Нина Габриэлян. Хозяин Травы

страница №2

- Ерунда! Не хватало еще, чтобы мы поссорились из-за каких-то дурацких
абстракций!
- Ничего себе абстракции! Я ведь все-таки тоже - мужчина.
- Ну какой же вы мужчина? Вы же добрый.
Я роняю в раковину ложку, которую раздраженно вертел в руках, и начинаю
смеяться. Полина вторит мне сперва робко, а потом все громче и громче.

Но чаще всего она бывала такой чуткой. Я улыбался - и лицо ее
вспыхивало улыбкой. Я хмурился, и лицо ее покорно копировало мою мимику, и
за это я прощал ей все. Ведь она была такая слабая и беззащитная!
- Пал Сергеич, ты где такое чучело откопал? В спецзаказе, что ль,
выдали?
- В спецзаказе.
-Ну ладно, ладно, не злись! - Соседка Татьяна с двумя раздувшимися
авоськами в руках стояла, преграждая мне путь. - Родственница, что ль?
- Родственница, родственница. - Я попытался прошмыгнуть мимо, но все
пространство от стенки до перил было плотно заполнено Татьяной и ее
авоськами.
-А ежели родственница, так что ж на тебя не похожа? Ты мужчина
интересный, а эта - прям глиста в обмороке.
- Татьяна Петровна, вы бы все-таки выбирали выражения!
- Так, значит, не родственница.
- Да вам какая разница?
- Как - какая? А что ж это, тут всякие подозрительные личности
поселяться будут, а мне какая разница? Я ведь домовый комитет.
- Извините, Татьяна Петровна, боюсь на перерыв попасть.
- О, магазин - это дело святое! Особливо ежели пивка для рывка. Ладно,
иди, а то еще и впрямь опоздаешь.

Вечером я застал Полину в слезах.
- Что? Что случилось?
- Эта женщина, - выхлипнула она.
- Какая еще женщина?
-Толстая. Она, наверно, беременная.
- Кто беременная? Теперь ты будешь шарахаться на улице от каждой
беременной! Мало мне кузнечиков. Она что, тоже прыгнула на тебя?
В ответ Полина зарыдала еще громче.
- Ну что ты? Что с тобой?
- Она сказала, что без прописки нельзя. И что она домовый комитет.
Я начал догадываться, в чем дело.
- С тобой что, Татьяна разговаривала? А зачем ты всякую дуру слушаешь?
- А вы меня теперь не выгоните?
- Ну уж если прежде не выгнал... - шучу я и осекаюсь: девочка смотрит
на меня с таким ужасом, что я неожиданно для самого себя порывисто
наклоняюсь к ней и целую ее горестный зареванный рот.
Она слабо всхлипывает и утыкается головой мне в живот.
Ночью мне приснилось, будто я стою на эскалаторе в метро. А на его
полированной фанере
матово светятся белые шары, похожие на гигантские коконы, и я еду вниз
и трогаю коконы рукой. От моих прикосновений они размягчаются и начинают
нежно посапывать.
- Желаете приобрести? - Розовощекий мужчина с нежной пролысиной в
черных волосах неожиданно материализуется рядом со мной.
- А разве их можно купить? - удивляюсь я.
-Да не то что можно. Прямо-таки нужно, голубчик. Вы их этим очень
поддержите. Какой желаете - помельче, покрупнее?
- Не знаю, - смущаюсь я. - Сами понимаете, ответственность.
-Да уж если приручите... - Он ласково гладит коконы. "Ня-ня-ня", -
пищат коконы, разевая беззубые ротики-ранки.
- Да они же у вас голодные! - возмущаюсь я. - Во сколько они
завтракали?
- Завтракали? - мнется розовощекий. - Понимаете, как бы вам объяснить?
Они еще не совсем родились. Все зависит от обстоятельств. Впрочем, у вас
вряд ли еще будет такой шанс.
- Беру, - поспешно говорю я.
- Вы в этом уверены? - недоверчиво улыбается он. - Кого хотите? Самца?
Самочку?
- Я хочу девочку.
- О, у вас тонкий вкус.

На следующий день я опять застал ее в слезах. Она подняла ко мне
припухшее личико и хрипло выкрикнула:
- Они сказали, что моими рисунками только детей стращать. И что у меня
женская рука. А я им сказала, что у них мужская нога.
-Да кто "они"?
- Выставком.
Это был очередной отказ. Последнее время она тщетно пыталась пристроить
свои рисунки на какую-нибудь выставку. По всей видимости, в идеологических
сферах подул другой ветер, и даже Аркадий Ефимович был не в силах ей помочь.
Я хотел погладить ее, но она резко мотнула головой, так что рыжая
косичка пару раз хлестнула ее по щекам, и выскочила из комнаты. Входная
дверь хлопнула. Я было двинулся за ней, как скомканый листок на столе
привлек мое внимание. Я разгладил его. "Сновидение" - было написано на нем
крупным детским почерком. Ее почерком. Я стал читать. Там было написано
следующее:
"...и мы ушли неизвестно куда. И рыбы улыбались нам, большие рыбы с
крупными ртами. Поселок был рыбацкий, но никто не хотел на рыб охотиться, и
рыбы страдали очень. Но ведь должен кто-то страдать. Или не должен? "Чушь",
- сказал мне маленький мальчик с ладошками как нежная терка. И он любил
ласкать этими ладошками женщин. И женщины любили, когда он ласкал их. Но он
не любил их. Он любил только ласкать, а не любить. Колокол в этом поселке
звонил редко, и никто не знал, где этот колокол и когда будет звонить. И я
пойду на зов колокола. В какой-то неизвестный час. Потому что если в
известный, то ничего не получится. Хоть всю землю обойдешь, все равно не
сдвинешься с места".
Входная дверь хлопнула. В комнату ввалилась соседка Татьяна:
- Пал Сергеич, ты тараканов морить будешь?
- Тараканов? Но у меня нет тараканов.
- Нету? Значит, будут, - обещает она. - Ой, это чегой-то у тебя по
стенкам развешано? Ну и страхуилы! А чего это-то твоя выскочила как
ошпаренная? Даже дверь не закрыла. Вот я и думаю, дай-ка загляну. Кстати, ты
ее уже прописал? А то участковый интересуется.
- С вашей подачи интересуется?
- А хотя бы и с моей. Без прописки не положено. А раз не родственница,
так и не пропишут. Аль ты жениться на ней надумал?
- Да вам-то какое дело? Может, и надумал.
- Ну-ну. Чего ж не жениться? Красавица хоть куда. Ой, тесто убежит.
И входная дверь снова хлопает.
Полина вернулась поздно. Она смотрела на меня затравленным взглядом, но
сквозь эту затравленность пробивался некий вызов и какая-то тупая ирония.
Мне, изучившему ее лицо до малейших нежных прыщиков, это ее выражение было
не очень понятно.
- Где ты была? - спросил я. Может быть, резче, чем было надо.
-У Аркадия Ефимовича. Он зовет меня переехать к ним, - выпалила она и
жадно вгляделась в мое лицо.
- Переехать? Почему бы не переехать.
Я почувствовал неприязнь к ней. Она вдруг сделалась мне гадка и
непонятна. Я перевел взгляд на ее руки. Они вели себя странно: то елозили
друг по другу, то замирали где-то на уровне живота и снова затевали свою
неприятную возню. Мне захотелось уйти. И вдруг я перехватил ее взгляд. В нем
не было уже ни иронии, ни вызова, одна лишь жалкая растерянность. Губы ее
дрогнули, искривились - и, звучно всхлипнув, она бросилась ко мне... Я
гладил ее вздрагивающие плечи, целовал детский лоб... Никогда в жизни не
доводилось мне испытать такого наслаждения. Ни одна взрослая женщина не
могла мне его дать. В постели с ними я всегда чувствовал себя как на
выставке достижений народного хозяйства. "Ну-ка, ну-ка, - как бы говорил мне
их взгляд, - посмотрим, на что ты способен". И у меня оставалось такое
ощущение, будто не я обладал ими, а они - мной.
Но эта девочка, этот испуганный взгляд, эти слабые покорные руки,
льнущие к моим плечам, эти стиснутые коленки, я мягко раздвигал их - "не
бойся, не бойся, я постараюсь, чтобы не больно", это растерянное "ой,
мамочки", когда я наконец-то вошел в нее!
После свадьбы у нас началась вакханалия покупок. Мы приобрели
соковыжималку, миксер, утюг какой-то особой конструкции. Зачем-то купили
немецкие чашки. У меня были китайские, но она с таким жаром убеждала меня в
превосходстве немецкого фарфора над китайским и так умоляюще смотрела на
меня, что отказать ей было просто невозможно. Впрочем, деньги у меня были, я
только что перевел безразмерный эпос одного маленького южного народа, и
гонорар за него превзошел все мои ожидания. Так что я мог позволить себе
быть щедрым и покупал почти все, что ей нравилось. А ей нравилось многое.
Она с удовольствием играла во взрослую замужнюю женщину. Правда, иногда я
отказывал ей. Не из жадности, а потому, что мне нравилось, когда она
упрашивала меня. В такие минуты я особенно любил ее. Впрочем, я отказывал
редко, стараясь не допустить перебора, тщательно дозируя это возбуждающее
средство. Я сам выбрал и купил ей в магазине для новобрачных пушистый
голубенький халат. Она хотела другой - красный, эластичный, но я счел его
недостаточно эротичным. Зато голубая чешская пижамка с розовыми цветами и
завязочками у щиколоток пришлась по вкусу нам обоим. И, возвращаясь вечером
домой - я иногда ходил в гости один, специально, из воспитательных
соображений давая ей понять, что есть сферы, в которые ее рано еще вводить,
- я мечтал о том, как сорву с нее эти пижамные штанишки.
Вскоре мне повсюду стали попадаться скомканные листочки бумаги. Они
наивно высовывались из калошницы, из стаканчика для зубных щеток, падали на
меня из кухонного шкафчика. Я брал их съеженные тельца, и под моими руками
они доверчиво раскрывались и оказывались очередным Полининым сновидением.
Они так и назывались - "Сновидение Э I", "Сновидение Э 2"... Это были яркие
видения, в них жарко и густо желтели цветы золотые шары, тонко звенели осы и
девочки в синих платьицах катили сквозь языческий зной легкие алюминиевые
обручи, а за ними гонялись кузнечики с большими животами. Странная ритмика -
то ли стихи, то ли проза, яркие вскрики созревших плодов, сухой и жаркий
запах корицы... Похоже, она не знала разницы между цветом и звуком. Вряд ли
это можно было напечатать, уж больно они были необычные, и я предложил ей
попытаться немножко попереводить.
Это были счастливые дни. Скорей, скорей, вверх по лестнице, ближе,
ближе, еще ближе - и вот уже сумрачно чернеет обитая дерматином дверь,
влажно сверкает белая кнопка звонка, и не успеваю я нажать на него, как
дверь распахивается и в залитом желтым светом дверном проеме - она, в
голубеньком халате, с рыжими завитушками вокруг головы, и между нами
начинается тонкая игра: она делает вид, что вовсе и не ждала меня под
дверью, так, случайно оказалась, и я притворяюсь, что верю в ее нехитрую
игру, и упорно не замечаю белого листочка в ее руке, который ей не терпится
мне показать.
Это были счастливые дни. Мне нравилось руководить ею. Она оказалась
очень способной. Схватывала все на лету. Я улыбался какой-нибудь ее особо
удачной строчке, и в ответ она вспыхивала улыбкой. Я хмурился, и она покорно
копировала мою мимику.
Я уже начал ее потихоньку печатать, то пару переводов в одном
сборничке, то троечку - в другом... Как вдруг в нашем издательстве объявили
конкурс на лучший перевод Анны де Ноай. И она решила принять в нем участие.
Я до сих пор хорошо помню первые строчки стихотворения, которое она выбрала:

Pauvre faune, qui va mourir,
Refletes - moi dans tes prunelles.
Et fait danser mon souvenir
Entre les ombres eternelles.

(Бедный умирающий фавн,
отрази меня в своих зрачках
и заставь танцевать воспоминание обо мне
среди вечных теней.)

Я уже предвкушал удовольствие от совместной работы, как она будет
показывать мне первые робкие наброски, а я буду делать замечания, как вдруг
натолкнулся на сопротивление. Это было невероятно, но в ответ на мое "ну,
давай посмотрим, что там у тебя получается" она, вместо того чтобы, как
обычно, протянуть мне листок с начатым переводом, вдруг испуганно вздрогнула
и прикрыла листок книжкой. Это была нелепая сцена: я тянул листок к себе,
она крепко прижимала его книжкой к столу. "Да что с тобой?" Я все еще думал,
что это шутка. Но это была не шутка. Лицо ее дернулось, и на нем
установилось выражение, какого я давно у нее не видел, выражение тупого
упрямства.
- Я сама, - сказала она.
-Что - сама?
- Сама хочу переводить!
Я был потрясен - мою помощь отвергали, в моих советах не нуждались. И
главное - это идиотское выражение лица. Все же у меня хватило ума не
настаивать.
- Очень хорошо, - сказал я, - я давно этого ждал, малышка взрослеет.
Она просияла:
- Ты не обиделся? Правда не обиделся? Понимаешь, я должна сама...
- Ну что ты, какие обиды! Работай, малыш, работай.

Я отечески погладил ее по голове и удалился на кухню. Сама!
Ночью в постели она свернулась калачиком, закинула одну ногу мне на
бедро, а головой уткнулась мне в подмышку. Это была ее излюбленная поза, я
всегда подшучивал над тем, как хорошо она вся вписывается в меня. Я медленно
провел рукой по ее бедру, прихватывая пальцами край коротенькой ночной
рубашки, заворачивая ее кверху. "Ну, как там твой перевод?" - осведомился я
и тотчас почувствовал, как насторожилось ее тело. "Нормально", - ответила
она. - "Не хочешь мне показать?" - "Потом". - "Когда потом?" - "После
конкурса". - "После конкурса?" Лицо ее напряглось, и я вновь увидел на нем
выражение тупого упрямства. "Поцелуй меня", - сказало это тупое лицо. Я
поцеловал. Потом еще и еще. Но, увы, тело мое оставалось безучастным. Я
целовал ее и в ужасе чувствовал, что бессилен. "Ничего, ничего, не
расстраивайся, это бывает", - шептала она. Уничтоженный, я сполз с нее.
Тупое лицо смотрело на меня, и завитушки вокруг него топорщились, рыжие,
неприятно мягкие. "Поцелуй меня, - шептало это тупое лицо, - поцелуй,
поцелуй", и лампа горела, красный торшер, и освещала это рыжее, наглое лицо.
Но я не хотел его целовать, я хотел, чтобы оно перестало быть таким тупым,
отторгающим меня. И я ударил его локтем. Оно отпрянуло, оно не поняло, что я
нарочно, я так ударил, будто случайно задел, но оно все равно испугалось и
стало меня отталкивать. Две руки выросли у него по бокам, и они отталкивали
меня, эти слабые отростки - руки, и тогда немощная часть моего тела вдруг
ожила - и я ворвался в нее. Я втискивал ее в тахту, расплющивал, сокрушал -
никакой дистанции, никакой! И во сне я гнался за ней по извилистым
коридорам, а она с тихим смехом ускользала от меня, пряталась за какими-то
пыльными трюмо, и я успевал разглядеть только ее рыжий затылок. "Стой, -
кричал я, - стой!" И вдруг понял, что не сплю. Постель была пуста. Я надел
тапочки и стал красться на кухню.
Она сидела за кухонным столом, держа перед глазами что-то белое, и
беззвучно шевелила губами. Сперва я решил, что она плачет и это носовой
платок. Но это был не платок. "Бедный фавн, - бормотала она, - бедный фавн".
Половица скрипнула у меня под ногой, но она не услышала, полностью уйдя в
свой перевод. Усатый таракан с блестящей спинкой выполз на середину кухни.
За ним второй, третий... Татьяна была права, у нас действительно завелись
тараканы.

Все последующие дни мной владело праздничное настроение. Я вспоминал ее
испуганное лицо, отпрянувшее от моего удара, залитое красным светом торшера,
- и как будто кто-то сдергивал с предметов тусклую пленку - красное, белое,
рыжее сверкало перед моими глазами, и внутри меня что-то дрожало,
вибрировало, как бы готовясь вырваться из меня и взлететь.

В тот день я вернулся с работы раньше обычного, у меня побаливала
голова, и я отпросился. Я открыл дверь и тотчас же услышал Полинин смех,
пушистый и кудрявый: "Ой, неужели и вправду так сказал?" Сперва я решил, что
она говорит по телефону, но тут черная кожаная мужская куртка привлекла мое
внимание. Она грузно свисала с вешалки, приминая собой серый Полинин плащик.
"Да говорю же вам, вправду", - отвечал мужской голос. "Так и сказал, что я
выиграю конкурс? А это и вправду был председатель конкурсной комиссии?". -
"Да говорю вам, председатель. Вот смешная, не верите". - "Ой, Аркадий
Ефимович, представляете, мне целую книжку дадут переводить?" Счастливый смех
снова брызнул из комнаты в прихожую...
Но ведь я отправился в Дом литераторов безо всякой цели. Я не искал
этой встречи. Я и впрямь забыл, что именно его, Витьку Ландо, назначили
председателем конкурсной комиссии и что он имеет привычку все время
сшиваться в Доме литераторов.
Я попил кофе и уже собирался уйти, и надо же - он выскочил на меня
откуда-то сбоку:
- Павлуша, поздравляю, только тебе по секрету. Сам понимаешь, конкурс
анонимный. Но мы- то люди опытные, ее руку ни с чьей не спутаешь. Я только
Аркадию Ефимовичу...
Он просто захлебывался от удовольствия, которое, как полагал, доставил
мне своим известием.
Я в этот момент натягивал на себя перед зеркалом пальто. И вдруг,
неожиданно для меня самого, тот, кто был в зеркале, сделал какой-то странный
знак глазами и сказал Витьке: "Молодая еще". - "Что?" - не понял Витька.
"Молодая, есть более достойные люди, старик Б., например". Но Витька все еще
не понимал. И тогда тот, в зеркале, снова повторил свой странный знак
глазами и небрежно добавил: "Да, кстати, я тут буду том Гафиза составлять,
не хотел бы ты его попереводить?" Витька радостно изумился и, глупо
ухмыльнувшись, кивнул в знак того, что все понял правильно.
Через неделю нам позвонили. Трубку сняла она. "Да, да, я вас слушаю...
- И вдруг лицо ее скукожилось: - Нет, что вы, какие обиды! Да, Б. очень
хороший переводчик. Спасибо, что позвонили". Она положила трубку и
заплакала. Я утешал ее, как мог, целовал ее руки, маленькие, беспомощные, с
крупными косточками запястий. Мне незачем было ее расспрашивать, я и так
знал, что именно ей сказал Витька.
Не знаю, зачем это понадобилось живущему в зеркале? Ведь на других
женщин он так не реагировал. По всей видимости, Полина заняла в моей жизни
то место, на которое до нее не претендовали, - его место.

Это случилось, когда мы с ней были в гостях у Аркадия Ефимовича. Он,
сверкая улыбкой и нежной проплешиной, водил нас по квартире и с гордостью
показывал свою коллекцию картин. "Это Стрельцов, - говорил он. - Спился. А
это Полуэктов. Выбросился из окна. Теперь его картин в Союзе почти не
осталось, все повывезли. А какой талант был! Цветоэнергия просто
чудовищная". Мы переходили от картины к картине, от желтого к белому, от
красного к коричневому - и вдруг белый домик кротко вспыхнул на стене, дверь
в нем доверчиво распахнулась, и в проеме я увидел кусок голубой лестницы,
винтообразно уходящей вверх. Я замер: "Что это?"
- Нравится?
- Очень. Он тоже... выбросился?
- Кто? Вася? Нет, он еще жив. Кстати, он свои картины недорого продает,
совсем недорого.
- Еще бы, - вмешалась Полина, - у него же их никто не покупает.
И тут Аркадий Ефимович и сказал эту фразу, эту дикую фразу:
- Да, кстати, Полина, я тут на днях вашего отца видел.
- Какого отца? - Я повернулся к ней. Она смотрела на меня как
нашкодившая школьница.
- Не волнуйтесь, Павел Сергеевич. - Аркадий Ефимович мягко дотронулся
до моего локтя. - Он совсем не такой уж плохой человек. Он мне сказал, что
сейчас почти что не пьет.
-Кто не пьет?!
- Я не понимаю, - растерялся он. - Полина, объясните же, я не понимаю.
Она потупила глаза и стала елозить мыском туфельки по полу. Потом
медленно подняла к нему лицо, на котором уже было изображено смущение, и
сконфуженно прошептала:
- Простите меня, Аркадий Ефимович, я пошутила.
- Да о чем речь? - закричал я.
Она потерлась головой о мое плечо и прошелестела:
- Он не отец, он в ЖЭКе работает. Я боялась, что ты рассердишься.
- Так он не ваш отец? - удивился Аркадий Ефимович.
- Да что здесь происходит? - Я крепко взял ее за плечо и тряхнул.
Голова ее послушно болтнулась из стороны в сторону. Эта покорность
неожиданно возбудила меня, и я тряхнул ее сильнее, потом еще и еще, на
какую-то секунду мне даже показалось, что ей это нравится, нравится делать
вид, что она боится меня. Хотя, может быть, она и вправду испугалась, потому
что Аркадий Ефимович вдруг схватил меня за руку и закричал:
- Прекратите, сейчас же прекратите, ведь это женщина!
И тут со мной случилось странное: я вдруг перестал понимать, где я
нахожусь и кто эти двое - плешивый мужчина и рыжая женщина. Белый домик
кротко мерцал на стене, дверь в нем была доверчиво распахнута, в проеме
виднелся кусок голубой лестницы. И я шагнул в эту дверь...
Странно, но лестницы там уже не было, а был коридор, залитый мягким
голубым светом. Я пригляделся - в стены были вделаны матовые голубые окошки,
и от них и шел этот свет. Впрочем, возможно, это был не коридор, а подземный
переход. Я понял, что должен пойти по нему. Но эти двое не пустили меня, не
знаю, как это объяснить, но я снова стоял в комнате и тряс ее за плечи.
"Какой отец? Какой отец?" - выкрикивал я. На мой крик прибежала из кухни
Наташа, жена Аркадия Ефимовича, с руками, вымазанными желтым тестом. Аркадий
Ефимович хватал меня за руки, голова Полины со сконфуженной улыбкой
механически болталась из стороны в сторону.
Дальше я помню смутно. Мы шли с ней через пустырь к трамвайной
остановке, и пустырь этот был какой-то нескончаемый. А она говорила, что тот
человек из ЖЭКа, который не был ее отец, а был слесарь, просто пожалел ее и
приютил, когда ей негде было жить, но у нее с ним ничего не было, я же знаю,
что до меня она была девушка, а Аркадию Ефимовичу она сказала, что он отец,
потому что стеснялась, что все узнают, что она незаконнорожденная, а когда
переехала ко мне, то постеснялась сказать мне про него, чтобы я ничего
такого не подумал, а Аркадию Ефимовичу она сказала, что я не позволяю ей
видеть отца, потому что он пьяница. В общем, это была какая-то дурно
скроенная мелодрама, и больше всего меня разозлило то, что я против
собственной воли оказался задействованным в ней в качестве опереточного
злодея. Но разозлился я как-то вяло, у меня перед глазами все еще стоял
голубой коридор, и мне хотелось снова войти в него.
Это была странная ночь. Мы ехали с ней в трамвае, и какие-то люди все
входили и выходили, мне показалось, что это были одни и те же люди, за окном
мчались красные трамваи, похожие на огромных рогатых насекомых, редкие
фонари смотрели в наши окна желтыми безглазыми лицами, промелькнула церковь
на холме, вся белая и золотая на фоне иссиня-черного неба, а по-моему,
раньше там не было холма и церкви не было, а она прижималась ко мне и
просила, чтобы я обнимал ее, по-моему, она делала это нарочно, чтобы все
видели, что я ее обнимаю, и я обнимал, а они все входили и выходили, и
лукаво улыбались, и были похожи на людей, и мы уже почему-то стояли в нашей
прихожей и целовались.
Среди ночи я проснулся. Потому что кто-то во сне сказал мне, что я хочу
пить. И я пошел на кухню, но по дороге понял, что вода в прихожей. И тогда я
стал красться в прихожую, к зеркалу, - и там меня уже ждал Он, напрягая губы
в торжествующей улыбке.

С этой ночи все обрело странное ускорение. Она начала проявлять
неожиданную изобретательность в любви, чего прежде не было. По всей
видимости, она чуяла что-то неладное и пыталась удержать меня. Но ночью,
когда она засыпала, вздрагивая во сне и вскрикивая, я осторожно вылезал из
постели, крался в прихожую к зеркалу, смотрел, как Он облизывает свои
потрескавшиеся от любви губы, и возвращался обратно, и будил ее, и все
начиналось снова, пока, изможденные, мы оба не падали каждый в свой сон. И
там, во сне, я летел в какие-то грязно-бурые пространства с одинокими
вспышками цветовых пятен, и пятна эти были домики - красные, желтые,
зеленые, необычной формы, вокруг них все вихрилось, дыбилось, и я то ли
летел ввысь, то ли рушился в провал, там не было разницы между верхом и
низом.
Да, наверно, она и впрямь о чем-то догадывалась и то пыталась
подладиться под меня, то проявляла стремление к самостоятельности. Кто-то
предложил ей синие кримпленовые брючки с переплатой. Она померила их, и они
ей так шли. Но я отказал. На самом деле я хотел сделать ей сюрприз: сперва
отказать, а потом все же купить. Но в воскресенье, когда мы собирались в
кино, она вышла из комнаты в этих брючках и коротком красном в облипку
свитере. "Аркадий Ефимович дал деньги, - радостно сказала она. - Через месяц
я получу за перевод и верну ему". Можно подумать, что она жила на свои
деньги. Я устроил скандал. Я объяснил ей, что она уже взрослая женщина, а не
девчонка, чтобы бегать за деньгами к чужим людям. Она заплакала. Но я же
хотел купить ей эти брюки!

Вскоре я почувствовал недостаточность сношений только с ней. Я понял,
что должен объединить их. Его и ее.
Когда я подвел ее к зеркалу, она сперва не поняла, чего я хочу, и
улыбнулась мне. Я обнял ее сзади и, продев руки ей под мышки, стал
расстегивать ее кофточку. И Он тотчас же шагнул к нам. Мы ласкали ее в
четыре руки, целовали плечи, детские, хрупкие, под нашими ласками она
двоилась, зыбилась, она одновременно была и здесь, в этой комнате, и с
любопытством подсматривала из зеркала, как я раздеваю ее.
И через полтора месяца, на протяжении которых мы вновь и вновь
предавались этой праздничной зыбкой игре в прихожей, она забеременела.
Сообщила она мне об этом с каким-то глупым хихиканьем, как будто речь шла о
детской шалости, немного неприличной, но вполне простительной. Подобный
исход мне почему-то не приходил в голову. Я тупо молчал. Она, по всей
видимости, приняла мое молчание за одобрение и, потершись щекой о мое плечо,
вдруг выпалила: "Интересно, от кого из вас этот ребенок?"

Кто-то сказал ей, что в ее положении надо пить соки, яблочный и
морковный, и она все время делала их и забывала вымыть за собой
соковыжималку, это раздражало меня, а она все пила, и улыбалась, и
многозначительно говорила: "Ему нужны соки". И снова пила и улыбалась,
живущий в ее животе все время требовал соков, соков, соков! Ее часто клонило
ко сну, она норовила поспать днем, но я не давал, я тормошил ее, выдергивал
из сна и выпроваживал на улицу - гулять, гулять, ходить, дышать свежим
воздухом, никакие отговорки, что на улице дождь, меня не смягчали. Но когда
она уходила, я снова испытывал дискомфорт, ведь она уносила с собой мое "я",
отделенное от меня, неподконтрольное, живущее своей, неизвестной мне жизнью.
Впрочем, я не был уверен, что это был именно "я", - ее идиотская фраза
относительно возможного отцовства неприятно задела меня.
Она никогда не была особенно аккуратной, а тут и вовсе... разгуливала
по квартире в моих кальсонах и на все мои протесты отвечала, что мерзнет...
И вправду, в ту осень в квартире топили плохо.
В тот день она вернулась домой и, не раздеваясь, прямо в пальто,
уселась перед зеркалом.
- Что, по нему соскучилась? - пошутил я.
Она неприязненно оглядела меня и ушла в комнату. Когда я вошел туда,
она сидела перед сервантом и пристально вглядывалась в его застекленную
дверцу. Услышав мои шаги, она обернулась и бросила на меня раздраженный
взгляд.
- Ты, - сказала она, - это ты во всем виноват.
- В чем? - удивился я.
-Ты, ты нарочно это сделал. Чтобы я не могла творить. Насекомые больше
не хотят, чтобы я их рисовала! Ты должен был предохраняться.
-Да? - как можно спокойнее ответил я. - А по-моему, ты и так давно не
рисуешь. Ты ведь теперь в великую переводчицу играешь. Ты бы лучше мылась
почаще, скоро не то что насекомые, от тебя люди шарахаться будут.
Она взвизгнула, подпрыгнула и выскочила из комнаты. Входная дверь
хлопнула.
Вечером она не вернулась домой. Я хотел позвонить Аркадию Ефимовичу,
больше ей негде было быть, и уже начал набирать его номер, но вдруг
представил, как она там на меня жалуется, и положил трубку.
Ночью я закрыл глаза и увидел, что нахожусь в метро, на эскалаторе, а
на его полированной фанере рядом с поручнями ровно светятся большие матовые
шары, похожие на коконы. И я еду вниз и трогаю коконы рукой. И вдруг один из
них лопается, и из него вываливается какое-то месиво из тонких лапок,
неразвернувшихся крылышек и реснитчатых глаз. Я вскрикиваю и бегу по
эскалатору вниз. На платформе тихо и пустынно. Тощий старик в больничной
пижаме поднимает ко мне лицо и тихо шепчет: "Она только что уехала". Две
слезы выползают у него из глаз. И я вдруг понимаю, что это Аркадий Ефимович.
"Уехала", - повторяет он и машет морщинистой рукой в сторону туннеля. Я
ложусь на пол и пытаюсь заглянуть в туннель. Но тут раздается грохот, и,
едва успев выдернуть голову, я вижу, как из туннеля вылетает электричка. С
пустыми, освещенными вагонами она проносится мимо, и в последнем я вижу
Полину, укачивающую на руках белый кокон. "Полина, вернись!" - кричу я, но
она не слышит, и туннель быстро заглатывает электричку и Полину, нянчащую
огромный кокон.
Утром ее все еще не было. У меня был отгул, я хотел немножко поработать
над Малларме, но дело не ладилось, я все время мысленно пререкался с ней. В
восемь вечера ее все еще не было. В десять тоже. В двенадцатом наконец
раздался звонок в дверь. Я молча открыл ей дверь и ушел на кухню. Мне не
хотелось разговаривать с ней, объясняться, потакать ее выкрутасам.
В час ночи я вошел в комнату. Она лежала на диване спиной ко мне.
Обычно мы спали вдвоем на большой тахте. Впрочем, мне тоже было не до любви.
Я молча расстелил тахту и лег.
И мне приснилось, будто ребенок наш плачет, но она притворяется, что не
слышит, чтобы вынудить меня подойти к нему. Я не двигаюсь с места, ребенок
начинает плакать громче, он уже не плачет, а рыдает и слабым голосом
выкрикивает: "Паша, Паша, проснись, мне плохо". Я открыл глаза.
Она в розовой ночнушке, скорчившись, сидела на кровати и испуганно
смотрела на меня. "Мне плохо", - прошептала она. "А мне, по-твоему, хорошо?
- воспитательным тоном начал я. - Могла хотя бы позвонить". И тут я заметил,
что губы ее покрыты белыми чешуйками. "Ты что, простудилась?" - "Нет, я у
бабки была". - "Так у тебя еще и бабка есть?" Я окончательно проснулся.
"Нет, она медсестра в гинекологии. Выкидыши на дому делает. Мне кажется, там
что-то осталось. Очень болит". - "Так ты не у Аркадия Ефимовича была?" -
"Нет". - "А ребенок?" Она молчала. "Ты убила ребенка?" - "Но ведь ты его не
хотел. Ты... ты ненавидел его". - "Неправда", - прошептал я.
Через полчаса ее стало знобить. Я хотел позвонить в "Скорую", но она
боялась, что ее привлекут к ответственности за незаконный выкидыш. Я не
знал, распространяется ли закон о нелегальных абортах только на врача или на
пациентку тоже, и колебался. Вскоре она стала жаловаться, что у нее темнеет
в глазах, губы обметало еще сильнее, глаза запали, нос обострился. Я стал
звонить в "Скорую". Сперва там долго не брали трубку. Потом женский голос
сказал: "Скорая" слушает". - "Пожалуйста, - закричал я, - сильное
кровотечение! Выкидыш, наверное!" - "Ждите, будут". Я подошел к ней: "Не
волнуйся, сейчас приедут". - "Паша, - прошептала она, - ты не сердись, но
весь матрас насквозь..." - "Ничего, ничего, потерпи немножко". Прошло
полчаса, "Скорой" не было. Потом еще пятнадцать минут. Я снова позвонил.
"Машина сломалась, - объяснили мне, - сейчас починят и приедут. Вы ей пока
лед на живот положите". - "А где же его взять?" - "Ну, если льда нет, курицу
положите. Курица у вас в морозилке есть?" Я пошел на кухню. Курицы не было.
Когда я вернулся в комнату, она лежала на спине и тихо хрипела.
Смотрела она не на меня, а на кого-то незримого в полуметре над ее ступнями,
и лампа горела, красный торшер, и освещала ее помучневшее лицо. Сколько это
длилось, не знаю. И то ли от ее равномерных хрипов, то ли отчего-то еще мной
вдруг овладело странное чувство, и с изумлением я понял, что чувство это
было блаженство, и стал раскачиваться в такт ее хрипам. Незримый
уговаривал ее, она делала головой "нет, нет", я раскачивался все сильнее,
она протестовала все слабее, и завитушки топорщились вокруг ее головы,
рыжие, взмокшие - и вдруг лицо ее дернулось, челюсть отвалилась, и рыжая
кукла смотрела на меня закатившимися глазами.
Когда ее увозили в морг, носилки зачем-то поставили вертикально,
брезент, которым ее накрыли, оттопырился, и я увидел, как ее легонькое тело
упало на дно мешка.
Ночью какая-то женщина, пожилая, рыжая, бродила по моей комнате и
что-то искала. Я натянул одеяло до самого носа, чтобы она не заметила меня.
Но она заметила, она приблизилась к моей постели и... "Бирку, - заплакала
она, - девочке моей бирку на ногу привязали, а мне, мне даже не сообщили. А!
А! А! " Но как же я мог ей сообщить, ведь Полина никогда не давала мне ее
адреса. Да я и не интересовался.

День кремации был солнечный. Но в крематории царил серый полумрак, и
розовый гроб, не знаю, почему они дали нам розовый, резко выделялся на сером
фоне. Она лежала, сложив на груди свои ручки-крылышки, и улыбалась. Рыжая
дымка волос мягко обрамляла ее заострившееся личико. Укрытая по грудь белой
простыней, она напоминала какое-то диковинное насекомое, которое как бы уже
начало высвобождаться из своего кокона, уже выпростало из него свою пушистую
головку и крылышки, как бы готовясь взлететь, и тут здоровенная тетка,
служительница крематория, решительными шагами приблизилась к ней и
прожурчала: "Уважаемые родственники и друзья, попрощаемся с дорогой
усопшей". И все засуетились, стали совать гвоздики в гроб, Наташа припала к
плечу Аркадия Ефимовича и грубо зарыдала, в ответ ей грянула музыка, в полу
распахнулась дыра, улыбающаяся Полина медленно ушла под пол, я заплакал. "Да
брось прикидываться-то, Павел Сергеевич", - прошептал мне кто-то на ухо,
нет, наверное, мне это почудилось, дома зеркало было завешено белой
простыней, кто-то сказал, что так нужно, чтобы зеркало не поймало ее душу,
но я-то знал, зачем это надо на самом деле.

Я взял отпуск. Мне невмоготу было видеть людей, выслушивать
соболезнования. Впрочем, мне никто и не звонил. Я слонялся по квартире,
включал телевизор, выключал и снова включал и повсюду, повсюду натыкался на
следы ее жизни: в ванной из стаканчика торчала ее зубная щетка, в гардеробе
на плечиках висел ее голубенький халатик. А по ночам я парил над нарядными
кладбищами - черные надгробия на белом снегу, красные гвоздики... - яркие,
праздничные города мертвых! Я летел, я парил, легкий, невесомый, умерший...
Она явилась мне лишь однажды. Я крался по длинному коридору, это была
чужая квартира, я почему-то должен был теперь здесь жить, и лампочка свисала
с потолка, голая, на длинном шнуре... И вдруг какой-то мешок, я стал
развязывать его... Она лежала на дне мешка, свернувшаяся калачиком, зажмурив
веки, и еле сдерживалась, чтобы не рассмеяться. Я пощекотал ее за ухом, она
зажмурилась еще сильнее, и вдруг лицо ее дернулось, челюсть отвалилась - и
рыжая старуха смотрела на меня со дна мешка сквозь окаменевшие веки.
Больше она мне не являлась. Зато как-то раз я увидел его. Это не был
сон. Я просто закрыл глаза, и вдруг передо мной отчетливо вырисовались
красные гаражи, густо обсаженные зарослями золотых шаров. Заросли
раздвинулись, и оттуда выглянул он, в красной ковбойке и коротеньких
штанишках, какой он был в моем детстве, гам, в нашей большой коммунальной
квартире у метро "Динамо". Я явственно видел его яркие кудри и пунцовый рот.
И вдруг он стал зыбиться, из его лица вылепилось другое - девчоночье, и на
голове вспыхнул бант. Я попробовал воспротивиться и вновь вернуть ему
знакомое обличье. Но он засмеялся и, вильнув подолом красного платьица,
снова скрылся в зарослях.
В другой раз я увидел его в инвалидной коляске. Румяный, шестилетний,
залитый желтым солнечным светом, он сидел посреди пустого двора и кокетливо
улыбался маленькому зеркальцу, зажатому у него в руке. Я попытался мысленно
отнять у него зеркальце, но от моих усилии оно только увеличилось в
размерах, и он стал томно обмахиваться им, как веером.
В третий раз он явился мне во сне и тонким голосом потребовал, чтобы я
перестал за ним подглядывать. Из-за меня он не может играть со слониками. Я
притворился, что слушаюсь его, и прикрыл глаза широко растопыренными
пальцами. Но это не обмануло его. Он рассерженно пробормотал что-то и стал
оплывать мягкими треугольниками.
В тот день я возвращался из Третьяковки и, проходя по Пятницкой, вдруг
услышал позади себя слабый свист, нежный и прерывистый. Мне захотелось
узнать, кто же это свистит. Я обернулся, но никого не увидел. Свист
повторился. Потом еще и еще - громче, настойчивей. Судя по всему, он
доносился из ближайшей подворотни. Я засунул туда голову, но опять ничего не
увидел, кроме пары тощих кустов сирени и развороченной помойки. Я хотел уже
было уйти, но тут из подворотни выбежал мальчик. Ему было от силы лет пять.
В коротеньких вельветовых штанишках, в розовой ковбойке, он выскочил на
тротуар и замер, растопырив ножки, обтянутые красными гольфиками. Затем
победоносно взглянул на меня, поднес ко рту маленькую зеленую свистульку и
издал ликующий свист. Я обомлел - это был он, кудрявый ребенок из моих снов,
зеркальный товарищ моего детства. Однако по опыту зная, что сновидение -
вещь деликатная и назойливым разглядыванием его можно вспугнуть, я решил
действовать аккуратно, принял равнодушный вид и, уставившись на ближайшую
витрину, начал насвистывать "Прощание славянки". Мой маневр удался. Малыш
озадаченно посмотрел на меня, потом гневно топнул ножкой и еще раз, но уже с
вызовом дунул в свою свистульку. Я сделал удивленное лицо, повернулся к
нему, как будто только что его увидел, и, нащупав в кармане леденец,
медленно стал приближаться к нему. Он насторожился. Я улыбнулся и протянул
ему леденец. Он попятился. Я улыбнулся еще шире и как можно дружелюбнее. На
его личике отобразилась сложная работа мысли: ему явно хотелось получить
леденец и вместе с тем ему что-то не нравилось во мне. Наконец он издал
крик, что-то наподобие боевого клича команчей, высоко подпрыгнул,
развернулся в воздухе и, вскочив обратно в подворотню, показал мне оттуда
язык. Я изобразил испуг и, как бы защищаясь, прикрыл лицо руками. Он
радостно засмеялся, моя реакция явно пришлась ему по вкусу. О, это было
сложное и капризное сновидение! Но я уже знал, как действовать дальше.
Слегка отведя руки от лица, я заглянул ему в глаза и тут же отвел взгляд,
делая вид, что вовсе и не собирался смотреть, а так - случайно заглянул. Как
тогда, в нашем с ним детстве. Потом опять и снова, заискивающе,
подобострастно, всячески демонстрируя, что признаю его верховенство. И он
начал отвечать мне победоносными взглядами, выражающими снисходительное
одобрение моему послушанию. Должен признать, что на этот раз я превзошел
самого себя - это была работа мастера! С каждым новым взглядом я почти
неуловимо, тонко, чуть-чуть менял выражение лица: испуг - подобострастие -
ласка... И вот я уже смотрел на него все более и более властно, мягко
наращивая напряжение. Ему все труднее было отвести от меня глаза, наши
взгляды делались все медленнее и продолжительнее. Лицо его начало каменеть и
одновременно как бы размягчаться, становясь подобным белому гипсу, уже
застывающему, но еще не застывшему. Напряжение сделалось уже почти что
нестерпимым ... И туг раздался визгливый женский крик: "Ты что же эго
делаешь? А? Козел вонючий!'" Молодая женщина с пухлой грудью наступала на
меня, размахивая авоськой, из которой торчали мертвые селедочные головы. "Ах
ты! Да я ж тебя! К ребенку пристает! Светка, ты что ж за пацаном не
смотришь, шалава!" Она решила, что я... Господи, идиотка с грязным
воображением! На ее крик из подворотни выскочила белобрысая девица в
бигудях. За ней мужик в брезентовой спецовке. Потом какая-то старуха, и еще
кто-то, и еще... Их уже была целая толпа, они напирали на меня ... Мальчик
испуганно заревел. Толпа загудела. Женщина теснила меня пухлой грудью к
проезжей части. Раздался противный звук милицейской сирены ... Я вскрикнул,
швырнул в пухлую грудь леденец и бросился бежать. "Держи гада", - неслось
мне в спину.
Я бежал, ныряя в подворотни, перепрыгивая через какие-то ящики,
поскальзываясь на картофельных очистках, и отовсюду, отовсюду - из окон
машин, из витрин магазинов, из стеклянных киосков - смотрел на меня живущий
в зеркале. Я бежал все быстрее, быстрее - мимо магазина "Мясо", мимо
"Культтоваров", мимо красного кирпичного забора, - и вдруг голубое зияние ж
крылось в заборе, и посредине этой голубизны мерцала белая церковь, и три
лика глянули на меня со стены. И я шагнул к церкви... Внутри белизна
оказалась красно-желтой, она извивалась язычками свечей и смотрела на меня
со стен множеством скорбных глаз. И пение, тихое пение - "помилуй, помилуй,
помилуй" - лилось со всех сторон. "Помилуй", - прошептал я, и тотчас рука в
золотом рукаве взметнулась в мою сторону, размахивая чем-то на длинной
цепочке, и оно дымилось и обволакивало меня сладким запахом. "Помилуй,
помилуй", - пел кто-то вокруг, и этот кто-то были старушки, серые, в сером,
они пели: "Помилуй, помилуй", и свечи горели, множество свечей. "Помилуй, -
шептал я, - помилуй..." И все дрожало, плыло, переливалось, и я плыл в
золотом потоке, растворяясь в толпе молящихся, сладостно тая... Помилуй!

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися