Владимир Набоков. Приглашение на казнь

страница №3

оюсь, что от нее
помру... — Какие же у вас симптомы? — Голова трясется,
господин доктор, — и м-сье Пьер, шамкая и трясясь, изобразил
старушку.
Родриг Иванович дико захохотал, хлопнул кулаком по столу,
едва не упал со стула, закашлялся, застонал, насилу успокоился.
— Да вы, м-сье Пьер, душа общества, — проговорил он,
плача, — сущая душа! Такого уморительного анекдотца я отроду
не слыхал!
— Какие мы печальные, какие нежные, — обратился м-сье
Пьер к Цинциннату, вытягивая губы, как если бы хотел рассмешить
надувшегося ребенка. — Все молчим да молчим, а усики у нас
трепещут, а жилка на шейке бьется, а глазки мутные...
— Все от радости, — поспешно вставил директор. — N'y
faites pas attention [*].

----------------------------------------------------------
[*] Не обращайте внимания (франц.).
----------------------------------------------------------

— Да, в самом деле, радостный день, красный день, --
сказал м-сье Пьер, — у меня самого душа так и кипит... Не хочу
хвастаться, но во мне, коллега, вы найдете редкое сочетание
внешней общительности и внутренней деликатности,
разговорчивости и умения молчать, игривости и серьезности...
Кто утешит рыдающего младенца, кто подклеит его игрушку? М-сье
Пьер. Кто заступится за вдовицу? М-сье Пьер. Кто снабдит
трезвым советом, кто укажет лекарство, кто принесет отрадную
весть? Кто? Кто? М-сье Пьер. Все — м-сье Пьер.
— Замечательно! Талант! — воскликнул директор, словно
слушал стихи, — а между тем все поглядывал, шевеля бровью, на
Цинцинната.
— Вот и мне так кажется, — продолжал м-сье Пьер. — Да,
кстати, — перебил он самого себя, — вы довольны помещением?
По ночам не холодно? Кормят вас досыта?
— Он получает то же, что и я, — ответил Родриг Иванович,
— стол прекрасный.
— Прекрасный стол под орех, — пошутил м-сье Пьер.
Директор собрался опять грохнуть, но тут дверь отворилась,
и появился мрачный, длинный библиотекарь с кипой книг под
мышкой. Горло у него было обмотано шерстяным шарфом. Ни с кем
не поздоровавшись, он свалил книги на койку, — над ними в
воздухе на мгновение повисли стереометрические призраки этих
книг, построенные из пыли, — повисли, дрогнули и рассеялись.
— Постойте, — сказал Родриг Иванович, — вы, кажется,
незнакомы.
Библиотекарь не глядя кивнул, а учтивый м-сье Пьер
приподнялся со стула.
— М-сье Пьер, пожалуйста, — взмолился директор,
прикладывая ладонь к манишке, — пожалуйста, — покажите,
покажите ему ваш фокус!
— Ах, стоит ли... Это так, пустое... — заскромничал
м-сье Пьер, но директор не унимался:
— Чудо! Красная магия! Мы вас все умоляем! Ну, сделайте
милость... Постойте, постойте же, — крикнул он библиотекарю,
который двинулся было к двери. — Сейчас м-сье Пьер кое-что
покажет. Просим, просим! Да не уходите вы...
— Задумайте одну из этих карт, — с комической важностью
произнес м-сье Пьер; стасовал; выбросил пятерку пик.
— Нет, — сказал библиотекарь и вышел.
М-сье Пьер пожал кругленьким плечом.
— Я сейчас вернусь, — пробормотал директор и вышел тоже.
Цинциннат и его гость остались одни. Цинциннат раскрыл
книжку и углубился в нее, то есть все перечитывал первую фразу.
М-сье Пьер с доброй улыбкой смотрел на него, положив лапку на
стол ладошкой кверху, точно прелагал Цинциннату мир. Директор
вернулся. Он крепко держал в кулаке шерстяной шарф.
— Может быть, вам, м-сье Пьер, пригодится, — сказал он,
подал шарф, сел, шумно, как лошадь, отсапал и стал
рассматривать большой палец, с конца которого серпом торчал
полусорванный ноготь.
— О чем, бишь, мы говорили? — с прелестным тактом, будто
ничего не случилось, воскликнул м-сье Пьер. — Да — мы
говорили о фотографиях. Как-нибудь я принесу свой аппарат и
сниму вас. Это будет весело. Что вы читаете, можно взглянуть?
— Книжку бы отложили, — заметил директор срывающимся
голосом, — ведь у вас гость сидит.
— Оставьте его, — улыбнулся м-сье Пьер.
Наступило молчание.
— Становится поздно, — глухо произнес директор,
посмотрев на часы.
— Да, сейчас пойдем... Фу, какой бука... Смотрите,
смотрите, — губки вздрагивают... солнышко, кажись, вот-вот
выглянет... Бука, бука!..
— Пошли, — сказал директор, встав.
— Сейчас... Мне здесь так приятно, что прямо не
оторваться... Во всяком случае, милый мой сосед, буду
пользоваться разрешением приходить к вам часто, часто, — если,
конечно, вы мне разрешение даете, — а ведь вы мне даете его,
— правда?.. Итак, до свидания. До свидания! До свидания!
Смешно кланяясь, кому-то подражая, м-сье Пьер
отретировался; директор опять взял его под локоток, издавая
сладострастно гнусавые звуки. Ушли, — но в последнюю минуту
донеслось: "Виноват, кое-что забыл, сейчас догоню вас", — и
директор хлынул назад в камеру, близко подошел к Цинциннату,
улыбка сошла на мгновение с его лилового лица:
— Мне стыдно, — просвистел он сквозь зубы, — стыдно за
вас. Вы себя вели как... Иду, иду, — заорал он, опять сияя, --
схватил со стола вазу с пионами и, расплескивая воду, вышел.
Цинциннат все глядел в книгу. На страницу попала капля.
Несколько букв сквозь каплю из петита обратились в цицеро,
вспыхнув, как под лежачей лупой.

VIII



(Есть, которые чинят карандаш к себе, будто картошку
чистят, а есть, которые стругают от себя, как палку... К
последним принадлежал Родион. У него был старый складной нож с
несколькими лезвиями и штопором. Штопор ночевал снаружи.)
"Нынче восьмой день (писал Цинциннат карандашом,
укоротившимся более чем на треть), и я еще не только жив, то
есть собою обло ограничен и затмен, но, как и всякий смертный,
смертного своего предела не ведаю и могу применить к себе общую
для всех формулу: вероятность будущего уменьшается в обратной
зависимости от его умозрительного удаления. Правда, в моем
случае осторожность велит орудовать очень небольшими цифрами,
— но ничего, ничего, я жив. На меня этой ночью, — и случается
это не впервые, — нашло особенное: я снимаю с себя оболочку за
оболочкой, и наконец... не знаю, как описать, — но вот что
знаю: я дохожу путем постепенного разоблачения до последней,
неделимой, твердой, сияющей точки, и эта точка говорит: я есмь!
— как перстень с перлом в кровавом жиру акулы, — о мое
верное, мое вечное... и мне довольно этой точки, — собственно,
больше ничего не надо. Быть может, гражданин столетия
грядущего, поторопившийся гость (хозяйка еще и не вставала),
быть может, просто так — ярмарочный монстр в глазеющем,
безнадежно-праздничном мире, — я прожил мучительную жизнь, и
это мучение, и это мучение хочу изложить, — но все боюсь, что
не успею. С тех пор как помню себя, — а помню себя с
беззаконной зоркостью, — собственный сообщник, который слишком
много знает о себе, а потому опасен, а потому... Я исхожу из
такого жгучего мрака, таким вьюсь волчком, с такой толкающей
силой, пылом, — что до сих пор ощущаю (порою во сне, порою
погружаясь в очень горячую воду) тот исконный мой трепет,
первый ожег, пружину моего я. Как я выскочил, — скользкий,
голый! Да, из области, другим заказанной и недоступной, да, я
кое-что знаю, да... но даже теперь, когда все равно кончено,
даже теперь — Боюсь ли кого соблазнить? Или ничего не
получится из того, что хочу рассказать, а лишь останутся черные
трупы удавленных слов, как висельники... вечерние очерки
глаголей (*10), воронье... Мне кажется, что я бы предпочел
веревку, оттого что достоверно и неотвратимо знаю, что будет
топор; выигрыш времени, которое сейчас настолько мне дорого,
что я ценю всякую передышку, отсрочку... я имею в виду время
мысли, — отпуск, который даю своей мысли для дарового
путешествия от факта к фантазии — и обратно... Я еще многое
имею в виду, но неумение писать, спешка, волнение, слабость...
Я кое-что знаю. Я кое-что знаю. Но ого так трудно выразимо!
Нет, не могу... хочется бросить, — а вместе с тем — такое
чувство, что, кипя, поднимаешься как молоко, что сойдешь с ума
от щекотки, если хоть как-нибудь не выразишь. О нет, — я не
облизываюсь над своей личностью, не затеваю со своей душой
жаркой возни в темной комнате; никаких, никаких желаний, кроме
желания высказаться — всей мировой немоте назло. Как мне
страшно. Как мне тошно. Но меня у меня не отнимет никто. Как
мне страшно, — и вот я теряю какую-то нить, которую только что
так ощутимо держал. Где она? Выскользнула! Дрожу над бумагой,
догрызаюсь до графита, горбом стараюсь закрыться от двери,
через которую сквозной взгляд колет меня в затылок, — и,
кажется, вот-вот все скомкаю, разорву... Ошибкой попал я сюда
— не именно в темницу, — а вообще в этот страшный, полосатый
мир: порядочный образец кустарного искусства, но в сущности --
беда, ужас, безумие, ошибка, — и вот обрушил на меня свой
деревянный молот исполинский резной медведь. А ведь с раннего
детства мне снились сны... В снах моих мир был облагорожен,
одухотворен; люди, которых я наяву так боялся, появлялись там в
трепетном преломлении, словно пропитанные и окруженные той
игрой воздуха, которая в зной дает жизнь самим очертаниям
предметов; их голоса, поступь, выражение глаз и даже выражение
одежды — приобретали волнующую значительность; проще говоря: в
моих снах мир оживал, становясь таким пленительно важным,
вольным и воздушным, что потом мне уже бывало тесно дышать
прахом нарисованной жизни. К тому же я давно свыкся с мыслью,
что называемое снами есть полудействительность, обещание
действительности, ее преддверие и дуновение, то есть что они
содержат в себе, в очень смутном, разбавленном состоянии, --
больше истинной действительности, чем наша хваленая явь,
которая, в свой черед, есть полусон, дурная дремота, куда извне
проникают, странно, дико изменяясь, звуки и образы
действительного мира, текущего за периферией сознания, — как
бывает, что во сне слышишь лукавую, грозную повесть, потому что
шуршит ветка по стеклу, или видишь себя проваливающимся в снег,
потому что сползает одеяло. Но как я боюсь проснуться! Как
боюсь того мгновения, вернее: половины мгновения, — уже тогда
срезанного, когда, по дровосечному гавкнув — А чего же
бояться? Ведь для меня это уже будет лишь тень топора, и
низвергающееся "ать" не этим слухом услышу. Все-таки боюсь! Так
просто не отпишешься. Да и нехорошо, что мою мысль все время
засасывает дыра в будущем, — хочу я о другом, хочу другое
пояснить... но пишу я темно и вяло, как у Пушкина поэтический
дуэлянт (*11). У меня, кажется, скоро откроется третий глаз
сзади, на шее, между моих хрупких позвонков: безумное око,
широко отверстое, с дышащей зеницей и розовыми извилинами на
лоснистом яблоке. Не тронь! Даже — сильнее, с сипотой: не
трожь! Я все предчувствую! И часто у меня звучит в ушах мой
будущий всхлип и страшный клокочущий кашель, которым исходит
свежеобезглавленный. Но все это — не то, и мое рассуждение о
снах и яви — тоже не то... Стой! Вот опять чувствую, что
сейчас выскажусь по-настоящему, затравлю слово. Увы, никто не
учил меня этой ловитве, и давно забыто древнее врожденное
искусство писать, когда оно в школе не нуждалось, а разгоралось
и бежало как пожар, — и теперь оно кажется таким же
невозможным, как музыка, некогда извлекаемая из чудовищной
рояли, которая проворно журчала или вдруг раскалывала мир на
огромные, сверкающие, цельные куски, — я-то сам так отчетливо
представляю себе все это, но вы --- не я, вот в чем
непоправимое несчастье. Не умея писать, но преступным чутьем
догадываясь о том, как складывают слова, как должно поступить,
чтобы слово обыкновенное оживало, чтобы оно заимствовало у
своего соседа его блеск, жар, тень, само отражаясь в нем и его
тоже обновляя этим отражением, — так что вся строка — живой
перелив; догадываясь о таком соседстве слов, я, однако,
добиться его не могу, а мне это необходимо для несегодняшней и
нетутошней моей задачи. Не тут! Тупое "тут", подпертое и
запертое четою "твердо", темная тюрьма, в которую заключен
неуемно воющий ужас, держит меня и теснит. Но какие просветы по
ночам, какое — Он есть, мой сонный мир, его не может не быть,
ибо должен же существовать образец, если существует корявая
копия. Сонный, выпуклый, синий, он медленно обращается ко мне.
Это как будто в пасмурный день валяешься на спине с закрытыми
глазами, — и вдруг трогается темнота под веками, понемножку
переходит в томную улыбку, а там и в горячее ощущение счастья,
и знаешь: это выплыло из-за облаков солнце. Вот с такого
ощущения начинается мой мир: постепенно яснеет дымчатый воздух,
— и такая разлита в нем лучащаяся, дрожащая доброта, так
расплавляется моя душа в родимой области. — Но дальше, дальше?
— да, вот черта, за которой теряю власть... Слово, извлеченное
на воздух, лопается, как лопаются в сетях те шарообразные рыбы,
которые дышат и блистают только на темной, сдавленной глубине.
Но я делаю последнее усилие, и вот, кажется, добыча есть, — о,
лишь мгновенный облик добычи! Там — неподражаемой разумностью
светится человеческий взгляд; там на воле гуляют умученные тут
чудаки; там время складывается по желанию, как узорчатый ковер,
складки которого можно так собрать, чтобы соприкоснулись любые
два узора на нем, — и вновь раскладывается ковер, и живешь
дальше, или будущую картину налагаешь на прошлую, без конца,
без конца, — с ленивой, длительной пристальностью женщины,
подбирающей кушак к платью, — и вот она плавно двинулась по
направлению ко мне, мерно бодая бархат коленом, — все понявшая
и мне понятная. — Там, там — оригинал тех садов, где мы тут
бродили, скрывались; там все поражает своей чарующей
очевидностью, простотой совершенного блага; там все потешает
душу, все проникнуто той забавностью, которую знают дети; там
сияет то зеркало, от которого иной раз сюда перескочит
зайчик... И все это — не так, не совсем так, — и я путаюсь,
топчусь, завираюсь, — и чем больше двигаюсь и шарю в воде, где
ищу на песчаном дне мелькнувший блеск, тем мутнее вода, тем
меньше вероятность, что найду, схвачу. Нет, я еще ничего не
сказал или сказал только книжное... и в конце концов следовало
бы бросить, и я бросил бы, ежели трудился бы для кого-либо
сейчас существующего, но так как нет в мире ни одного человека,
говорящего на моем языке; или короче: ни одного человека,
говорящего; или еще короче: ни одного человека, то заботиться
мне приходиться только о себе, о той силе, которая нудит
высказаться. Мне холодно, я ослаб, мне страшно, затылок мой
мигает и жмурится, и снова безумно-пристально смотрит, — но
все-таки — я, как кружка к фонтану, цепью прикован к этому
столу, — и не встану, пока не выскажусь... Повторяю (ритмом
повторных заклинаний, набирая новый разгон), повторяю: кое-что
знаю, кое-что знаю, кое-что... Еще ребенком, еще живя в
канареечно-желтом, большом, холодном доме, где меня и сотни
других детей готовили к благополучному небытию взрослых
истуканов, в которые ровесники мои без труда, без боли все и
превратились; еще тогда, в проклятые те дни, среди тряпичных
книг, и ярко расписанных пособий, и проникающих душу
сквозняков, — я знал без узнавания, я знал без удивления, я
знал, как знаешь себя, я знал то, что знать невозможно, --
знал, пожалуй, еще яснее, чем знаю сейчас. Ибо замаяла меня
жизнь: постоянный трепет, утайка знания, притворство, страх,
болезненное усилие всех нервов — не сдать, не прозвенеть... и
до сих пор у меня еще болит то место памяти, где запечаталось
самое начало этого усилия, то есть первый раз, когда я понял,
что вещи, казавшиеся мне естественными, на самом деле запретны,
невозможны, что всякий помысел о них преступен. Хорошо же
запомнился тот день! Должно быть, я тогда только что научился
выводить буквы, ибо вижу себя с тем медным колечком на мизинце,
которое надевалось детям, умеющим уже списывать слова с куртин
в школьном саду, где петунии, флоксы и бархатцы образовали
длинные изречения. Я сидел с ногами на низком подоконнике и
смотрел сверху, как на газоне сада мои сверстники, в таких же
долгих розовых рубашках, в какой был я, взявшись за руки,
кружатся около столба с лентами. Был ли я наказан? Нет, вернее,
неохота других детей принимать меня в игру и смертельное
стеснение, стыд, тоска, которые я сам ощущал, присоединяясь к
ним, заставляли меня предпочесть это белый угол подоконника,
резко ограниченный тенью полуотворенной рамы. До меня
доносились восклицания, требуемые игрой, повелительно-звонкий
голос рыжей гички, я видел ее локоны и очки, — и с брезгливым
ужасом, никогда не покидавшим меня, наблюдал, как самых
маленьких она подталкивала, чтобы они вертелись шибче. И эта
учительница, и полосатый столб, и белые облака, пропускавшие
скользящее солнце, которое вдруг проливало такой страстный,
ищущий чего-то свет, так искрометно повторялось в стекле
откинутой рамы... Словом, я чувствовал такой страх и грусть,
что старался потонуть в себе самом, там притаиться, точно хотел
затормозить и выскользнуть из бессмысленной жизни, несущей
меня. В это время в конце каменной галереи, где я находился,
появился старейший из воспитателей — имени его не помню, --
толстый, потный, с мохнатой черной грудью, — отправлялся
купаться. Еще издали крикнув мне голосом, преувеличенным
акустикой, чтобы я шел в сад, он быстро приблизился, взмахнул
полотенцем. В печали, в рассеянии, бесчувственно и невинно, --
вместо того чтобы спуститься в сад по лестнице (галерея
находилась в третьем этаже), — я, не думая о том, что делаю,
но в сущности послушно, даже смиренно, прямо с подоконника
сошел на пухлый воздух и — ничего не испытав особенного, кроме
полуощущения босоты (хотя был обут), — медленно двинулся,
естественнейшим образом ступил вперед, все так же рассеянно
посасывая и разглядывая палец, который утром занозил... но
вдруг необыкновенная, оглушительная тишина выела меня из
раздумья, — я увидел внизу поднятые ко мне, как бледные
маргаритки, лица оцепеневших детей и как бы падавшую навзничь
гичку, увидел и кругло остриженные кусты, и еще недолетевшее до
газона полотенце, увидел себя самого — мальчика в розовой
рубашке, застывшего стоймя среди воздуха, — увидел,
обернувшись, в трех воздушных от себя шагах только что
покинутое окно и протянувшего мохнатую руку, в зловещем
изумлении..."
(Тут, к сожалению, погас в камере свет, — он тушился
Родионом ровно в десять.)

IX



И снова день открылся гулом голосов. Родион угрюмо
распоряжался, ему помогали еще трое служителей. На свидание
явилась вся семья Марфиньки, со всею мебелью. Не так, не так
воображали мы эту долгожданную встречу... Как они ввалились!
Старый отец Марфиньки — огромная лысая голова, мешки под
глазами, каучуковый стук черной трости; братья Марфиньки --
близнецы, совершенно схожие, но один с золотыми усами, а другой
с смоляными; дед и бабка Марфиньки по матери — такие старые,
что уже просвечивали; три бойкие кузины, которых, однако, в
последнюю минуту почему-то не пропустили; Марфинькины дети --
хромой Диомедон и болезненно полненькая Полина; наконец, сама
Марфинька, в своем выходном черном платье, с бархаткой вокруг
белой холодной шеи и зеркалом в руке; при ней неотступно
находился очень корректный молодой человек с безукоризненным
профилем.
Тесть, опираясь на трость, сел в прибывшее вместе с ним
кожаное кресло, поставил с усилием толстую замшевую ногу на
скамеечку и, злобно качая головой, из-под тяжелых век уставился
на Цинцинната, которого охватило знакомое мутное чувство при
виде бранденбургов, украшающих теплую куртку тестя, морщин
около его рта, выражающих как бы вечное отвращение, и багрового
пятна на жилистом виске, со вздутием вроде крупной изюмины на
самой жиле.
Дед и бабка (он — дрожащий, ощипанный, в заплатанных
брючках; она — стриженая, с белым бобриком, и такая худенькая,
что могла бы натянуть на себя шелковый чехол зонтика)
расположились рядышком на двух одинаковых стульях с высокими
спинками; дед не выпускал из маленьких волосатых рук
громоздкого, в золоченой раме, портрета своей матери --
туманной молодой женщины, державшей в свою очередь какой-то
портрет.
Между тем все продолжали прибывать мебель, утварь, даже
отдельные части стен. Сиял широкий зеркальный шкап, явившийся
со своим личным отражением (а именно: уголок супружеской
спальни, — полоса солнца на полу, оброненная перчатка и
открытая в глубине дверь). Вкатили невеселый, с ортопедическими
ухищрениями, велосипедик. На столе с инкрустациями лежал уже
десять дет плоский гранатовый флакон и шпилька. Марфинька села
на свою черную, вытканную розами, кушетку.
— Горе, горе! — провозгласил тесть и стукнул тростью.
Старички испуганно улыбнулись.
— Папенька, оставьте, ведь тысячу раз пересказано, --
тихо проговорила Марфинька и зябко повела плечом.
Ее молодой человек подал ей бахромчатую шаль, но она,
нежно усмехнувшись одним уголком тонких губ, отвела его чуткую
руку. ("Я первым делом смотрю мужчине на руки".) Он был в
шикарной черной форме телеграфного служащего и надушен фиалкой.
— Горе! — с силой повторил тесть и начал подробно и
смачно проклинать Цинцинната. Взгляд Цинцинната увело зеленое,
в белую горошинку, платье Полины: рыженькая, косенькая, в
очках, не смех возбуждающая, а грусть этими горошинками и
круглотой, тупо передвигая толстые ножки в коричневых шерстяных
чулках и сапожках на пуговках, она подходила к присутствующим и
словно каждого изучала, серьезно и молчаливо глядя своими
маленькими темными глазами, которые сходились за переносицей.
Бедняжка была обвязана салфеткой, — забыли, видимо, снять
после завтрака.
Тесть перевел дух, опять стукнул тростью, и тогда
Цинциннат сказал:
— Да, я вас слушаю.
— Молчать, грубиян, — крикнул тот, — я вправе ждать от
тебя, — хотя бы сегодня, когда ты стоишь на пороге смерти, --
немножко почтительности. Ухитриться угодить на плаху... Изволь
мне объяснить, как ты мог, как смел...
Марфинька что-то тихо спросила у своего молодого человека,
который осторожно возился, шаря вкруг себя и под собой на
кушетке.
— Нет, нет, ничего, — ответил он так же тихо, — я,
должно быть, ее по дороге. — Ничего, найдется... А скажите,
вам, наверное, не холодно?
Марфинька, отрицательно качая головой, опустила мягкую
ладонь к нему на кисть; и, тотчас отняв руку, поправила на
коленях платье и шипящим шепотом позвала сына, который
приставал к своим дядьям, отталкивавшим его — он им мешал
слушать. Диомедон, в серой блузе с резинкой на бедрах, весь
искривляясь с ритмическим выкрутом, довольно все же проворно
прошел расстояние от них до матери. Левая нога была у него
здоровая, румяная; правая же походила на ружье в сложном своем
снаряде: ствол, ремни. Круглые карие глаза и редкие брови были
материнские, но нижняя часть лица, бульдожьи брыльца — это
было, конечно, чужое.
— Садись сюда, — сказала вполголоса Марфинька и быстрым
хлопком задержала стекавшее с кушетки ручное зеркало.
— Ты мне ответь, — продолжал тесть, — как ты смел, ты,
счастливый семьянин, — прекрасная обстановка, чудные детишки,
любящая жена, — как ты смел не принять во внимание, как не
одумался, злодей? Мне сдается иногда, что я просто-напросто
старый болван и ничего не понимаю, — потому что иначе надобно
допустить такую бездну мерзости... Молчать! — взревел он, — и
старички опять вздрогнули и улыбнулись.
Черная кошка, потягиваясь, напрягая задние лапки, боком
потерлась о ногу Цинцинната, потом очутилась на буфете,
проводившем ее глазами, и оттуда беззвучно прыгнула на плечо к
адвокату, который, только что на цыпочках войдя, сидел на
плюшевом пуфе, — очень был простужен, — и, поверх готового
для употребления носового платка, оглядывал присутствующих и
различные предметы домашнего обихода, придававшие такой вид
камере, точно тут происходил аукцион; кошка испугала его, он
судорожно ее скинул.
Тесть клокотал, множил проклятия и уже начинал хрипеть.
Марфинька прикрыла рукой глаза, ее молодой человек смотрел на
нее, играя желваками скул. На диванчике с изогнутым прислоном
сидели братья Марфиньки; брюнет, весь в желтом, с открытым
воротом, держал трубку нотной бумаги еще без нот, — был одним
из первых певцов города; его брат, в лазоревых шароварах,
щеголь и остряк, принес подарок зятю — вазу с ярко сделанными
из воска фруктами. Кроме того, он на рукаве устроил себе
креповую повязку и, ловя взгляд Цинцинната, указывал на нее
пальцем.
Тесть на вершине красноречивого гнева вдруг задохнулся и
так двинул креслом, что тихонькая Полина, стоявшая рядом и
глядевшая ему в рот, повалилась назад, за кресло, где и
осталась лежать, надеясь, что никто не заметил. Тесть начал с
треском вскрывать папиросную коробку. Все молчали.
Примятые звуки постепенно начинали расправляться. Брат
Марфиньки, брюнет, прочистил горло и пропел вполголоса: "Mali e
trano t'amesti..." (*12) — осекся и посмотрел на брата,
который сделал страшные глаза. Адвокат, чему-то улыбаясь, опять
принялся за платок. Марфинька на кушетке перешептывалась со
своим кавалером, который упрашивал ее накинуть шаль, --
тюремный воздух был сыроват. Они говорили на "вы", но с каким
грузом нежности проплывало это "вы" на горизонте их едва
уловимой беседы... Старичок, ужасно дрожа, встал со стула,
передал портрет старушке и, заслоняя дрожавшее, как он сам,
пламя, подошел к своему зятю, а Цинциннатову тестю, и хотел ему
--. Но пламя потухло, и тот сердито поморщился:
— Надоели, право, со своей дурацкой зажигалкой, — сказал
он угрюмо, но уже без гнева, — и тогда воздух совсем оживился,
и сразу заговорили все.
"Mali e trano t'amesti..." — полным голосом пропел
Марфинькин брат.
— Диомедон, оставь моментально кошку, — сказала
Марфинька, — позавчера ты уже одну задушил, нельзя же каждый
день. Отнимите, пожалуйста, у него, Виктор, милый.
Пользуясь общим оживлением, Полина выползла из-за кресла и
тихонько встала. Адвокат подошел к Цинциннатову тестю и дал ему
огня.
— Возьми-ка слово "ропот", — говорил Цинциннату его
шурин, остряк, — и прочти обратно. А? Смешно получается? Да,
брат, — вляпался ты в историю. В самом деле, как это тебя
угораздило?
Между тем дверь незаметно отворилась. На пороге, оба
одинаково держа руки за спиной, стояли м-сье Пьер и директор --
и тихо, деликатно, двигая только зрачками, осматривали
общество. Смотрели они так с минуту, прежде чем удалиться.
— Знаешь что, — жарко дыша, говорил шурин, — послушайся
друга муругого. Покайся, Цинциннатик. Ну, сделай одолжение.
Авось еще простят? А? Подумай, как это неприятно, когда башку
рубят. Что тебе стоит? Ну, покайся, — не будь остолопом.
— Мое почтение, мое почтение, мое почтение, — сказал
адвокат, подходя. — Не целуйте меня, я еще сильно простужен. О
чем разговор? Чем могу быть полезен?
— Дайте мне пройти, — прошептал Цинциннат, — я должен
два слова жене...
— Теперь, милейший, обсудим вопрос материальный, --
сказал освежившийся тесть, протягивая так палку, что Цинциннат
на нее наскочил. — Постой, постой же, я с тобою говорю!
Цинциннат прошел дальше; надо было обогнуть большой стол,
накрытый на десять персон, и затем протиснуться между ширмой и
шкапом для того, чтобы добраться до Марфиньки, прилегшей на
кушетке. Молодой человек шалью прикрыл ей ноги. Цинциннат уже
почти добрался, но вдруг раздался злобный взвизг Диомедона. Он
оглянулся и увидел Эммочку, неизвестно как попавшую сюда и
теперь дразнившую мальчика: подражая его хромоте, она припадала
на одну ногу со сложными ужимками. Цинциннат поймал ее за голое
предплечье, но она вырвалась, побежала; за ней спешила,
переваливаясь, Полина в тихом экстазе любопытства.
Марфинька повернулась к нему. Молодой человек очень
корректно встал.
— Марфинька, на два слова, умоляю тебя, — скороговоркой
произнес Цинциннат, споткнулся о подушку на полу и неловко сел
на край кушетки, запахиваясь в свой пеплом запачканный халат.
— Легкая мигрень, — сказал молодой человек. — Оно и
понятно. Ей вредны такие волнения.
— Вы правы, — сказал Цинциннат. — Да, вы правы. Я хочу
вас попросить... мне нужно наедине...
— Позвольте, сударь, — раздался голос Родиона возле
него.
Цинциннат встал, Родион и другой служитель взялись, глядя
друг другу в глаза, за кушетку, на которой полулежала
Марфинька, крякнули, подняли и понесли к выходу.
— До свиданья, до свиданья, — по-детски кричала
Марфинька, покачиваясь в лад с шагом носильщиков, но вдруг
зажмурилась и закрыла лицо. Ее кавалер озабоченно шел сзади,
неся поднятые с полу черную шаль, букет, свою фуражку,
единственную перчатку. Кругом была суета. Братья убирали посуду
в сундук. Их отец, астматически дыша, одолевал многостворчатую
ширму. Адвокат всем предлагал пространный лист оберточной
бумаги, неизвестно где им добытый; его видели безуспешно
пытающимся завернуть в него чан с бледно-оранжевой рыбкой в
мутной воде. Среди суеты широкий шкап со своим личным
отражением стоял, как брюхатая женщина, бережно держа и
отворачивая зеркальное чрево, чтобы не задели. Его наклонили
назад и, шатаясь, унесли. К Цинциннату подходили прощаться.
— Ну-с, не поминай лихом, — сказал тесть и с холодной
учтивостью поцеловал Цинциннату руку, как того требовал обычай.
Белокурый брат посадил чернявого к себе на плечи, и в таком
положении они с Цинциннатом простились и ушли, как живая гора.
Дед с бабкой, вздрагивая, кланялись и поддерживали туманный
портрет. Служители все продолжали выносить мебель. Подошли
дети: Полина, серьезная, поднимала лицо, а Диомедон, напротив,
смотрел в пол. Их увел, держа обоих за руки, адвокат. Последней
подлетела Эммочка: бледная, заплаканная, с розовым носом и
трепещущим мокрым ртом, — она молчала, но вдруг поднялась на
слегка хрустнувших носках, обвив горячие руки вокруг его шеи,
— неразборчиво зашептала что-то и громко всхлипнула. Родион
схватил ее за кисть, — судя по его бормотанию, он звал ее
давно и теперь решительно потащил к выходу. Она же,
изогнувшись, отклонив и обернув к Цинциннату голову со
струящимися волосами и протянув к нему ладонью кверху
очаровательную руку, с видом балетной пленницы, но с тенью
настоящего отчаяния, нехотя следовала за влачившим ее Родионом,
— глаза у нее закатывались, бридочка сползла с плеча, — и вот
он размашисто, как из ведра воду, выплеснул ее в коридор; все
еще бормоча, вернулся с совком, чтобы подобрать труп кошки,
плоско лежавшей под стулом. Дверь с грохотом захлопнулась.
Трудно было теперь поверить, что в этой камере только что...

X



— Когда волчонок ближе познакомится с моими взглядами, он
перестанет меня дичиться. Кое-что, впрочем, уже достигнуто, и я
сердечно этому рад, — говорил м-сье Пьер, сидя, по своему
обыкновению, бочком к столу, с плотно скрещенными жирными
ляжками, и беря одной рукой беззвучные аккорды на клеенкой
покрытом столе. Цинциннат, подпирая голову, лежал на койке.
— Мы сейчас одни, а на дворе дождь, — продолжал м-сье
Пьер. — Такая погода благоприятствует задушевным шушуканиям.
Давайте раз навсегда выясним... У меня создалось впечатление,
что вас удивляет, даже коробит, отношение нашего начальства ко
мне; выходит так, будто я на положении особом, — нет, нет, не
возражайте, — давайте уж начистоту, коли на то пошло.
Позвольте же мне сказать вам две вещи. Вы знаете нашего милого
директора (кстати: волчонок к нему не совсем справедлив, но об
этом после...), вы знаете, как он впечатлителен, как пылок, как
увлекается всякой новинкой, — думаю, что и вами он увлекался в
первые дни, — так что пассия, которой он теперь ко мне
воспылал, не должна вас смущать. Не будем так ревнивы, друг
мой. Во-первых, как это ни странно, но, по-видимому, вам до сих
пор неизвестно, за что я угодил сюда, — а вот, когда я вам
скажу, вы многое поймете. Простите, — что это у вас на шее, --
вот тут, тут, — да, тут.
— Где? — машинально спросил Цинциннат, ощупывая себе
шейные позвонки.
М-сье Пьер подошел к нему и сел на край койки.
— Вот тут, — сказал он, — но я теперь вижу — это
просто тень так падала. Мне показалось — какая-то маленькая
опухоль. Вы что-то неловко двигаете головой. Болит? Простудили?
— Ах, не приставайте ко мне, прошу вас, — скорбно сказал
Цинциннат.
— Нет, постойте. У меня руки чистые, позвольте мне тут
прощупать. Как будто все-таки... Вот тут не болит? А тут?
Маленькой, но мускулистой рукой он быстро трогал
Цинцинната за шею, внимательно осматривая ее и с легким
присвистом дыша через нос.
— Нет, ничего. Все у вас в исправности, — сказал он,
наконец отодвигаясь и хлопая пациента по загривку. — Только
ужасно она у вас тоненькая, — но так все нормально, а то,
знаете, иногда случается... Покажите язык. Язык — зеркало
желудка. Накройтесь, накройтесь, тут прохладно. О чем мы
беседовали? Напомните мне?
— Если вы бы действительно желали мне блага, — сказал
Цинциннат, — то оставили бы меня в покое. Уйдите, прошу вас.
— Неужели вы не хотите меня выслушать, — возразил с
улыбкой м-сье Пьер, — неужели вы так упрямо верите в
непогрешимость своих выводов, — неизвестных мне вдобавок, --
заметьте это, неизвестных.
Цинциннат молчал, пригорюнившись.
— Так позвольте рассказать, — с некоторою
торжественностью продолжал м-сье Пьер, — какого рода совершено
мною преступление. Меня обвинили, — справедливо или нет, это
другой вопрос, — меня обвинили... В чем же, как вы полагаете?
— Да уж скажите, — проговорил с вялой усмешкой
Цинциннат.
— Вы будете потрясены. Меня обвинили в попытке... Ах,
неблагодарный, недоверчивый друг... Меня обвинили в попытке
помочь вам бежать отсюда.
— Это правда? — спросил Цинциннат.
— Я никогда не лгу, — внушительно сказал м-сье Пьер. --
Может быть, нужно иногда лгать — это другое дело, — и, может
быть, такая щепетильная правдивость глупа и не приносит в конце
концов никакой пользы, — допустим. Но факт остается фактом: я
никогда не лгу. Сюда, голубчик мой, я попал из-за вас. Меня
взяли ночью... Где? Скажем, в Вышнеграде. Да, — я вышнеградец.
Солеломни, плодовые сады. Если вы когда-нибудь пожелали бы
приехать меня навестить, угощу вас нашими вышнями, — не
отвечаю за каламбур, — так у нас в городском гербе. Там — не
в гербе, а в остроге — ваш покорный слуга просидел трое суток.
Затем экстренный суд. Затем — перевели сюда.
— Вы, значит, хотели меня спасти... — задумчиво произнес
Цинциннат.
— Хотел я или не хотел — мое дело, друг сердечный,
таракан запечный. Во всяком случае, меня в этом обвинили, --
доносчики, знаете, все публика молодая, горячая, и вот: "я
здесь перед вами стою в упоенье..." — помните романс? Главной
уликой послужил какой-то план сей крепости с моими будто бы
пометками. Я, видите ли, будто бы продумал в мельчайших деталях
идею вашего бегства, таракаша.
— Будто бы или?.. — спросил Цинциннат.
— Какое это наивное, прелестное существо! — осклабился
м-сье Пьер, показывая многочисленные зубы. — У него все так
просто, — как, увы, не бывает в жизни!
— Но хотелось бы знать, — сказал Цинциннат.
— Что? Правы ли были мои судьи? Действительно ли я
собирался вас спасать? Эх вы...
М-сье Пьер встал и заходил по камере.
— Оставим это, — сказал он со вздохом, — решайте сами,
недоверчивый друг. Так ли, иначе ли, — но сюда я попал из-за
вас. Более того: мы и на эшафот взойдем вместе.
Он ходил по камере, тихо, упруго ступая, подрагивая
мягкими частями тела, обхваченного казенной пижамкой, — и
Цинциннат с тяжелым унылым вниманием следил за каждым шагом
проворного толстячка.
— Смеха ради, поверю, — сказал наконец Цинциннат, --
посмотрим, что из этого получится. Вы слышите, — я вам верю. И
даже, для вящей правдоподобности, вас благодарю.
— Ах, зачем, это уже лишнее... — проговорил м-сье Пьер и
опять сел у стола. — Просто мне хотелось, чтобы вы были в
курсе... Вот и прекрасно. Теперь нам обоим легче, правда? Не
знаю, как вам, но мне хочется плакать. И это — хорошее
чувство. Плачьте, не удерживайте этих здоровых слез.
— Как тут ужасно, — осторожно сказал Цинциннат.
— Ничего не ужасно. Кстати, я давно хотел вас пожурить за
ваше отношение к здешней жизни. Нет, нет, не отмахивайтесь,
разрешите мне на правах дружбы... Вы несправедливы ни к доброму
нашему Родиону, ни тем более к господину директору. Пускай он
человек не очень умный, несколько напыщенный, ветроватый, --
при этом любит поговорить, — все так, мне самому бывает не до
него, и я, разумеется, не могу с ним делиться сокровенными
думами, как с вами делюсь, — особенно когда на душе кошки,
простите за выражение, скребутся. Но каковы бы ни были его
недостатки, — он человек прямой, честный и добрый. Да, редкой
доброты, — не спорьте, — я не говорил бы, кабы не знал, а я
никогда не говорю наобум, и я опытнее, лучше знаю жизнь и
людей, чем вы. Вот мне и больно бывает смотреть, с какой
жестокой холодностью, с каким надменным презрением вы
отталкиваете Родрига Ивановича. Я у него в глазах иногда читаю
такую муку... Что же касается Родиона, то как это вы, такой
умный, не умеете разглядеть сквозь его напускную грубоватость
всю умилительную благость этого взрослого ребенка. Ах, я
понимаю, что вы нервны, что вам трудно без женщины, — а
все-таки, Цинциннат, — вы меня простите, но нехорошо,
нехорошо... И, вообще, вы людей обижаете... Едва
притрагиваетесь к замечательным обедам, которые мы тут
получаем. Ладно, пускай они вам не нравятся, — поверьте, что я
тоже кое-что смыслю в гастрономии, — но вы издеваетесь над
ними, — а ведь кто-то их стряпал, кто-то старался... Я
понимаю, что тут иногда бывает скучно, что хочется и погулять и
пошалить, — но почему думать только о себе, о своих хотениях,
почему вы ни разу даже не улыбнулись на старательные шуточки
милого, трогательного Родрига Ивановича?.. Может быть, он потом
плачет, ночей не спит, вспоминая, как вы реагировали...
— Защита во всяком случае остроумная, — сказал
Цинциннат, — но я в куклах знаю толк. Не уступлю.
— Напрасно, — обиженно сказал м-сье Пьер. — Это вы еще
по молодости лет, — добавил он после молчания. — Нет, нет,
нельзя быть таким несправедливым...
— А, скажите, — спросил Цинциннат, — вы тоже пребываете
в неизвестности? Роковой мужик еще не приехал? Рубка еще не
завтра?
— Вы бы таких слов лучше не употребляли, --
конфиденциально заметил м-сье Пьер. — Особенно с такой
интонацией... В этом есть что-то вульгарное, недостойное
порядочного человека. Как это можно выговорить, — удивляюсь
вам...
— А все-таки — когда? — спросил Цинциннат.
— Своевременно, — уклончиво ответил м-сье Пьер, — что
за глупое любопытство? И вообще... Нет, вам еще многому надобно
научиться, так нельзя. Эта заносчивость, эта предвзятость...
— Но как они тянут... — сонно проговорил Цинциннат. --
Привыкаешь, конечно... Изо дня в день держишь душу наготове, --
а ведь возьмут врасплох. Так прошло десять дней, и я не
свихнулся. Ну и надежда какая-то... Неясная, как в воде, — но
тем привлекательнее. Вы говорите о бегстве... Я думаю, я
догадываюсь, что еще кто-то об этом печется... Какие-то
намеки... Но что, если это обман, складка материи, кажущаяся
человеческим лицом...
Он остановился, вздохнул.
— Нет, это любопытно, — сказал м-сье Пьер, — какие же
это надежды, и кто этот спаситель?
— Воображение, — отвечал Цинциннат. — А вам бежать
хочется?
— Как так — бежать? Куда? — удивился м-сье Пьер.
Цинциннат опять вздохнул:
— Да не все ли равно — куда. Мы бы с вами вместе... Но я
знаю, можете ли вы при вашем телосложении быстро бегать? Ваши
ноги...
— Ну, это вы того, заврались, — ерзая на стуле,
проговорил м-сье Пьер. — Это в детских сказках бегут из
темницы. А замечания насчет моей фигуры можете оставить при
себе.
— Спать хочется, — сказал Цинциннат.
М-сье Пьер закатал правый рукав. Мелькнула татуировка. Под
удивительно белой кожей мышца переливалась, как толстое круглое
животное. Он крепко стал, схватил одной рукой стул, перевернул
его и начал медленно поднимать. Качаясь от напряжения, он
подержал его высоко над головой и медленно опустил. Это было
еще только вступление.
Незаметно дыша, он долго, тщательно вытирал руки красным
платочком, покамест паук, как меньшой в цирковой семье,
проделывал нетрудный маленький трюк над паутиной.
Бросив ему платок, м-сье Пьер вскричал по-французски и
оказался стоящим на руках. Его круглая голова понемножку
наливалась красивой розовой кровью; левая штанина опустилась,
обнажая щиколотку; перевернутые глаза, — как у всякого в такой
позитуре, — стали похожи на спрута.
— Ну что? — спросил он, снова вспрянув и приводя себя в
порядок.
Из коридора донесся гул рукоплесканий — и потом,
отдельно, на ходу, расхлябанно, захлопал клоун, но бацнулся о
барьер.
— Ну что? — повторил м-сье Пьер. — Силушка есть?
Ловкость налицо? Али вам этого еще недостаточно?
М-сье Пьер одним прыжком вскочил на стол, встал на руки и
зубами схватился за спинку стула. Музыка замерла. М-сье Пьер
поднимал крепко закушенный стул, вздрагивали натуженные
мускулы, да скрипела челюсть.
Тихо отпахнулась дверь, и — в ботфортах, с бичом,
напудренный и ярко, до синевой слепоты, освещенный, вошел
директор цирка.
— Сенсация! Мировой номер! — прошептал он и, сняв
цилиндр, сел подле Цинцинната.
Что-то хрустнуло, и м-сье Пьер, выпустив изо рта стул,
перекувыркнулся и очутился опять на полу. Но, по-видимому, не
все обстояло благополучно. Он тотчас прикрыл рот платком,
быстро посмотрел под стол, потом на стул, вдруг увидел и с
глухим проклятием попытался сорвать со спинки стула впившуюся в
нее вставную челюсть на шарнирах. Великолепно оскаленная, она
держалась мертвой хваткой. Тогда, не потерявшись, м-сье Пьер
обнял стул и ушел с ним вместе.
Ничего не заметивший Родриг Иванович бешено аплодировал.
Арена, однако, оставалась пуста. Он подозрительно глянул на
Цинцинната, похлопал еще, но без прежнего жара, вздрогнул и с
расстроенным видом покинул ложу.
На том представление и кончилось.

XI



Теперь газет в камеру не доставлялось: заметив, что из них
вырезается все, могущее касаться экзекуции, Цинциннат сам
отказался от них. Утренний завтрак упростился: вместо шоколада
— хотя бы слабого — давали брандахлыст с флотилией чаинок;
гренков же было не раскусить. Родион не скрывал, что
обслуживание молчаливо-привередливого узника наскучило ему.
За всем этим он как бы нарочно возился в камере все дольше
и дольше. Его жарко-рыжая бородища, бессмысленная синева глаз,
кожаный фартук, руки, подобные клешням, — все это повторно
слагалось в такое гнетущее, нудное впечатление, что Цинциннат
отворачивался к стене, покуда происходила уборка.
Так было и нынче, — и только возвращение стула, с
глубокими следами бульдожьих зубов на верхнем крае прямой
спинки, послужило особой меткой для начала этого дня. Вместе со
стулом Родион принес от м-сье Пьера записку — барашком завитой
почерк, лепота знаков препинания, подпись, как танец с
покрывалом. В шутливых и ласковых словах сосед благодарил за
вчерашнюю дружескую беседу и выражал надежду, что она вскоре
повторится.
"Позвольте вас заверить, — так кончалась записка, — что
физически я очень, я очень силен (дважды, по линейке,
подчеркнуто), и если вы в этом еще не убедились, буду иметь
честь как-нибудь показать вам еще некоторые интересные
(подчеркнуто) примеры ловкости и поразительного мускульного
развития".
Затем три часа сряду, с незаметными провалами печального
оцепенения, Цинциннат, то пощипывая усы, то листая книгу, ходил
по камере. Он теперь изучил ее досконально, — знал ее гораздо
лучше, чем, скажем, комнату, где прожил много лет.
Со стенами дело обстояло так: их было неизменно четыре;
они были сплошь выкрашены в желтый цвет; но, будучи в тени,
основной тон казался темно-гладким, глинчатым, что ли, по
сравнению с тем переменным местом, где дневало ярко-охряное
отражение окна: тут, на свету, были отчетливо заметны все
пупырки густой, желтой краски, — даже волнистый заворот
бороздок от дружно проехавшихся волосков кисти, — и была
знакомая царапина, до которой этот драгоценный параллелограмм
света доходил в десять часов утра.
От дикого каменного пола поднимался ползучий, хватающий за
пятки холодок; недоразвитое, злое, маленькое эхо обитало в
какой-то части слегка вогнутого потолка, с лампочкой
(окруженной решеткой) посредине, — то есть нет, не совсем
посредине: неправильность, мучительно раздражавшая глаз, — и в
этом смысле не менее мучительна была неудавшаяся попытка
закрасить железную дверь.
Из трех представителей мебели — койки, стола, стула --
лишь последний мог быть передвигаем. Передвигался и паук.
Вверху, там, где начиналась пологая впадина окна, упитанный
черный зверек нашел опорные точки для первоклассной паутины с
той же сметливостью, которую выказывала Марфинька, когда в
непригоднейшем с виду углу находила, где и как развесить белье
для сушки. Сложив перед собою лапы, так что торчали врозь
мохнатые локти, он круглыми карими глазами глядел на руку с
карандашом, тянувшимся к нему, и начинал пятиться, не спуская с
нее глаз. Зато с большой охотой брал кончиками лап из громадных
пальцев Родиона муху или мотылька, — и вот сейчас, например,
на юго-западе паутины висело сиротливое бабочкино крыло,
румяное, с шелковистой тенью и с синими ромбиками по зубчатому
краю. Оно едва-едва шевелилось на тонком сквозняке.
Надписи на стенах были теперь замазаны. Исчезло и
расписание правил. Унесен был — а может быть, разбит --
классический кувшин с темной пещерной водой на гулком донце.
Голо, грозно и холодно было в этом помещении, где свойство
"тюремности" подавлялось бесстрастием — канцелярской,
больничной или какой-то другой — комнаты для ожидающих, когда
дело уже к вечеру, и слышно только жужжание в ушах... причем
ужас этого ожидания был как-то сопряжен с неправильно найденным
центром потолка.
На столе, покрытом с некоторых пор клетчатой клеенкой,
лежали, в сапожно-черных переплетах, библиотечные томы.
Карандаш, утративший стройность и сильно искусанный, покоился
на мельницей сложенных, стремительно исписанных листах. Тут же
валялось письмо к Марфиньке, оконченное Цинциннатом еще
накануне, то есть в день после свидания; но он все не мог
решиться отослать его, а потому дал ему полежать, точно от
самого предмета ждал того созревания, которого никак не
достигала безвольная, нуждавшаяся в другом климате, мысль.
Речь будет сейчас о драгоценности Цинцинната; о его
плотской неполноте; о том, что главная его часть находилась
совсем в другом месте, а тут, недоумевая, блуждала лишь
незначительная доля его, — Цинциннат бедный, смутный,
Цинциннат сравнительно глупый, — как бываешь во сне доверчив,
слаб и глуп. Но и во сне — все равно, все равно — настоящая
его жизнь слишком сквозила.
Прозрачно побелевшее лицо Цинцинната, с пушком на впалых
щеках и усами такой нежности волосяной субстанции, что это,
казалось, растрепавшийся над губой солнечный свет; небольшое и
еще молодое, невзирая на все терзания, лицо Цинцинната, со
скользящими, непостоянного оттенка, слегка как бы призрачными,
глазами, — было по выражению своему совершенно у нас
недопустимо, — особенно теперь, когда он перестал таиться.
Открытая сорочка, распахивающийся черный халатик, слишком
большие туфли на тонких ногах, философская ермолка на макушке и
легкое шевеление (откуда-то все-таки был сквозняк!) прозрачных
волос на висках — дополняли этот образ, всю непристойность
которого трудно словами выразить, — она складывалась из тысячи
едва приметных, пересекающихся мелочей, из светлых очертаний
как бы не совсем дорисованных, но мастером из мастеров тронутых
губ, из порхающего движения пустых, еще не подтушеванных рук,
из разбегающихся и сходящихся вновь лучей в дышащих глазах...
но и это все разобранное и рассмотренное еще не могло
истолковать Цинцинната: это было так, словно одной стороной
своего существа он неуловимо переходил в другую плоскость, как
вся сложность древесной листвы переходит из тени в блеск, так
что не разберешь, где начинается погружение в трепет другой
стихии. Казалось, что вот-вот, в своем передвижении по
ограниченному пространству кое-как выдуманной камеры, Цинциннат
так ступит, что естественно и без усилия проскользнет за кулису
воздуха, в какую-то воздушную световую щель, — и уйдет туда с
той же непринужденной гладкостью, с какой передвигается по всем
предметам и вдруг уходит как бы за воздух, в другую глубину,
бегущий отблеск поворачиваемого зеркала. При этом все в нем
дышало тонкой, сонной, — но в сущности необыкновенно сильной,
горячей и своебытной жизнью: голубые, как самое голубое,
пульсировали жилки, чистая, хрустальная слюна увлажняла губы,
трепетала кожа на щеках, на

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися