Борис Казанов. Роман о себе

страница №14

ссмотреть:
- На той и будеш писать?
Смысл трехходовки стал для меня ясен. Знакомое обмусоливание
национальной темы. Вроде того, как он подводил меня к портрету Янки Купалы и
спрашивал: "Як гэтага дядьку завуть?" Или же, юродствуя, становился на
колени перед Стасиком Куняевым: "Прабач, старэйшы брат!" Шкляре, белорусу,
Рыгор прощал русский язык. Во мне видел, должно быть, отщепенца, отрекшегося
от еврейско-белорусских корней и готового отрекаться от чего угодно. Я стоял
под угрозой мата, так как он не воспринимал никаких контрходов. Поэтому
сказал с вызовом, как смахнул фигуры с доски:
- Абавязкова.
Теперь Рыгор сказал "Прабач" и понесся вскачь, так как вышел Иван
Бурсов. Плечистый, в берете, с гривой волос, с бородой и кустистыми бровями,
Иван Терентьевич походил на молодого Льва Толстого, если того вообразить в
старческом обрамлении. Бурсов тоже заезжал ко мне за ключом вместе с
грузинской поэтессой, которую понадобилось срочно перевести на русский язык
в квартире Заборовых. Разумеется, я тогда без промедления выдал ключ Ивану
Терентьевичу, так как он курировал прозу в "Немане".
- Я больше там не работаю, - сказал он.
Я опешил:
- Почему?
- Уволили.
Можно было ожидать, но как некстати! Бурсов не редактировал меня,
доверяя словам Шкляры. Надо было только следить, чтоб он не прихватил твою
рукопись случайно с другими, которые собирался читать. Теперь же, когда у
меня появилось столько новых рассказов, - его уволили! Ведь эти рассказы, не
пройди они в Москве, я опубликовал бы все до единого в "Немане". Конечно, не
выдающееся место. Однако пустейший журнал имел массовый тираж,
распространялся по всему Союзу и платил приличный гонорар. Я ужаснулся,
прикинув в уме сумму денег, вытащенных прямо из кармана. Даже не
поинтересовался, кто занял в "Немане" кресло Бурсова. А когда спохватился,
было поздно. Бородулин, унесшийся далеко, думая, что за ним следует Бурсов,
примчался обратно. Рыгор был в отчаяньи, что я задержал его друга какой-то
своей ерундой.
- Заходь, Барыс, - сказал он мне приветливо. - Валя тикавилася, чаго
тябе няма.
Бородулин мог быть обаятельным; я помнил, как он чудил перед своей
светловолосой Валей, она была на сносях. В их уютной квартирке, заваленной
книгами, Валя царила, как легендарная Суламифь. Рыгор ползал вокруг нее на
коленях, подкладывал ей под ноги подушки, умолял: "Дазволь яшчэ пацалунак!"
- и целовал жене пальцы, подол платья. Валя стояла, улыбаясь, он лишил ее
всякого движения... Все выглядело трогательно, я наслаждался. А потом учинил
дебош пьяный Геннадь Клевко.
- Заходь, я зараз жыву на новай кватэры.
- Не ведаю де.
- Шкляра ведае.
Теперь я стоял, раздумывая: что мне делать в "Немане"? Вдруг Шкляра
там! Вряд ли... Если он явился с девицей, то показ состоится на квартире
Наума Кислика. Там собирались "русскоязычные" в своем узком кругу. Неуклюжие
в ухаживаниях, они по-своему отдавали дань очередной кандидатке на
поэтический шедевр Шкляры. Сидели, гундосили, изощрялись перед ней в своих
остротах и афоризмах. Можно заявиться туда и передать Шкляре ключ. Иначе он
заедет на Сельхозпоселок. Зачем я опять обременил себя этим ключом?
Вспомнил: когда приезжал Иван Бурсов, он передал, что меня хочет видеть
Рыгор Березкин. У него лежала моя критическая статья...
Придется зайти на пять минут.
Свернул в левый коридор нижнего этажа, где "Неман" занимал одну из
проходных комнат. Как только свернул, мне сделалось нехорошо: я услышал
голоса "русскоязычных". Стало ясно, и дело к этому шло, что "русскоязычные"
в полном составе обосновались в "Немане". Я не ошибся: Федор Ефимов сидел за
столом публицистики, пиджак Вальки Тараса висел на стуле Бурсова. Наум
Кислик посиживал в стороне, ехидно почесывая бороденку, как он умел. От
виска Наума, из-под дужки очков, шел глубокий шрам осколочного ранения,
почти до обожженной щеки. Всегда я выделял Наума, так как все исходило от
него. Эта тройка и составляла элиту "русскоязычных". Даже имела видимость
автономии внутри писательского Союза. Только Рыгор Березкин, заведуя отделом
критики, сидел сам по себе. Являясь крупнейшим белорусским критиком и живо
интересуясь литературной жизнью Москвы, он, незамысловатый автор "Нового
мира", все же представлял особое явление. Шкляры не было. Обсуждали
литературную новость, что он привез из Москвы.
Новость: Александр Чаковский, главный редактор "Литератур-ной газеты",
единственный на такой должности еврей, установил квоту на публикацию лиц
своей национальности. В одном номере могло напечататься только два еврея.
Третий жид должен был дожидаться следующего номера "Литературной газеты".
Из-за этого и разгорелся сыр-бор в "Немане".
Особенно негодовал, выделяясь крайней непримиримостью к антисемитизму,
Федор Ефимов, не еврей. Офицер с партийным билетом, интеллектуал, без всяких
примет солдафонства, если не считать короткой, с чубчиком, стрижки, все еще
подлаживавшейся под фуражку, он, сняв мундир, как бы очнулся в новой жизни.
Незаметный стихами, Федор Ефимов скоро станет известен своей открытой
поддержкой Александра Солженицына. Много своих несчастных приверженцев
рассеял по стране неугомонный и преуспевающий Александр Исаевич. Федор
Ефимов оказался в их числе. К счастью, благородная поддержка Солженицына
обошлась Федору Ефимову лишь потерей партийного билета. Я думаю, что он
больше приобрел, чем потерял. Неудержимый обличитель, максималист, он
становился тих и скромен, когда спор затихал. Для меня он в этой спайке лишь
третье лицо.
Взрывоопасен, горяч был и Валентин Тарас, пробегая со словами плечом
вперед и замирая, как в строю, при постулировании вывода. Это он выкрикнул с
некоторой аффектацией: "Я бы ему (Чаковскому) и руки не подал!" - полуеврей,
вырвался из гетто, благодаря своей светловолосости; попал в 14 лет в
партизанский отряд. Я читал немного из того, что он написал: известное
стихотворение о двух его родных языках и кое-что из прозы. Валентин Тарас
написал несколько рассказов, жестких и по тому времени необычных,
предвосхитивших блестящие партизанские новеллы Василя Быкова.
Большим поэтом станет к концу жизни Наум Кислик, получив, помимо
известности, и долго искавший его орден Великой Отечественной войны 1
степени. Желчный, безразличный к себе Наум пережил романтическую любовь и
измену, сделавшую его пожизненным холостяком. Все обходили эту тему, так и
оставшуюся неясной: почему не женился Наум?
А сейчас я скажу про того, кто больше всех походил на поэта: критик
Рыгор Березкин. Нормального роста, сдерживающий полноту, с живописным
беспорядком седых волос на голове, которые он приглаживал запоминающимся
жестом, Григорий Соломонович сумел в своем возрасте жениться на молодой
москвичке Юлии Канэ. Многие годы Юлия Канэ казалась мне чистейшей
мистификацией, хотя я изредка встречал на страницах "Полымя" и "Немана" ее
изящные эссе. Березкин выделялся и своим легендарным прошлым: схваченный
бериевской охранкой "за связь с Янкой Купалой" (который жил себе-поживал),
Березкин чудом уцелел от расстрела в первые дни войны, когда бежавшие от
немцев энкэвэдисты наскоро разделывались с арестованными. Потом отважно
воевал, был снова посажен и реабилитирован.
Всем этим людям я успел нанести глубокие обиды. Березкина обидел тем,
что проявил невнимание к его племяннице, ходившей смотреть на мои кулачные
бои в Могилеве и Минске. Науму Кислику претил мой
моряцко-босяцко-могилевско-боксерский жаргон. Долгое время он как бывший
учитель ловил меня на неправильных ударениях, вывороченных на белорусский
лад словечках и едко выставлял на осмеяние. Не знаю, обижался ли на меня
Федя Ефимов, а я от него пострадал капитально, о чем знали только двое, Федя
и я. А если кого я обидел из них, в чем каюсь, - так одного Валентина
Тараса. Одарил его, партизана, такой надписью на обложке приключенческой
книжки: "Валентин, я взял бы тебя в разведку!" - и тут никакого обмана: я бы
его взял.
Тут в чем загвоздка? Шкляра свел меня с ними, я оказался среди людей,
до которых надо было дорасти. Я же сразу поставил себя с ними на один
уровень, - из самоуверенности, что ничем их не хуже. Вот они и намекали мне,
чтоб я не зарывался сверх меры. Сделать это было проще простого, так как при
них я терялся, становился глупым и неловким, - и от этого наглел. Ни за что
я не хотел занимать полагающееся мне место! То место, что они мне отвели,
было под окнами, где стояла бабка Шифра, выклянчивая хвостик селедки. Не
хотел я выглядеть среди них, как бедный родственник. А может, и
родственником им никаким не был.
Попав в накаленную атмосферу спора, когда "русскоязычные", разгорячась,
пикируясь уже один с другим из-за формулировок, осуждающих Чаковского, и
взывая к Науму, который их "мирил", - попав к ним, я принялся с ними
здороваться. Бегая, они не замечали моей руки, я же настойчиво ее совал.
Обойдя их и ни с кем не поздоровавшись, я сунул руку под нос Березкину,
читавшему поэтическую тетрадь Шкляры. Тот отодвинулся, думая, что я хочу
что-то взять, и подсказал мне. Я взял новенький номер "Немана" и сел с
журналом на место Тараса, отодвинув с усилием толстенный переводной фолиант,
раскрытый для прочитки. Отодвигая фолиант, я захватил глазами строчку, уже
завизированную новым редактором отдела прозы: "Едва Сымон успел раздеться,
как в хату нагрянули доярки. "Видно, спать нам сегодня не придется!" -
пошутила молодая розовощекая женщина..." Должно быть, Иван Терентьевич
затруднился отнести этот фолиант на кладбище и сохранил для Тараса. Проза
"Немана" могла возликовать при новом редакторе. Уж он точно ничего не
потеряет! Высмеет, обговорит, но все выправит аккуратненько и сдаст в набор.
То, что позволено Юпитеру, не позволено быку. Это Бурсов мог себя так вести,
московский и национальный. И то спихнули - ох, не к добру!..
Открыв журнал, весь в "продолжениях" и "окончаниях" романов и эпопей, я
увидел, какой приятный сюрприз поднес мне "Неман". Моя повесть "Один день
лета" стояла на виднейшем месте. Журнал прямо открывается моей
фотографией... А куда им деваться, не открывать же с "продолжения"? Мысленно
я уже простился со всем, что писал до морских рассказов. Однако в наборе
повесть смотрелась не так уж плохо. Недаром рецензент "Юности" В.Боборыкин,
предлагая ее к публикации, отметил "безусловную талантливость автора". А кто
зарубил? Мой друг Акимыч! - сделав при этом учтивое резюме: "Жаль, Боря,
бумага жестковата для туалета". Акимыч же и использует потом повесть в
качестве "белой овечки", засунув в гущу морских рассказов, - для громоотвода
критики. Маневр был бы точен, но найдется рецензент Л.Уварова, которая
восхитится повестью и обругает рассказы. Эта повесть еще дастся мне в знаки,
а сейчас я пролистывал ее: морские сцены, сцены бокса, могилевский пляж с
красотками, - я еще перемешивал в ней Дальний Восток с Белоруссией, не в
силах от чего-то отказаться. И везде колола, резала глаза паскудная фамилия
героя: Южанин Леонид. Мой знакомый по Могилеву боксер Южанин Леонид недавно
поступал в Минский институт физкультуры. В первый же день отличился: пытался
изнасиловать абитуриентку. Девчонка выпрыгнула из окна общежития, ее увезли
в больницу с тяжелым ушибом позвоночника. Южанин приезжал ко мне, думая
застать Шкляру. Надеялся, что Шкляра поможет ему замять дело. Маленький,
профессионально горбясь, со скользким лицом, блестевшим, как облупленное
яйцо, он излагал детали, не особо переживая за последствия. Вскоре он, уже
за другое преступление, окажется за решеткой. Я же смотрел на Южанина и не
мог понять: зачем его приблизил Шкляра? Ведь Южанин не держал удар, имел
"стеклянную" челюсть. Это гниль, а не боксер. На нем давно поставил крест
тренер Чагулов.
Но сам я как поступил? Прилепил своему герою, хорошему парню,
никчемную, душную, как высосанную из пальца фамилию подонка.
Не мог я больше читать! Мое огорчение накликало врага.
Появилась костлявая черная еврейка, секретарь-машинистка, по прозвищу
"Белоснежка". Демонстративно швырнув журнал на стол Березкина, она
произнесла голосом заядлого курильщика:
- Нечего читать! Моряки, боксеры - детский сад...
Я не пропустил:
- Впервые слышу о боксерах в детском саду.
- Я фигурально.
- "Фигурально", если всей фигурой, - не унимался я. - А каким конкретно
местом вы читали?
Метнув на меня злобный взгляд, "Белоснежка" удалилась. Эта ценительница
словесности оказалась способна на примитивный донос. Мой знакомый в ЦК,
роясь в архивах, обнаружил приколотую и оставленную без реагирования мольбу
"Белоснежки": сослать меня за тунеядство на Соловецкие острова. Это
выяснится после, а сейчас я высказался, конечно, не лучшим образом. Березкин
возвел глаза к потолку, переживая личное оскорбление. Потупил очи
интеллигентный офицер Федор Ефимов. Резко отвернулся к окну с рукой в
кармане, сдавливая гнев, закурив, Валька Тарас. Итог, как всегда, подвел
Наум Кислик. Отведя нижнюю челюсть для пущей ядовитости, он сотворил
афоризм:
- "Не уважать читателя - кредо "Боре-писателя".
Я не ответил грубостью Науму, я ему никогда не отвечал.
- Учти, Боря: я не Бурсов, - пригрозил мне Тарас. - Я не потерплю от
тебя таких повестей.
- У тебя есть лучше?
Я пытался припомнить, что вычитал в фолианте, но, как назло, все
вылетело из головы. Хотел заглянуть в текст, но Тарас его прикрыл, сказав
примирительно:
- Я ведь не сравниваю тебя с ними.
Типичный образчик их отношения! Тебя не сравнить с теми, кого печатают,
так как ты лучше. Поэтому с тебя требуется то, что их может удовлетворить.
Но тут - хоть разбейся, а все равно не угодишь. Как бы там ни было, меня
тронуло, что сказал Тарас. Я засиделся в своей келье, пережил невиданный
подъем чувств. Написал столько - а кому расскажешь? Меня же подмывало душу
излить.
Вот я и не удержался от хвастовства:
- Валька, я написал прекрасные рассказы...
У меня не хватило духу проговорить внятно слово "прекрас-ные". Фраза
вообще прозвучала глухо, жалко повисла. Тарас как шел быстроходно, чтоб
стряхнуть пепел, так застыл, наклонившись ко мне всей своей невысокой мощной
фигурой. Увидев вплотную его скуластое задиристое лицо, которое исказилось
неприятной гримасой недослышания: "Что-то... что?" - я махнул рукой: не
повторю.
- Что сказал Боря? - добивался Наум.
- Написал какие-то "красные" рассказы...
- Может, он сказал: "потрясные"?
- Кажется, "красные" сказал...
Даже Березкин оторвал голову от тетради и спросил, недоумевая,
закартавив, глянув с опаской в коридор:
- "Красные"? Что это такое?
-Ну, кровавые, - ответил я, вспомнив слова Иры. - Рассказы о
зверобойном промысле.
Тарас отрубил:
- Не нужно нам никаких кровавых рассказов. Но если у тебя есть просто
хорошие рассказы, то приноси. Будем рассматривать.
- Вы слышали, что ходит по рукам "Красный генерал"? - использовал меня
Федор Ефимов.
Березкин снова углубился в тетрадь, а они начали обсуждать эмигрантскую
вещь Ивана Бунина: кто что слышал, кто что передал.
Выкрутившись как-то, я подумал, что за все годы, что с ними знаком, так
и не рассказал ничего о своих плаваниях. Даже если мне и удавалось удержать
их взгляд, тотчас кто-либо из них, слушая, вставлял нечто постороннее, что
попутно пришло в голову, - все рьяно включались, так он потрафлял в жилу! А
ведь, меня прервав, они не дали договорить то, о чем сами же пожелали
услышать: когда "Литгазета" напечатала, как наш бот перевернул кит. Был бы,
допустим, Тарас не партизан, а зверобой: молчал, молчал - а тут про него
такое напечатали! Могу представить, как бы он красовался среди них...
Поддавшись сегодня на приглашение Тараса, я принесу ему рассказ
"Счастливчик". Целую неделю в "Немане" будет ажиотаж: переиначивались в
уморительные сцены, выставлялись, как идиотские, словечки моих героев. Тарас
играл роль мученика: стонал, правя рукопись, нервно похохатывал,
захлебываясь дымом: "хо-хо-хо!" При моем появлении ударял кулаком по столу,
возмущенно вскакивал: "Как ты смеешь так обращаться с русским языком!" - и
черкал, перечеркивал страницу за страницей. Занятно: что такое сделает Тарас
с моим рассказом, что он станет лучше, чем я написал? Надо вытерпеть все:
как ни хоти, известный поэт показал себя в прозе. Вот все исправил,
переправил. Вбегает "Белоснежка": "Валентин Ефимович, нечего печатать", -
"Как, ничего не осталось?" - "Ни одной целой строки..." Тарас уничтожил, не
заметив, мой лучший рассказ!.. Все, о чем я писал: природа, герои, диалоги,
стиль мышления, те же словечки, высвечивавшие идиомами быт, пролетающий во
льдах, - все это не достигало слуха вот этих, полеживающих на тахте. Прожив
свое и пережевывая прожитое, они считали, что постигли все и вся. Мои
рассказы не давались им в руки и не хотели попадать на их оловянные глаза.
Рассказы не шли ни в какую дугу к дистиллированной прозе "Немана", где даже
собственные творения "русскоязычных" воспринимались, как переводы с
белорусского языка.
Я был доволен, когда утер им нос, издав две книги в "Совет-ском
писателе", куда их не подпускали. Только Рыгор Березкин успел издаться до
меня в Москве. У него вышла, не знаю, в каком издательстве, переводная
книга: "Аркадь Кулешов. Критико-биографический очерк". Такие книги не
проходили общую очередь, их публикация санкционировалась Союзом писателей
БССР. Рыгор Березкин "дослужился" такой чести в немолодые годы. Следующая
книга выйдет у него в "Советском писателе" лет через _десять. Хотя - что его
прибеднять? Все, что он говорил о письменниках-белорусах, известных и
выдающихся, тут же шло в печатный станок. Кому не хочется о себе приятное
почитать? Другое дело - стихи или рассказы, которые писали Кислик и Тарас,
напечатавшиеся лишь к глубокой старости в Москве.
Березкин встал, привлекая внимание:
- Послушайте, в этом что-то есть: "Работай веселей, двухцилиндровый
муравей!.." "Двухцилиндровый..." Какой-то поэтический вандализм... - критик
был растроган.
- Зато "муравьиха" у него "четырехцилиндровая", - съязвил Кислик.
- Куда они поехали? - спросил Тарас.
- Сие мне неизвестно. Спроси у Бори, друга Шкляры.
- Ты ему сказал, что Федя получил квартиру?
- Сказал, обещали быть. - Кислик поднялся, оттянул напоследок ядовитую
челюсть: - Борю мы не приглашаем, он ругается матом.
Наконец я поднялся:
- Григорий Соломонович, я вам нужен?
Березкин, оказывается, был недоволен моими переводами рассказов Ивана
Чигринова.
- Масса непроясненных, непросеянных белорусских слов и оборотов... Это
же общесоюзный журнал! Чигринов - писатель с именем. Мы не можем в таком
виде представить его русскоязычному читателю. Возьми-ка это... - Березкин
брезгливо подвинул мои переводы. - Тарас уже правил за тебя. Сверь,
пожалуйста, с автором. Сделай хоть что-нибудь!
Свои переводы я согласовал с Чигриновым еще до того, как отдал в
"Неман". Переводы были уже им не подвластны. Поэтому не обратил внимания на
брюзжание Березкина. Можно пожалеть и труд Тараса. Я еще давал Березкину
критическую статью и спросил о ней. Березкин отмахнулся: какая там "статья"?
Пишешь чепуху, а потом надоедаешь.
- Ладно, верните обратно. Через коридор напечатаю.
- Как я тебе верну? Рецензия в наборной машине.

36. В коридоре


Открыл дверь своего кабинета Явген Василенок, главный редактор
"Немана", человек уравновешенный, незнаменитый, благоволивший мне. Его выход
из кабинета был, как всегда, неожиданным. Должно быть, никто и не
догадывался, что он там сидел. Явген Василенок, как и другие главные
редакторы, перебывавшие до него, получил в свое заведование "Неман" по
некоему принципу назначения, существовавшему в Союзе писменников БССР: когда
чувство отвращения к "русскоязычному" журналу разбавлялось дозой симпатии к
избираемому руководителю и сопровождалось добродушной фразой типа: "Бяры яго
("Неман") ты". Я с ним поздоровался чуть ли не по-приятельски, а - как
вскочил со стула Рыгор Березкин! Пока с ним разговаривал Василенок,
некрасиво стоял Григорий Соломонович, коробя свою фигуру угодливым изгибом.
Наблюдая это не раз, я не мог понять: почему надо стоять не прямо, а криво?
Или можешь впасть в немилость, стул потерять? Я думаю, что Василенок, давая
поизгибаться известному критику Березкину, был бы более заинтересован, если
б Рыгор Березкин тиснул статейку, что Явген Василенок - большой писатель.
Лучше выбрать второе, если нельзя никак... До чего же неистребим "коленный"
менталитет у этих высоколобых наследников узкогрудых Шмуликов и еще с
младенчества перезрелых Двойр, плодящих неисчислимое множество подобных
себе! На боте уж точно не увидишь таких, как вы! Да я и здесь, в Минске,
обойдусь без вас. Мне наплевать, что для меня нет места на торжествах Феди
Ефимова.
Уже через час, уйдя отсюда с тремя копейками в кармане, я буду обедать
в кафе "Журавинка" в кругу своих поклонниц-телередакторш. Там будут свои, и
я могу не бояться, что в моей речи будут выискивать какие-то словечки... Вот
уже поднялась, чтоб меня перехватить, Тамара Маланина, - ох, Тома, как тебя
забыть? Одетая под парижанку, обходя столики изящными наклонами фигуры, она,
показав, как умеет ходить, не выдержит, побежит, крича отчаянно, как
погибающая: "Боря, я здесь, я тебя люблю!" - и повисла, замерла в моих
руках, облагодетельствованная небрежным поцелуем... Почему я такая свинья,
что равнодушен к Томе? Объятие с Томой, и уже в их компании: "Где пропал?
Почему обходишь тех, кто тебя любит?" Здесь Саша, смотрящаяся в меня, как в
зеркало: "Боря, как я выгляжу?" - и маленькая Таня, порочная недотрога,
просовывающая детскую ручонку под свитер, который я ношу, не поддевая
рубашки, как Хемингуэй. А Галя с ее лучистыми глазами и грезами о любви? А
крошечная, страстная Фаина, спортивная журналистка, мотоциклистка,
пожирательница моих рассказов... Как странно знать, что тебя уже нет!
Неопознанной звездой промелькнет ее родственница, начинающая киноактриса с
божественным ликом. Памятен ее лепет, волнение, сумбур чувств после
прочтения "Осени". Никогда не видел такой обаятельной еврейки и девушки
вообще!
Разве подозреваю, что пишу книгу для них, - это будут мои читатели! Да
и смысл того, что с ними переживу, не сразу станет мне доступен, хоть и
почувствовал интуитивно. Я должен сохранять их обожание, не предавать себя в
главном: жить особенной жизнью, иметь ни на кого не похожую судьбу. Вот я и
буду делать то, что они мне велят, лишь подтверждая с годами, что не
ошиблись во мне.
Никто из них не увидит, как я стою в этом коридоре. Я стою не только
из-за переводных рассказов. Надо ответить на вопрос, и я на него отвечу: для
чего я выбрал Минск, хотя уже понял, что здесь бесправен? Для чего мне
понадобился Союз писателей БССР, сломавший мою творческую судьбу?
В коридоре начали возникать по одному белорусские редакторы. Они
приступали к работе на два часа позже, чем "неманские", и через два часа
заканчивали работу, погуляв по коридору. Каждый письменник где-либо служил
или числился на службе. Так что из писателей, сугубо профессиональных, я
стоял в коридоре один. Был случай, когда знаменитый Иван Павлович Мележ,
прогуливаясь в коридоре, внезапно почувствовал, что пришла пора садиться за
свою тетралогию "Полесские хроники". Бессильный устоять перед позывом:
скорей за стол! - Мележ ушел, никого не предупредив. Когда же через год или
полтора, окончив один том тетралогии, Иван Павлович опять появился в
коридоре, чтоб повидать кое-кого из знакомых, ему поднесли ведомость.
Попросили расписаться за деньги, которые начислили за время отсутствия.
Мележ удивился: как же так? Да, он забыл предупредить, но раз ушел и прошло
столько, - и ежу понятно, что не за что платить... Мележ от денег отказался,
а сколько таких, что берут, - только покажи!
Никого из них, живших за чужой счет, не угнетал страх потерять место,
как критика Рыгора Березкина. Опять подумал о нем, когда мимо меня прошел,
наседая на палку, не ответив на вежливый мой поклон, колченогий, похожий на
Геббельса, критик Рыгор Шкраба. Как-то Тарас поведал мне, что
реабилитированного Березкина "приютил" Рыгор Шкраба: принял на должность в
свой отдел. Выходило так, что Березкин не сумел бы заработать на кусок
хлеба, не прояви о нем заботу коллега по перу. Не вдумываясь в то, что
сказал Тарас, а лишь уловив в его голосе благодарную интонацию, я тоже
переполнился признательностью к Шкрабе. Всегда с ним почтительно здоровался,
даже если Шкраба показывал всем своим видом, что я ему неприятен, как
сейчас. Все равно, видя его, я говорил: "Добры день!" - помня, что он не дал
пропасть Григорию Соломоновичу. Лишь после того, как я "вычислил" Шкрабу,
как своего "вычеркивателя", я перестал здороваться и сказал ему: "Говно!"
Вряд ли Березкин одобрил бы такую невежливость по отношению к своему
патрону. Ведь Григорий Соломонович и слыхом не слыхивал, что меня кто-то
вычеркивает из списка соискателей на писательский билет. А если и слышал, то
затыкал уши: "Что в этом Боре?.. Вот, послушайте! Здесь что-то есть..." Тут
ничего такого и нет, что "русскоязычные" останутся в стороне от той
"странной войны", что я повел с целым полчищем своих "вычеркивателей", едва
ли не со всем составом Правления и Президиума Союза писателей БССР. Я
вычислял своих врагов, непримиримых и замаскировавшихся, обводил кружком и
помечал крестиком, сколько раз говорил каждому это слово: "Говно!" Все они
сидели у меня, как птенчики, на гносеологическом древе родного Союза, а
рядышком на ветке и "русскоязычные" сидели скромненько так. Может, они в
самом деле такие скромняги были, что только в "Немане" могли шуметь? Ого! -
как они умели воевать за своих... Того же Федю Ефимова, что сегодня получил
квартиру, в одно мгновение приняли в Союз писателей. Ведь только мгновенное
членство в Союзе избавляло Ефимова от военной формы. А в "Неман" устроили,
чтоб он мог сидеть на зарплате, целиком посвятив себя реабилитации
Александра Солженицына. Я это говорю без обиды Феде, который, сам не желая,
причинил мне зло, ничем не искупив, кстати. Но хоть не задевал; он сам жил
тяжело, когда ушел из "Немана".
А вот Наум Кислик ядовитый. Я изучил его биографию, она открыта:
справочник "Беларуския письменники". Поработал учителем в провинции и прямо
оттуда - в "Полымя", главный белорусский писательский журнал! В 29 лет - он,
не имевший ни одной книги! - член СП СССР. Должно быть понятно, что в
партизанской Беларуси никого не удивишь, что ты - фронтовик. Будь ты хоть
трижды Герой Советского Союза, как Кожедуб, но вначале - напиши книгу, а
потом вступай в Союз. Брежнева Леонида даже не приняли за трилогию - правда,
не свою. В чем же секрет такого феноменального еврея, как Наум Кислик? Все
объясняет, - и больше нечем объяснить, - его романтическая история...
Литературная судьба Наума Кислика оттого сложилась так счастливо, что
ее устроил выдающийся белорусский поэт Аркадь Кулешов, с семьей которого,
через дочь Валю, был связан Наум. То величайший плюс, что через любовь, -
влюби-ка в себя избалованную писательскую дочку, если ты никому не
известный, обожженный, изуродованный еврей!.. Да и не лахудру какую-нибудь,
а симпатягу Валю, любимейшую дочь Аркадя Александровича.
Мне тоже нравилась Валя, хоть была и постарше меня. Одно время мы,
гуляя, заходили к общей приятельнице, замечательной детской писательнице
Алене Василевич. Там Валя читала главы из книги об отце. Она мне
рассказывала, что отец был жесткий человек. Я сам наблюдал его издалека,
моего земляка, друга Твардовского. Поэмы Кулешова "Стяг бригады", "Моя
Беседь", лирика последних лет, - это то, что может сказать белорус, если его
уста освящает Бог. Маленький, толстогубый, похожий на хищную рыбу, - как он
впивался во всяких бездарей, присосавшихся к СП! Не ругал их, нет - он их
безжалостно высмеивал, изводил неутомимым приставанием. Это был пожиратель
их. Был там один бильярдист, в доме Якуба Коласа, старикан. Поэт, так
сказать, лень искать фамилию. Жил в Доме творчества, как если б это его дом,
и с утра до вечера играл на бильярде. Вот была потеха, когда они сходились!
Старикан бил кием и промахивался - из уважения к Аркадю Александровичу; а
тот побеждал, запихивая в лузу шары. Я разгадал, что он сластолюбив,
понимает толк в женщинах. А что Валя рассказывала мне, - уму непостижимо! Но
такому поэту, ради его стихов, все позволено. Как-то, гуляя с Валей по
зимней улице, мы поцеловались. Валя тотчас заторопилась к автобусу. Я
разозлился, сказал: "Какой от тебя толк?" Она ответила: "Боюсь влюбиться." Я
понял, что она с опаской относится к сильным чувствам, жена посла или
посланника в Греции. Валя жалела Наума, но, видно, и отец бы возражал, если
б ее мужем стал Наум.
Не стану утверждать, что поддержка Аркадя Кулешова явилась компенсацией
за любовь. Я только хочу сказать, что и святой Наум не пренебрег протекцией,
и - уже вовсе не к лицу - согласился стать членом Союза писателей, не имея
на то никаких формальных прав. Он был повязан с ними, сидел на дереве, на
ветке, и ехидно смотрел, как на мне затягивают петлю... Отчего они, называя
Шкляру за глаза "подонком", так сладко млели, встречая из Москвы?Надеялись
на протекцию в издательстве? Или не на их глазах, когда Березкин отважился
на робкую критику стихов Шкляры, тот, вскипев, смешал Григория Соломоновича
с грязью? Буквально растоптал его достоинство! Березкин стоял, как
провинившийся школьник, потерял дар речи, - а что офицеры, партизаны,
фронтовики? Сидели на ветке, и ядовитая челюсть Наума бессильно отвисла.
Виделся с ним последний раз так.
Кислик шел из Союза писателей, мрачный, с застывшей гримасой презрения
на лице, издерганный, похоронивший отца и мать, одетый, как нищий. Один в
квартире, он буйно, отчаянно писал, хотя стихи, как он мне сказал, ему
наскучили, - никак не может избавиться от стихов! Не без гордости показал
великолепно изданный том - и сам удивился, что не забыло его издательство
"Мастацкая литаратура". Можно многое объяснить и этим томом, и тем, что в
одинокую душу Наума ворвались такие стихи, что он не мог их отогнать, не мог
никуда от них деться... Или я не хотел бы здесь жить и издаваться, и писать,
и никуда не уезжать? Только ничего этого мне не хочется. В грандиозном
далевском словаре не нашлось бы ни одного слова, что связало бы меня с
Наумом. Даже то, что значится в пятой графе. Мы опять поссорились, он
цеплялся ко мне. Я был не один, с Таней, и, как жалко ни выглядел Наум, Таня
сказала, когда вышли: "Знаешь, это мужчина". Может, Таня нашла то слово,
единственное, что подходило нам?.. Нет, и оно не годилось! Ничего не
сближало и не разделяло, не касалось и не отстраняло нас. Не надо было к
нему ходить и огород городить.
В параллели с Наумом хочу вспомнить славного человека, жившего среди
нас: Арнольда Браиловского, кинодокументалиста, писателя, фронтовика. Мы
встречались на телевидении, на обеденных сборищах в кафе "Журавинка".
Арнольд проходил среди столиков, как Мефистофель, изрекая назидательно:
"Надо почаще видеть себя в гробу", - вызывал ужас у редакторш, его отгоняли
от столиков. Арнольд Браиловский написал книгу и 20 лет ходил к Ивану
Шамякину, который обещал принять его в Союз писателей. Браиловский был
гордый человек, но какой-то доверчивый. Приходил, спрашивал, успокаивался и
уходил - и так 20 лет. Потом он написал рассказ и начал ходить по журналам.
Несколько лет я от него только и слышал: там-то и там-то обещали напечатать.
Я ему советовал писать новые рассказы, он отвечал: "Как только напечатают
этот". Все теперь замкнулось на одном рассказе. Внезапно я узнал, что у него
умерла дочь. Мне стало страшно: это была не дочь, а душа Арнольда
Браиловского.
Как-то, стоя с приятелем на антресолях только что построенного особняка
телевидения, я почувствовал, что приятель ударяет меня под локоть, кивая,
чтоб я посмотрел: "Зирни-ка!" - внизу, в широчайшем вестибюле, стоял,
показавшийся в своем новом облике нереальным, воздушным, Арнольд
Браиловский; это был сам несчастный дух еврейский, - так рельефно выявила в
нем, не похожем на еврея, древние вековые черты смертельная болезнь.
Приятель, белорус, писатель, порядочный человек, не мог скрыть при мне
какого-то упоительного веселья: вот ведь как разоружился Браиловский,
представив себя в гробу!..
Почему Арнольд Браиловский не стал членом Союза писателей? Почему не
сумел напечатать рассказ, который был неплох и не включал в себя ничего
такого, из-за чего бы не мог пройти? Мне кажется, что я рассказал нечто
вроде притчи.
Ко мне подошел поздороваться молодой человек, писатель, мой друг
Пушкин, известный под псевдонимом - Олег Ждан. Недавно он приезжал на
мотоцикле в Сельхозпоселок - не за ключом, а навестить. Мы сидели, пили чай,
а сейчас стояли, соображая, как встретиться и выпить что-либо покрепче. Мы
уже не забывали друг за другом следить. Обычная дружба, пристальная и как бы
без чувств. Откуда мне знать, что именно Олега я сберегу в этом коридоре,
где друга и с огнем не сыщешь, - как подарок самому себе?
Встречая, он широко улыбался, с размаху бил по руке, здороваясь так,
ржал неудержимо от грубой шутки, косая сажень в плечах, - могучий мужик!
Кучеряво-рыжий, бабник, с лицом матерого "курощупа", сын священника, что
считалось клеймом, - и никакого намека на раздвоенность, рефлексию,
переживания глубокие. Вот на море с ним - да! Лучшего товарища не сыскать. Я
опередил его в Москве только в гонке с издательством "Советский писатель".
Да еще раньше, чем он, напечатался в журнале "Юность". Во всем остальном
Олег Ждан ушел далеко. Перед ним пали все престижные журналы. Одно время мы
стояли вдвоем в коридоре СП. Олегу удалось обойти местный союз, получить
писательский билет в Москве. Как-то Жданов с дрожанием смеха в голосе
передал мне своими словами один из рассказов Олега Ждана с купринским
названием "Впотьмах". Там плотники, зашабашив сдельную работенку, выпивая
без света, учиняют между собой дикую драку. Каждый из них, метя в своего
мнимого, пригрезившегося в пьяном дурмане врага, попадает в такого же
мнимого друга. В итоге жуткий шабаш с откусыванием носа, уха, выбиванием
глаз. Рассказ этот, в изложении Жданова, показался мне гениальным, но
разочаровал в напечатанном виде. Я понял, что страстная русская душа Олега
Ждана угодила в ловушку из собственных крепких рук, ясных глаз и трезвого
рассудка. Перестав писать, я общался только с ним. Он слушал, наклонив
голову, посвечивая большими, с выпиравшими яблоками, голубыми глазами.
Трезво пытался разобраться в моих миражах. Помочь выбраться из
заколдованного круга. Случалось, я уходил от него окрыленный. Приходил -
ничего не мог написать. Я начал подозревать в нем нечистую силу. Подозревая
в нем притворца, воспринял, как должное, когда он отошел от Москвы. Перешел
на белорусскую мову, заделался своим. Даже с самыми оголтелыми он знался,
кто и его душил, и - факт есть факт! - Олега Ждана так и не приняли в Союз
писателей БССР. Что же, те годы, что мы отстояли в коридоре, прошли для него
даром? Но годы шли, и, наверное, ему всякое про меня передавали, а он все
встречал меня, как прежде, и если можно было к кому зайти, выпить и
поговорить по душам, то им все оставался Олег Ждан. В конце концов я простил
ему, что он таким был. Теперь уже жалел, что Олег поздно побратался с
белорусами, а то бы я давно вычислил, что у меня есть замаскированный друг в
Союзе писателей БССР.
Перешагивая через этот коридор, где мы стоим, к себе, какой сейчас, я
знаю, что мне понадобится телефонный справочник СП.
Подниму трубку, услышу его вкрадчивый баритон: "Але?" - и скажу:
"Прощай, Олег Алексеевич!.."

37. Вычеркиватели. Преодоление страха


Проблему перевода я решил за одну минуту.
Иван Чигринов, глянув вполглаза на исправления Тараса, спросил:
- У тябе есть други экзэмпляр?
- Был неде.
- Адай гэты им, а у наборы усе зробим, як у тябе.
- За правки у наборы трэба платить.
- Я заплачу.
Вскоре Иван сделает прекрасный перевод "Острова Недоразумения" для
журнала "Полымя" Он окажется бессилен только перед именем героя - "Колька",
адекватного которому у белорусов нет. Пришлось назвать по фамилии -
Помогаев. От этого исчезло дрожание чувства, пульсировавшего в самом имени.
Критическую статью я тоже написал о Чигринове. Трудно говорить о каких-то
чувствах, симпатиях, если просто стоишь и разговариваешь с человеком, - и
этим исчерпывается весь смысл. Но в таком ограниченном смысле я любил Ивана,
своего земляка, так как он большой писатель и оригинал. Я был свидетелем,
как он три часа продержал на морозе тещу и жену, когда понял, что они мешают
ему родить эпопею. Как раз я шел к Ивану, чтоб похвалить первый том его
эпопеи (иначе он не принимал), и еще издалека отметил, как хорошо утоптан
снег возле подъезда его дома. Теща Ивана Гавриловича, вместе с женой, хукая
и стуча зубами, уже утаптывали двор. А когда я вышел от Ивана, выхлопотав
под шумок похвал направление на семинар молодых прозаиков, его жена с тещей
носились по утоптанному двору, как угорелые. Вот я и полюбопытствовал, как
они сейчас вместе живут.
- Не ведаю, братка, - ответил Иван. - Я пишу, а як яны жывуть, мяне не
тикавить.
- Але ж не заминають?
- Не, усе спакойна. Побегали и угаманилися. Дарэчы... - вспомнил Иван.
- Я утиснув у прамову Максима Танка твое имя, як многаабяцаючага празаика.
Паставив тябе побач з Алесем Жуком.
Алесь Жук был талантливым белорусским рассказчиком. Но я тогда еще не
читал его книг и возразил:
- Вось каб ты мяне паставив побач з Джэкам Лонданам, я б табе
падякавав...
- Ну ты хапив!
- А ты сам? Кого ты можаш паставить з сабой, акрамя Талстога?
Если было что-то, что всерьез занимало Ивана, когда он отдыхал от
стола, так именно это: с кем он может себя сравнить?.. Его длинноватое
крестьянское лицо с дурашливо раскрытым ртом, готовым сморозить нечто
простое и забавное, сосредоточилось на обдумывании. Лоб пошел морщинами,
Иван пригладил остатки волос, из которых уже начинал развивать длиннейшую
прядь, и ответил убежденно:
- Некага!
- Ну вось.
Мимо нас прошли два господина из журнала "Полымя": Иван Пташников и
Борис Саченко. Оба ненавидели Чигринова и, сидя напротив, ненавидели один
другого. Когда они заходили в свою угловую комнату, отгороженную простенком
от "русскоязычных" редакторов, те сразу оканчивали споры, а Григорий
Соломонович предупреждающе прикладывал палец к губам. Борис Саченко,
владелец собрания редких книг, долгое время был моим приятелем, будучи
вычеркивателем в Союзе писателей. Вычислив его, я подумал: стоит ли иметь
такого "приятеля"? Тогда Борис Саченко сбросил личину и открылся как враг.
Много лет раскланивался со мной Иван Пташников, серьезный писатель, стилист.
Массивный, он ступал размеренно, на всю плоскость стопы. Так же неторопливо,
основательно писал, громоздя периоды фраз, сластолюбиво отточивая их. Когда
он, сняв шляпу, усаживался за стол, его гладкая лысина, молочно просвечивая
сквозь пряди волос, вызывала какое-то стеснение, словно подглядываешь
срамное место. В его сочинениях существовал некий изъян в обрисовке героинь.
Всерьез, основательно брался Иван Пташников за своих героинь. Однако
переборщив изначально с их порядочностью, потом затрачивал слишком много сил
на домогательства любви. Даже завоевав как будто героиню, он терпел фиаско,
так как усилий все ж было недостаточно, чтоб вышло доказательно в
художественном смысле. Я подарил ему "Полынью" как члену Приемной
комиссии... как мне жалко, что я эту книгу ему подарил! Как душу отдал
задаром. Ведь он бы не нашел книги в магазине. Да и не стал бы покупать.
Два закадычных дружка: Микола Гиль и Игорь Хаданович, оба прозаики,
сотрудники газеты "Литаратура и мастацтва". Хаданович, тонкий, болезненный,
с прямыми волосами, отчего-то смущался при мне. Я пытался быть с ним
искренним, и это его смущало; был интеллигент с поэтической душой. Таким же
скромным, тихим, сентиментальным белорусом был и остался Микола Гиль.
Хаданович будет убит в драке, завязавшейся возле телефонной будки, куда он
хотел зайти позвонить с Миколой Гилем. Останется дневник, в котором
Хаданович в чем-то себя винит передо мной. Не знаю, в чем: дневник
опубликовали, изъяв абзац обо мне.
Вслед за ними появился их главный редактор Ничипор Пашкевич,
нравившийся мне своим элегантным видом и строгой сдержанной манерой общения.
Я считался у него "специальным корреспондентом", опубликовал несколько
живописных очерков, которые ценил выше своей "неманской" прозы. Ничипор
Евдокимович подал руку с красиво ожелтенными никотином пальцами. Эта рука
вычеркнет меня, а потом спасет - через много лет, на втором заседании
Президиума СП. Сейчас я понимаю, что, быть может, был неправ, призывая
наказать сотрудника Миколу Гиля. Я был в курсе случившейся трагедии. Побывал
в суде, увидел тех, кого судили за убийство. Там все на себя взял,
отчаявшись от того, что на него навалили, молодой паренек, еврей. Хаданович
был нокаутирован обычным ударом, скончался через час-два в больнице. Такое
бывает и на ринге, особенно с подставными боксерами, когда не знаешь,
насколько слаб или силен соперник. Я сказал Пашкевичу, что Гиль, который
задрался и сбежал, бросив товарища, "подставил" Игоря Хадановича. В боксе
это считается уголовным преступлением, а также сурово наказывается уличными
правилами. Такие объяснения были им недоступны. Все истолковали так, что
преступника обозлил белорусский язык, на котором разговаривали Игорь
Хаданович и Микола Гиль. Миколу приняли в Союз писателей - в тот же день,
когда завалили меня.
Алесь Кулаковский! Врезался в память еще по семинару в Доме творчества
Якуба Коласа. Весь в черном, с протянутыми через серую лысину волосами,
облезлый ворон. А вот и его напарник, Иван Науменко, гигантского роста
профессор в романтической россыпи волос, в плаще до пят - как ходячий
памятник своим "творам".
Медленно протопал Роман Соболенко, удивлявший меня необъяснимой
враждебностью. Старейший писатель, чем я ему не угодил? Вот он, уже давно
умерший, попыхивая трубкой, судорожно кашляя, хотел подойти, но не подошел,
разглядев меня возле Ивана Чигринова. А за ним - Микола Лупсяков, опекаемый
всеми, спившийся алкоголик. Порока не скрыть: смотрит отрешенно, неопрятно
одет, говорит несуразное и вприхлеб - как пьет, а не говорит...
Господи! И это тот самый писатель, каким я зачитывался в Рясне?..
Явились большие таланты: Владимир Короткевич и Михась Стрельцов. Оба
запойные; Михась Стрельцов медленно преодолеет нерасположенность ко мне,
станет поддержкой, как и Ничипор Пашкевич. Еще не зная, что Стрельцов
неизлечимо болен, я видел сон, что он умрет. Помня про этот сон, я не раз
уговаривал его поспешить на лечение. Михась имел вызов, но не хотел
проверяться, откладывал и откладывал. Владимир Короткевич погибнет в Крыму,
упав со скалы. Я его встречал в разных компаниях, но мы сидели раздельно.
Похожий на располневшего крупного подростка, с щекастым бабьим лицом, и
одинокий, он писал исторические романы - с замками, привидениями,
таинственными убийствами. Короткевич был любимцем среди своих. Возможно, я
не отдавал должное его прозе, он меня восхищал, как яркая личность. Однажды
сошлись втроем, я был в ударе, забылся и задел за душу чувствительного
Короткевича. Тот поглядывал на меня влюблено, будто я ему брат, вроде Михася
Стрельцова. Михась помалкивал иронически, подрагивал сигаретой, стряхивая
пепел, - и меня выдал. Володя Короткевич сник, я от них ушел. Короткевич
меня догнал. Мы выяснили на улице, что повязаны Уралом. Володя знал и Миасс,
где я воспитывался в детдоме. Выяснение ничего не прибавило, не отозвалось.
Тогда он начал говорить, что задумал роман с евреями, что это романная тема.
Я покивал, не зная, что говорить. Короткевич дружил с Наумом Кисликом, не
чурался евреев. Но случилось нечто такое, это и я испытал. Я чуть не
подружился с человеком по фамилии Березовый, не зная, что он немец. Я понял
так, что Володя, обознавшись, впустил меня в душу чересчур глубоко. Сейчас
же хотел вытеснить до какого-то уровня. В этом было нечто физиологическое,
патолого-гигиеническое,из области ортодоксальной психологии или медицины. Я
тоже рос чистоплюем, но в случае с Березовым меня стошнило не от его пятой
графы, а от фамилии "Березовый", под которой оказался немец. Немца я
представлял в Рясне лишь в соединении с оружием и с каской, как шагающий
автомат системы "Карл" или "Ганс". Но меня рвало в детстве от завезенных
немецких черно-пестрых коров, которые подрывались на старых минах на болоте,
- я видел требуху на кустах и кровь, смешавшуюся с болотной рудой. Так может
рвать и от каких-то других ассоциаций, - а Володя был дворянином по
рождению, гордившийся своим шляхетством. Мы разошлись, и хотелось бы сказать
для красы, что Короткевич пошел по улице, которую назовут его именем. Нет,
мы расстались на Круглой площади, и я свернул к Свислочи.
Пробежал с высоко поднятыми плечами кучерявоволосый после лагерной
стрижки, с сатанинской ухмылкой на плоском с приплюснутыми веками лице
Микола Хведорович. Он писал небывалую с времен Нострадамуса судьбоносную
книгу воспоминаний. Как только кто-либо из письменников в его книгу попадал,
тотчас исчезал на кладбище. Никто не знал, во что выльются эти воспоминания:
в обычный том или в эпопею? Можно догадываться, в каком напряге держал своей
книгой Микола Хведорович Союз письменников БССР. Его хотел обежать боком
Станислав Шушкевич, поэт из репрессированных: мужичок с ноготок, в шапке,
завязанной ушами назад, с вечной каплей под носом. Не зная, что Шушкевич был
осужден, я как-то спросил: "Станислав Пятрович, чаму у вашым вершы зайчык
гуляе па Сибиры, а не па Беларуси?" Он объяснил с детской
непосредственностью, моргая голубоватыми глазками в белых ресницах: "Братка,
я ж там сядев кольки гадов!" Отец профессора, будущего руководителя
республики, свергнутого нашим Президентом, он никак не мог обойти сейчас
широкого в спине Хведоровича, который с ухмылкой оглянулся на Шушкевича.
Иван Чигринов не упустил момент:
- Станислав Пятрович, нешта Хведорович да тябе приглядаеца? Гляди,
пападеш у яго книгу.
- Не даждеца! Я яшчэ яго перажыву.
Иван сказал мне:
- Кожны письменник чакае, кали памрэ други письменник. Таму што думае:
"Ён памрэ, а я жыву и больш за яго напишу".
- Так нехта можа падумать и пра тябе.
- Я усих перажыву! - ответил Иван с обычной уверенностью.
Все ж он сильно испугался, когда внезапно скончался его "враг" Борис
Саченко. Они были ровесники, а Иван в последние годы сильно сдал, старчески
преобразился. Закончив эпопею, он достиг всех званий, но не стал Героем
Социалистического труда. Умер он из-за того, должно быть, что понял: Героя
не дадут. Мне жалко, что ему не дали Героя, и больно о нем вспоминать. Пусть
бы хоть пообещали, и он бы еще жил, надеясь, - добрая ему память! И пухом
ему земля.
Возник ненадолго, всегда занятый сверх головы, но успевающий писать в
год по роману, тотчас вызвавший подвижку к себе, - и кто б ни стоял, ни
прогуливался в коридоре, хоть во сто крат талантливее его, он, недоросток,
опускал пониже себя: остроносый, похожий на дятла, с насмешливой
искривленностью лица, доступный всем и недосягаемый, с атомным зарядом в
крови, великолепный Иван Петрович Шамякин... Вот он, живет и процветает, а
кто его не склоняет? Даже я обозвал "антисемитом". Обозвал, но не поставил в
вину. Будь я сам белорус или украинец, с чего бы я любил еврея? Когда тебя
задевает, тогда и ищешь, на кого взвалить... Да и какие у меня
доказательства, чтоб Шамякина так обзывать?
Я имел в виду тот факт, когда Иван Петрович не то свою дочь,
собственную переводчицу, не то близкую родственницу, положенную на операцию,
согласился доверить только врачу-белорусу. То есть даже если, допустим,
еврей бы спас, то пусть она лучше умрет от белоруса. Я объяснил это тем, что
он антисемит, - но с какой стати? Дай Бог каждому так любить свой народ! Или
он не помогал евреям? Поставит подпись - или ему жалко? Иди, пиши, что он
антисемит!..
Уже готовый раскаяться, что катил бочку на Ивана Шамякина, был им
замечен и наказан за безответственность:
- Слухай, Барыс, здаеца... На тябе прышло у Саюз дрэннае письмо.
- Адкуль?
- З мора. Быцам ты пьеш, дрэнна паводиш сябе.
Я так растерялся, что стоял, как проглотив язык : Чтоб кто-то из
моряков наших, из зверобоев со шхун, хоть один человек с целого ТУРНИФа,
откуда я и сейчас был не уволен, а считался в отпуску, - чтоб кто-то из них
мог накатать на меня столь несуразное, да еще в Союз писателей БССР... Так
бы и простоял, как остолоп, под его зрачками, бегавшими, как маятники в
часах, если б не выручил Иван Чигринов:
- Гэта не пра яго. Есть яшчэ адин марак, Алесь Крыга.
- Не пра яго?
- Не, я ведаю гэтае письмо.
Шамякин отошел, не согнав подозрения с лица: не может быть, чтоб он
ошибся! Через полгода, увидев меня, он снова прицепится насчет "дрэннага"
письма. И еще через полгода... Я понимал, что переубедить Шамякина не
удастся, но все равно! Как только он подходил ко мне, я тотчас говорил,
опережая: "Иван Пятрович, тое письмо мяне не датычыца."
Шамякин увел всех, теперь я один стоял в коридоре.
Я делал подсчеты: кто будет за меня, а кто против? Не

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися