству.
(Интересно, открыт еще буфет или?..)
В третий раз...
Четвертого раза не было. Он стал писать округло, так как надо. Редактор
сказал, что со временем из него выработается приличный газетчик. (Наверно,
закрыт!) Было противно, но приятно...
Назавтра Генрих уже катил в автобусе к прикарпатское село Соляное --
километров 40 от городка. Ехал он сосредоточенный и трезвый, — как всегда
на работе. По дороге Генрих пытался представить себе этого Игнатюка.
„Наверно, --решил он, - мордастый и самодовольный..."
Дом Игнатюков стоял на главной улице села, но стоял как бы на отшибе.
Был он новый, новей других, но какой-то нежилой. Даже не так. Дом был похож
на одичавшую — когда-то домашнюю — собаку. Здесь было все: и обшарпанный
заборчик, и окно, заколоченное фанерой, и высохшие поломанные стебли
--раньше под окном росли астры.
Генрих постучал --и на крыльцо вышла женщина. Худые коричневые руки,
оплетенные ручьями вен. Впалая грудь. Вздувшийся живот. Такой живот не
бывает от старости. Такой живот был у мамы в эвакуации. От голода. От
мороженой картошки.
— Я из газеты, — сказал Генрих. — Когда-то мы первые написали о...
— Сволочь, — сказала женщина тоскливо и равнодушно и, не оглядываясь
на Генриха, повернулась назад, в дом,
Генрих нерешительно поднялся за ней, У входа в комнату женщина резко
обернулась:
— Посмотри на свою газету! И шагнула за порог.
Генриха хлестнул запах нечистого тела и блевотины. На полу со страшным,
разбитым в кровь,лицом, в мутной жиже лежал человек. Бессильно разбросав
руки, он ворочался в нечистотах и тяжело мычал. Был он болен беспробудным,
многодневным хмелем. Сейчас это был уже не пьяный, а безгласное мычащее
существо. Без имени. Без ничего.
— Узнаете по портретикам?
— Ну... выпил человек...
— Десятый год пьет. Выйдем во дворик. Я-то уж привыкла, а зачем вам
дерьмом дышать?
Она сказала не ,,дерьмом", она сказала грубее. Женщина сидела на
скамейке. По щекам ее скатывались слезы, но она не плакала. Устала.
— Был он кузнец и кузнец хороший. Придумал приспособление для плуга.
Его бы премировать как-нибудь. А вы...Герой труда,депутат, газеты, радио...
Два года носились, а потом бросили. А он привык...
— Как это — бросили? А сам?
— Кузнец он был и хороший. Но --разучился. Батьки наши высоко сидят,
все по показателям видят. Припустим, раздадут в год сто звездочек, значит, и
план на 100 процентов выполнили. А если 120 'раздадут, так и плану на 20
процентов прибавится. А почему хозяев не обрадовать? Наши по все 150
раздавали. Звездочка легкая! Он свою у зубного врача пропил, так тот сказал
- больше трех зубов не выйдет...
Она говорила о муже — он. В третьем лице. Как о чужом. Или мертвом.
— А слава — она тяжелая. Не каждому по плечу. Он — и надорвался.
И уже потом, когда Генрих вернулся из села в городок, он встретился с
секретарем горкома комсомола, которого не застал по приезде. Секретарь
горкома, совсем еще мальчик, то ли простодушный, то ли простоватый,
сокрушался:
— Не оправдал доверия горкома и народа. Не оправдал. И вот мы теперь
временно без передовика. Ну, ничего! Мы сейчас нового товарища выдвигаем.
Знатный свинар. Этот не подведет! Крепкий мужик! Вы о нем напишите. Наша
гордость.
— Что ж, — согласился Генрих, — можно и о нем. Ему вдруг стало все
безразлично , и опять, как накануне, захотелось напиться. — Значит, крепкий
мужик?
— Железо! — засуетился секретарь и вдруг жалобно добавил: — А вы не
обманете? Знаете, с тех пор, как мы лишились передовика, о нас не пишут.
Генрих хотел ему сказать, что командировка оплачена, в редакции
запланирован материал и - в конце концов — какая разница: Иванов, Петров
или Сидоров?
Но объяснять нужно было долго, объяснять не хотелось, и Генрих только
сказал:
— Передовики сельского хозяйства в центре внимания нашей газеты.
Секретарь неожиданно остановился, тронул Генриха за руку:
— А знаете, как в городе называют эту улицу? Генрих машинально скосил
глаза на один из чистеньких домиков, стараясь разыскать табличку, но
секретарь его опередил:
- Нет, не официально, а так, как говорится, в народе?..
— Не понимаю.
— „Улица секретарей горкома".
— Не понимаю, — повторил Генрих. Секретарь понемногу начал его
раздражать.
— Очень просто. Как только становится секретарем горкома, так ему тут
же сразу на этой улице дают коттедж. А что? Улица тихая, спокойная. Ну
сколько человек на такой работе задержится? Год. Два. А потом — все равно
снимут, — как несправившегося. А из дома его не выселишь. Он и остается.
Тут, что ни дом, то бывший секретарь горкома.
— И вы здесь тоже живете?
— Так мы ж пришли, — удивился секретарь и показал на стандартный
коттедж. — Может, зайдем, перекусим?
Генрих отказался. Он уже знал, что напьется. И даже охмелел от
ожидания. Он захватил водки - и побольше — и заперся в номере.
Поморщившись, выпил первую и, не закусывая, вторую и третью. Так и пил одну
за другой, морщась и запивая водой прямо из графина. Но — странное дело --
водка не принесла той блаженной успокоенности, которой он так ждал.
Наоборот, водка бередила, принесла с собой смутную тревогу, предчувствие --
чего? — он не знал.
Во сне он плакал.
Утром пронизывающе ныло сердце, подташнивало,
„Что это со мной? — с тоской подумал Генрих. — Я болен?"
Буфет был еще закрыт, Генрих ждал, со страхом прислушиваясь к себе, к
тому непонятному, что в нем происходило...
В буфете Генрих выпил теплой водки, выпил натощак, затем еще, хотя
понимал, что этого делать не следует. Буфетчица смотрела на него с бабьим
состраданием, он этого не видел. Ему вдруг захотелось учинить дебош или
расплакаться.
Генрих вышел из гостиницы на площадь и брезгливо осмотрелся. Булыжная
тоска. Начал накрапывать дождик. Булыжники заблестели. Генриху стало еще
тоскливее и от этого как-то легче. Небритый мужик тащил через площадь
свинью. К ее задней ноге была привязана веревка, свинья отчаянно верещала.
Захотелось выпить еще. Генрих нерешительно потоптался, сплюнул — слюна
была горькая --и пошел бродить по улочкам. В реденьком скверике (он
назывался „Парком культуры им. Салтыкова и Щедрина") Генрих посидел на
сырой скамейке, закурил и понял, что выпьет еще. Он поплелся к выходу и
ехидно улыбнулся; посреди затоптанной клумбы стоял цоколь, однако памятника
на нем не было.
"Уже сбондили!" - догадался Генрих и неожиданно развеселился. Цоколь
без памятника выглядел нелепо, как вазонка с землей без цветка... - Имеется
вакантное место...
Аккуратно изготовленный старичок выжидающе хихикал. Все на нем было
выглаженным, вычищенным и старомодным. Таких старичков показывали в фильмах
из дореволюционной жизни. Только там они назывались ,,типажом". И особенно
странно выделялся на старичке перекинутый через плечо новенький фотоаппарат
в кожаном футляре.
Старичок уловил взгляд и с готовностью предложил:
— Не желаете?
— На фоне цоколя?
Старик мелко задребезжал, как медью в кармане.
— Можно и на самом цоколе. Поторопитесь, пока не занято место.
— Потом поздно будет?
-- И небезопасно. Смогут счесть за конкурента. Старик моргал дряблыми
веками и не отставал.
День выдался пасмурный, клиентов не предвиделось.
— В загробную жизнь сейчас уже не верят, поэтому всем бессмертия
хочется. У меня один гражданин на цоколе в пяти ракурсах фотографировался.
Различные исторические позиции принимал.
Слякоть становилась все мельче, все противней. Небо упало на грязную
землю, давило, изматывало,
— Выпьем?
Старик жалковато пошутил:
— Рука дающего не оскудеет, рука берущего не отсохнет. Тут недалеко, я
знаю.
— И давно сняли?
— Смотря кого.
— Как это?
— Сначала здесь стоял Франц-Иосиф, потом доктор Массарик, потом Хорти,
ну, а уж под конец — тот, кого сняли.
— А цоколь — что же? Все тот же?
— А зачем цоколь менять? Работа прочная. Еще многих выдержит.
„А ведь это тема!" — подумал Генрих, но тут же решил : „Не
напечатают! "
Он уже давно, с тех пор, как его похвалил редактор, все, что видел и
слышал, разделял: „напечатают", ,,не напечатают".
— А вы философ.
— Я — созерцатель. Потому--и сохранился до старости. Семьдесят
четвертый.
Генрих внимательно посмотрел на созерцателя и увидел то, что сейчас,
именно сейчас ему меньше всего хотелось видеть.
В редакцию захаживал рано состарившийся художник Бражников. В газете
почти всегда находилась мелкая работенка — рисуночек, заставочка, виньетка.
Бражников выполнял в срок, добросовестно — не больше; большего в газете не
требовалось.
Его по привычке жалели, как всех калек: у него не было правой руки. То
есть, рука была, не было кисти. Думали, что он рисует левой рукой. Левша. По
однажды понадобилось что-то срочно сделать. Бражников вынул из кармана
черную ленту. Он взял один конец ленты в зубы и быстро примотал к культяпке
карандаш. Генрих отвернулся, ему стало не по себе. А Бражников, не отрываясь
от рисунка, принялся с чувством напевать ;
— Руки, вы словно две большие птицы, Как вы летали, как оживляли все
вокруг. Руки, как вы могли легко обвиться... И, перестав паясничать, строго
спросил :
— Сколько вам лет, Шахнович?
— 32, — опешил Генрих.
— Рано начали.
— Что — рано?
— Халтурить.
— А вы не халтурите? — огрызнулся Генрих.
— Халтурить - значит работать ниже своих возможности;. В свое время я
иллюстрировал Сервантеса.
Бражников закончил рисунок, размотал черную ленту, свернул ее, как
бинт, сунул в карман и помахал изувеченной рукой:
— А сейчас — чем богаты, тем и рады.
— Фронт? -37 год.
— Культ личности?
- Нет, культяпка личности.
Генрих почувствовал, что краснеет. Или ему стало жарко?
— Следователь симпатичный такой, блондинистый. „Ты чем
занимаешься?" --спрашивает. „Рисую". „И карикатуры?" „И
карикатуры". „И какой рукой?" „Этой". „Дай-ка, — говорит,
— лапку". Я и протянул. А у него за столом — топор. Бац! — и я сразу
созрел для вашей газеты.
Он протянул рисунок Генриху:
— Передайте по начальству. А мне еще в два места забежать надо!
Он опять помахал в воздухе обрубком руки:
— А еще говорит, что организм — одно целое. Не верьте! На одну руку
меньше стало, а желудок прежним остался.
И, искривившись в улыбке, ушел. В другую редакцию. Рисуночек.
Заставочка. Виньетка.
И сейчас Генрих подумал, что цоколь без памятника, искалеченная рука
Бражникова и искалеченная жизнь Игнатюка — три узелка на одной ниточке. А
сколько на ней еще узелков? Ниточка длинная. А разве он сам — не узелок?
Нужно было еще, как условились накануне, зайти к секретарю горкома и
встретиться с новым выдвиженцем, тем самым, который — железо. Но он уже
понял, что никуда не пойдет. Загубленная жизнь Игнатюка требовала ответа.
Это не должно повториться. Никогда.
И понял еще: нужно писать честно. Даже, если не
напечатают...
ЛОШАДИНАЯ СИЛА
— До Рубцовки подвезете?
— Садись, дед. Только запомни на всякий случай: меня зовут Станислав
Викторович. А тебя как?
— Это зачем еще?
— Если инспектор остановит. Кто ж поверит, что я незнакомого человека
бесплатно везу? Скажет — кадымлю. Отберет права.
— Это точно. В тайге, допустим, в шалашах для незнакомых спички,
табак, соль оставляют. Только там вокруг звери, а тут — люди. Кто ж
поверит?
— А ты, дед, вредный.
— Афанасий Тихонович. Будем знакомы, А по призванию я не вредный, а
скорее доверчивый. А вы сами рубцовский будете?
— Нет. Дачник. А вы --местный?
— Был когда-то. На побывку еду.
— Из тайги?
— Люди везде живут. Кому где удается. Вы у кого остановились?
— У Масохиных сняли комнату с верандой.
— Обстроились. Раньше, помню, на всю Рубцовку один дом был с верандой
— у попа, а теперь... Богато живут!
— Богаче, чем в городе. В каждой хате телевизор, через — машина. Что
вы хотите? До базара 30 минут электричкой, а первая клубника одним детям и
больным; себе не позволишь. За пучок редиски шкуру живьем сдерут.
Присосались к городу, паразиты!
— А вы попробуйте обойтись.
— Без них или без ягоды?
— Это одно и то же. Они и есть ягодки, пригородные, дачные. На вас же,
городских, и работают. А что делать, если государство отдыхает? Вы возьмите
те села, куда дачники не ездят, там о клубнике и не знают.
— Люди всюду живут. Кому где удается. Так, кажется?
— Удается родиться или повезет прописаться. В селах паспортов нету, не
выдают, а куда без паспорта денешься? Крепостное право реабилитировали.
— Ну вы-то, кажется, в Рубцовкс родились, а...
— А в тайгу за казенный кошт доставили.
— Было за что?
— Сверху виднее. - А снизу?
— Булыжник только сапоги видит, которые его топчут.
— Однако выдерживает дольше сапог.
— Правильно заметили. Гранит. Нас 18 дворов за триста верст от
железной дороги по реке сплавили, как бревна, сбросили — подыхайте.
— Но — выжили?
— Живым в землю не ляжешь, но жить и земле можно, даже живым. Живет же
в земле крот, хотя его и не заставляют, а ежели заставить — то и подавно
проживет.
Был у нас в селе, в Рубцовке, то-есть, конопатый Васька; босяк,
пропойца. Он за стакан водки собирал с себя жменю вшей, — закусывал ими.
Его, как бедняка, председателем сельсовета назначили -- в насмешку над
обществом, разве что... Так он со вшей сразу на сало перешел, и обязательно
на свежину, — не иначе. Потом разобрались, правда, — выгнали. Он опять ко
вшам возвратился.
— Выходит, признал критику?
-- Вырыли котлован общий на всех, вроде волчьей ямы, перекрыли — и
живем.-
— Волчьей стаей?
— Коммуной живем. Вечный огонь поддерживали, как на могиле
неизвестного солдата.
— Робинзоны.
— Климат не тот, но привыкнуть можно. Силки на зверя ставили, кедровый
орех заготовляли.
— И все — сами по себе?
— Самостоятельно жили. Но рассказывать долго, а слушать утомительно.
Весной ходоков в город направили, туда пешком шли, триста километров, а из
города с лошадьми вернулись. Прилично распродались, грех жаловаться. И
табачок появился, и порох, и керосин, и одежонка кой-какая, и детям на
гостинцы осталось.
— Короче, освоились?
— Коротко ли, долго, а пять лет прошло--в себя приходить начали.
Власти про нас забыли, а мы про них не вспоминали. Сами по себе живем. Избы
поставили, в каждом дворе корона, лошадь. Весной в город обоз снаряжать с
зимы готовились. Детишек с собой забирали — пусть посмотрят, как люди
живут. Да и мы, прямо скажу, не хуже людей жили.
Тайга только для голодного и безодежного — тайга, а если ты сыт и одет
и дом свой имеешь, — она уже не тайга для тебя, а родной лес. Видите,
сколько леса вокруг Рубцовки, но пустой он, не прокормишься с него. На
каждый гриб — по дачнику. А с тайги и сам проживешь и детям оставишь --
богатая.
Одним словом, сыто жили, никого над собой не знали. И нас под собой
никто не чувствовал. Так и должен жить человек — свободно, как птица.
Видите, — вон, ворона по траве прыгает, крыльцами машет, горланит что-то
по-своему. Не опасается — и
довольна. И гнездо у нее со всех сторон открыто, потому что — птица в
небе живет. А на земле так нельзя, не получается. К примеру, суслик, — что
с него возьмешь? — а норку обязательно с запасным выходом роет. Не от добра
это, от необходимости.
А мы, как птицы жили — откровенно. Власти про нас не вспоминали и мы
про них забыли.
Прошло пять лет --и вспомнили...
Обошли хаты — белый хлеб, молоко, масло. Лампы керосиновые --
"молния", занавески на окнах, чистота. Под иконами лампады теплятся. Дети
умытые, причесанные. Я, например, своему старшему матросский костюмчик
привез...
Знаете, — есть такая птица — кедровка. Зернами кедровых орехов
существует. Безобидная птица. Много ли ей надо? Пропитаться и на холода
отложить. Как и человеку. Только не зря ее кедровкой зовут. Кедр она своим
считает, собственностью личной, поскольку первая здесь поселилась.
Не дай Бог, значит, обивать кедр, пока он не созрел полностью.
Некоторое количество шишек упадет, а на стук кедровка со всей тайги
слетится. Чувствует, что ее кровное отбирают; в секунду дерево раскурочат,
ни зернышка не оставят, догола разденут, вщент...
Так и с нами случилось.
Казалось бы, власть - - куда рукой дотянешься, все твое. Нет. И дальше,
куда рука не достает, в руку крючок берут, длинный крючок, сколько можно
длинный, и им тоже загребают. Что мое — мое, и твое — мое, а в общем --
это все наше.
— Рано застучали?
— Лучше и вовсе без стука. Живи незаметно -самое милое дело.
— Не удалось?
— По собственной глупости.
...Особенно лютовал один, чахоточный; может быть, смерть свою предвидел
скорую, не могу знать... но лютовал. "Что ж это такое? — спрашивает, --
трудовые колхозники с голода пухнут, людоедство распространяется, а эти, как
были кулаками, так и остались. Белый хлеб жрут, молочком запивают! Никакого
раскаянья. Раскулачить!"
И опять раскулачили нас, во второй раз разорили. Нажитое конфисковали,
а дома досками заколотили. По сей день стоят заколоченными. Для себя строили
— прочно.
Отвезли нас еще дальше в тайгу, верст за сто отсюда и сбросили, как
падаль. Устраивайтесь. "Авось подохните! — пообещал чахоточный. — И вам и
нам спокойнее".
Только не подохли мы, выжили во второй раз. Но теперь умней жить стали,
не как птицы, как суслики, с запасным выходом. Изб не строили, землянки
нарыли, полуподвальные, скот на заимке держали, подальше от греха, от дома,
то-есть; имущество, какое получше, тоже схоронили. Ничего, существуем!
— Значит, больше вас не раскулачивали?
— Не привелось. Навестили нас годика через четыре, - убедились, что
живем мы, как и трудовые колхозники-- скромно, и тут же организовали из нас
колхоз. На общем собрании единогласно название присвоили "Путь к
коммунизму".
— Стало быть, вы теперь-- колхозник?
— А как же! Заслуженный.
— Имеете заслуги?
— В развитии сельского хозяйства. Моя делянка в колхоз перешла, а я с
нее как раз урожай собрал. А для колхоза он, оказывается, рекордный. Кто бы
мог знать? Медаль выдали, даже в центральной газете статью обо мне поместили
с фотографией. С тех пор постоянно в президиуме сижу. Почет мне всяческий
оказывают за трудовую доблесть.
— Выходит, вы полностью реабилитированы?
Зачем? Я ведь репрессированным и не был. Судимости не имею. Отобрали
только имущество и выслали, — безо всякого бюрократизма. Чего зря бумагу
переводить?
— Что ж, просто так — взяли и выслали?
— Обыкновенно. Взяли и выслали.
— Но хоть зацепка должна быть?
— Зацепка, говорите? Машина у вас собственная?
— Собственная.
- Сразу видно — ухоженная. Ну — как?
— Не жалуюсь.
— А на вас?
- Тоже.
- "Волга"? - "Волга".
— Сколько в ней лошадиных сил? -75.
— И не трогают?
— За что ж трогать?
— А меня за три лошадиных силы тронули...
ТУК-ТУК-ТУК...
Участковый стучит в дверь карандашиком: тук-тук-тук! И еще раз:
тук-тук-тук! Пока — ничего страшного. Страшно будет, когда он перестанет
стучать, войдет без стука.
- Войдите! — у меня на лице неподдельное удивление — кто бы это?
— Предупреждаю в последний раз. Если через неделю не устроитесь на
работу, вышлем из города. Прописку аннулируем.
Сначала он меня уговаривал, потом - - угрожал, теперь предупреждает.
Кажется, депо — дрянь. Кажется, придется без дураков устраиваться на
работу. Кстати, поскольку рассказ пойдет в основном обо мне, разрешите
представиться: я - - писатель. Можете не искать мою фамилию в справочнике
ССП. Ее там нет и не предвидится.
-- Гражданин, вы мне вола не вертите. Писатели состоят в союзе
писателей. А вы...
Правильно. Я — не писатель. Я — автор. С эстрады не приходилось
слышать:
Я куплеты пропою, — С одной стороны. Про любимую свою, — С другой
стороны.
Это — я. Пополам с Жоржем Покровским. Мы...


