Владимиp Набоков. Пнин (в переводе С.Ильина)
страница №6
...ичневых мокасин, две бежевые заплатки на локтях, черную трубку,глаза под густыми бровями, а под глазами мешочки, и все остальное заполнить
будет нетрудно. Где-то посередке висело невнятное заболевание печени, а на
заднем плане помещалась поэзия восемнадцатого столетия, частное поле
исследований Роя, — выбитый выгон с тощим ручьем и кучкой изрезанных
инициалами деревьев; ряды колючей проволоки с двух сторон отделяли его от
поля профессора Стоу — предшествующий век, где и ягнята были белее, и
травка помягче, и ручеек побурливей, — а также от присвоенного профессором
Шапиро начала девятнадцатого столетия с его мглистыми долинами, морскими
туманами и привозным виноградом. Рой Тейер избегал разговоров о своем
предмете, собственно, он избегал разговоров о всяком предмете, угробив
десяток лет безрадостной жизни на исчерпывающий труд, посвященный забытой
компании никому не нужных рифмоплетов; он вел подробный дневник, заполняя
его шифрованными стихами, которые потомки, как он надеялся, когда-нибудь
разберут, и смерив прошлое трезвым взглядом, объявят величайшим литературным
достижением нашего времени, — и, насколько я в состояньи судить, вы,
возможно, и правы, Рой Тейер.
После того, как все распробовали и похвалили коктейль, профессор Пнин
присел на одышливый пуфик близ своего наиновейшего друга и сказал:
— Я подготовил сообщение о полевом жаворонке, сударь, о котором вы
сделали мне честь меня допросить. Возьмите это домой. Здесь отпечатанный на
пишущей машинке сжатый отчет с библиографией. Я думаю, мы можем теперь
переместиться в другую комнату, где нас, я думаю, ожидает ужин а la
fourchette.
8
Гости с полными тарелками перетекли обратно в гостиную. Появился пунш.
— Господи, Тимофей, откуда у вас эта совершенно божественная чаша?
воскликнула Джоан.
— Виктор подарил.
— Но где же он ее раздобыл?
— Полагаю, в антикварной лавке в Крэнтоне.
— Господи, она же должна стоить целое состояние.
— Один доллар? Десять? Или меньше?
— Десять долларов — чушь! Я бы сказала, две сотни. Да вы посмотрите
на нее. Взгляните на этот витой узор. Знаете, вам надо показать ее
Кокереллам. Они разбираются в старом стекле. На самом деле у них даже есть
кувшин из Лейк-Данмор, но он выглядит бедным родичем вашей чаши.
Маргарет Тейер в свой черед восхитилась и сказала, что ребенком она
представляла себе стеклянные башмачки Золушки точь в точь такими же,
зеленовато-синими; в своем ответе профессор Пнин отметил, что, primo1, он
был бы рад услышать хоть от кого-то, что содержимое не уступает сосуду, и,
secundo2, что башмачки Сандрильоны были не из стекла, а из меха русской
белки — vair по-французски. Это, сказал он, очевидный случай выживания
наиболее приспособленного из слов, — verre3 больше говорит воображению,
нежели vair, каковое слово, как он полагает, произошло не от varius --
разнообразный, пестрый, — но от "веверица", то есть от славянского названия
определенной разновидности прекрасного, бледного, как у зимней белки меха,
голубоватого, или лучше сказать "сизого", голубиного ("columbine") тона, --
"от латинского "columba", голубь, как хорошо известно кое-кому из
присутствующих, так что вы, миссис Файр, как видите, в общем-то правы".
— Содержимое превосходно, — произнес Лоренс Клементс.
— Очень вкусный напиток, — сказала Маргарет Тейер.
("А я всегда полагал, что "columbine" — это какой-то цветок", --
сказал Томас Бетти, и та с готовностью согласилась.)
Поговорили об относительном возрасте кое-кого из детей. Виктору скоро
будет пятнадцать. Эйлин, внучке старшей сестры миссис Тейер, пять лет.
Изабель — двадцать три, ей очень нравится работа секретарши в Нью-Йорке.
Дочери доктора Гагена двадцать четыре, она вот-вот воротится из Европы после
чудесно проведенного лета, — она разъезжала по Баварии и Швейцарии с весьма
любезной старой дамой — Дорианной Карен, известной в двадцатых кинозвездой.
Зазвонил телефон. Кто-то желал поговорить с миссис Шеппард. С
точностью, совершенно ему в этих делах не свойственной, непредсказуемый Пнин
не только отбарабанил ее новый адрес и телефон, но и добавил таковые же ее
старшего сына.
9
Кдесяти часам Пнин-пунш и Бетти-скотч вынудили кое-кого из гостей
разговаривать громче, чем они о себе полагали. Алое зарево разливалось с
одной стороны по шее миссис Тейер под синей звездой ее левой серьги; сидя
навытяжку, она потчевала хозяина рассказом о распре между двумя ее
сослуживцами. Это была простенькая конторская история, однако тональные
переходы от мисс Визг к мистеру Бассо и сознание того, как замечательно
протекает вечер, заставляли Пнина пригибаться и восторженно гоготать,
прикрываясь ладонью. Рой Тейер слабо помаргивал, глядя вдоль серого
пористого носа в свой пунш и вежливо слушая Джоан Клементс, у которой, когда
она бывала, как нынче, навеселе, появлялась соблазнительное обыкновение
перемаргивать, а то и совсем закрывать синие в черных ресницах глаза и
прерывать свои речи, — дабы выделить оговорку или собраться с мыслями, --
глубокими придыханиями ("хо-о-о"): "Но не кажется ли вам — хо-о-о — что
то, что он пытается сделать — хо-о-о — практически во всех своих романах
— хо-о-о — это — хо-о-о — выразить фантасмагорическую повторяемость
определенных положений?". Бетти сохранила свое управляемое маленькое "я" и
со знанием дела пеклась о закусках. В том конце комнаты, где помещалась
ниша, Клементс угрюмо вращал неповоротливый глобус, а Гаген, старательно
избегая традиционных интонаций, к которым он прибегнул бы в более свойской
компании, рассказывал ему и ухмылявшемуся Томасу свежий анекдот о мадам
Идельсон, слышанный миссис Гаген от миссис Блорендж. Подошел Пнин с тарелкой
нуги.
— Это не вполне для ваших непорочных ушей, Тимофей, сказал Гаген
Пнину, который всегда признавался, что не видит соли ни в одном из
"скабрезных анекдотов", — однако...
Клементс перебрался поближе к дамам. Гаген начал рассказывать историю
заново, Томас заново ухмыляться. Пнин ладонью брезгливо отмахнулся от
рассказчика — "да ну вас" — и сказал:
— Я слышал этот же самый анекдот лет тридцать пять назад в Одессе и
даже тогда не смог понять, что в нем смешного.
10
На еще более поздней стадии вечеринки вновь произошли некоторые
перегруппировки. В углу кушетки скучающий Лоренс перелистывал альбом
"Фламандские шедевры", подаренный Виктору матерью и забытый им у Пнина.
Джоан сидела на скамейке у мужниных ног, поставив тарелку с виноградом на
подол широкой юбки, и прикидывала, когда можно будет уйти, не обидев
Тимофея. Прочие слушали рассуждения Гагена о современном образовании:
— Можете надо мной смеяться, — говорил он, бросая острый взгляд на
Клементса, который покачал головой, отвергая вызов, и протянул альбом Джоан,
показав ей в нем нечто такое, от чего она захихикала.
— Можете надо мной смеяться, но я утверждаю, что единственный способ
выбраться из этой трясины, — самую капельку, Тимофей, спасибо, — это
запереть студента в звуконепроницаемой камере и уничтожить лекционные залы.
— Да, конечно, — шепотом сказала мужу Джоан, возвращая альбом.
— Я рад, что вы со мной согласны, Джоан, — продолжал Гаген. --
Однако, когда я попытался развить эти мысли, меня назвали "enfant terrible"1
и, быть может, дослушав меня до конца, вы не так легко со мной согласитесь.
В распоряжении изолированного студента будут фонографические записи по
всевозможным предметам...
— Но личность лектора, — сказала Маргарет Тейер. — Она же что-нибудь
да значит.
— Ничего! — выкрикнул Гаген. — В том-то и ужас! Кому, например,
нужна его, — он указал на сияющего Пнина, — кому нужна его личность?
Никому! Они, не дрогнув, откажутся от блестящей личности Тимофея. Миру нужна
машина, а не Тимофей.
— Тимофея можно было бы показывать по телевизору, — сказал Клементс.
— О, я бы смотрела с восторгом, — сказала Джоан, улыбнувшись хозяину,
а Бетти с силой закивала. Пнин низко им поклонился и развел руками --
"обезоружен".
— А что думаете вы о моем спорном проекте? — спросил Гаген у Томаса.
— Я могу вам сказать, что думает Том,-- произнес Клементс, продолжая
разглядывать все ту же картинку в книге, раскрытой у него на коленях. — Том
думает, что наилучший способ обучения чему бы то ни было состоит в том,
чтобы устраивать обсуждения в классе, то есть дозволять двадцати безмозглым
юнцам и двум нахальным невротикам пятьдесят минут толковать о том, о чем
понятия не имеют ни они, ни их преподаватель. Надо же, — продолжал он без
всякого логического перехода, — три последних месяца ищу эту картину, а она
— вот она. Издателю моей новой книги по философии жеста понадобился мой
портрет, а мы с Джоан знаем, что видели нечто поразительно похожее у старых
мастеров, но даже период вспомнить не можем. И вот, пожалуйста. Только и
осталось, что добавить спортивную рубашку, да убрать руку этого вояки.
— Я вынужден решительно протестовать, — начал Томас.
Клемент передал раскрытый альбом Маргарет Тейер, и та раскатисто
засмеялась.
— Я вынужден протестовать, Лоренс, — сказал Томас. — Свободное
обсуждение с привлечением широких обобщений — это гораздо более
реалистичный подход к образованию, чем старомодное чтение формальных лекций.
— Разумеется, разумеется, — сказал Клементс.
Джоан поднялась и накрыла узкой ладонью стакан, который собрался
наполнить Пнин. Миссис Тейер посмотрела на часики, после — на мужа. Мягкий
зевок растянул Лоренсов рот. Бетти спросила у Томаса, не знает ли он
человека по фамилии Фогельман, специалиста по летучим мышам, который живет в
Санта-Кларе на Кубе. Гаген попросил стакан воды или пива. Кого он мне
напоминает? — внезапно подумал Пнин. — Эрика Винда? Но почему? Внешне они
совершенно различны.
11
Финальную сцену сыграли в прихожей. Гаген никак не мог отыскать трость,
с которой пришел (она завалилась за баул в стенном шкафу).
— А я думаю, что оставила сумочку там, где сидела, — говорила миссис
Тейер, легконько подталкивая задумчивого мужа к гостиной.
Пнин и Клементс напоследок разговорились, стоя по сторонам двери,
словно чета раскормленных кариатид. Они втянули животы, пропуская
безмолвного Тейера. Посреди комнаты стояли Томас и Бетти, — он, заложив
руки за спину и время от времени привставая на носки, она с подносом в
руках, — и беседовали о Кубе, где, по сведениям Бетти, какое-то время жил
двоюродный брат ее нареченного. Тейер слонялся от кресла к креслу и вдруг
обнаружил, что держит в руке белую сумку, так, впрочем, и не поняв, где он
ее подцепил, — голова его была занята составлением строк, которые он
запишет сегодня ночью:
"Мы сидели и пили, каждый с отдельным прошлым, скрытым внутри, с
будильниками судьбы, поставленными на разобщенные сроки, — когда, наконец,
изогнулось запястье, и взоры супругов сошлись..."
Между тем Пнин спросил у Джоан Клементс и Маргарет Тейер, не угодно ли
им взглянуть, как он обставил верхние комнаты? Мысль пришлась им по вкусу.
Он повел их наверх. Его так называемый kabinet теперь выглядел очень уютно,
драный пол укрылся более или менее пакистанским ковром, который он когда-то
купил для своей комнаты в колледже и который недавно вытянул, сохраняя
решительное безмолвие, из-под ног изумленного Фальтернфельса. Шотландский
плед, кутаясь в который Пнин пересек в 40 году океан, и несколько подушек
местной выделки прикрыли недвижимую кровать. Розоватые полки, на которых он
обнаружил поколения детских книг, начиная с "Чистильщика Тома, или Пути к
успеху" Горацио Алджера младшего (1869), минуя "Рольфа в лесах" Эрнеста
Томпсона Сэтона (1911) и кончая "Комптоновской энциклопедией в картинках",
изданной в 1928 году в десяти томах с туманными маленькими фотографиями, --
отягощались теперь тремястами шестьюдесятью пятью единицами хранения
библиотеки Вайнделлского колледжа.
— Как подумаешь, что все это я проштамповала, — вздохнула миссис
Тейер, в шутливом ужасе закатывая глаза.
— Некоторые проштампованы миссис Миллер, — сказал Пнин, приверженец
исторической истины.
В спальне посетителей сильнее всего поразили: складная ширма,
защищавшая кровать о четырех столбах от пронырливых сквозняков, и вид из
выстроившихся рядком окошечек — темная каменная стена, круто вздымающаяся в
пятидесяти футах от зрителя, с полоской бледного звездного неба над черной
порослью вершины. Через лужайку за домом по отпечатку окна прошел в темноту
Лоренс.
— Наконец-то вам по-настоящему удобно, — сказала Джоан.
— И знаете, что я вам скажу, — ответил Пнин доверительно приглушая
голос, задрожавший от торжества. — Завтра утром я под занавесом тайны
встречусь с джентльменом, который хочет помочь мне купить этот дом!
Они спустились вниз. Рой протянул жене сумку Бетти. Герман нашел свою
трость. Стали разыскивать сумочку Маргарет. Вновь появился Лоренс.
— Гуд-бай, гуд-бай, профессор Вин! — пропел Пнин, щеки его румянил и
круглил свет фонаря над крыльцом.
(Все еще не покинув прихожей, Бетти и Маргарет Тейер дивились на трость
гордого доктора Гагена, недавно присланную ему из Германии, — на суковатую
дубинку с ослиной головой вместо ручки. Голова могла шевелить одним ухом.
Трость принадлежала баварскому деду доктора Гагена, деревенскому пастору.
Согласно записи, оставленной пастором, механизм второго уха испортился в
1914 году. Гаген носил ее, как он сказал, для защиты от одной овчарки с
Гринлаун-лэйн. Американские собаки не привычны к пешеходам. А он всегда
предпочитает прогулку поездке. Починить ухо невозможно. По крайней мере в
Вайнделле.)
— Хотел бы я знать, почему он меня так назвал, — сказал Т.В. Томас,
профессор антропологии, Лоренсу и Джоан, когда они подходили сквозь
синеватую тьму к четверке автомобилей, стоявших под ильмами на другой
стороне дороги.
— У нашего друга, — ответил Клементс, — собственная номенклатура.
Его словесные вычуры сообщают жизни волнующую новизну. Огрехи его
произношения полны мифотворчества. Обмолвки — пророчеств. Мою жену он
называет Джоном.
— Все же меня это как-то смущает, — сказал Том.
— Скорее всего, он принял вас за кого-то другого, — сказал Клементс.
— И насколько я в состояньи судить, вы вполне можете оказаться кем-то
другим.
Они еще не перешли улицу, как их нагнал доктор Гаген. Профессор Томас,
храня озадаченный вид, уехал.
— Ну что же, — сказал Гаген.
Чудесная осенняя ночь — сталь на бархатной подушке.
Джоан спросила:
— Вы правда не хотите, чтобы мы вас подвезли?
— Тут ходьбы десять минут. А в такую прекрасную ночь прогулка — это
обязанность.
Они постояли с минуту, глядя на звезды.
— И все это — миры, — произнес Гаген.
— Или же, — зевая, сказал Клементс, — жуткая неразбериха. Я
подозреваю, что на самом деле — это флуоресцирующий труп, а мы у него
внутри.
С освещенного крыльца донесся сочный смех Пнина, досказавшего Тейерам и
Бетти Блисс историю о том, как он однажды тоже нашел чужой ридикюль.
— Ну пошли, мой флуоресцирующий труп, пора двигаться, сказала Джоан.
— Приятно было увидеться с вами, Герман. Кланяйтесь от меня Ирмгард. Какая
чудесная вечеринка. Я никогда не видела Тимофея таким счастливым.
— Да, спасибо, — рассеянно ответил Гаген.
— Видели бы вы его лицо, — сказала Джоан, — когда он сказал нам, что
намерен завтра поговорить с агентом по недвижимости о покупке этого чудного
дома.
— Что? Вы уверены, что он это сказал? — резко спросил Гаген.
— Вполне уверена, — сказала Джоан. — И если кто-то нуждается в доме,
так это конечно Тимофей.
— Ну, доброй ночи, — сказал Гаген. — Рад был повидаться. Доброй
ночи.
Он подождал, пока они заберутся в машину, поколебался и зашагал обратно
к освещенному крыльцу, где Пнин, стоя как на сцене, во второй или в третий
раз обменивался рукопожатиями с Тейерами и с Бетти.
("Я никогда, — сказала Джоан, сдавая машину назад и выкручивая руль,
— то-есть никогда не позволила бы моей дочери отправиться за границу с этой
старой лесбиянкой." — "Осторожней, — сказал Лоренс, — он, быть может, и
пьян, но не так далеко от нас, чтобы тебя не услышать.")
— Ни за что вам не прощу, — говорила Бетти веселому хозяину, — что
вы не позволили мне вымыть посуду.
— Я ему помогу, — сказал Гаген, поднимаясь по ступеням и стуча о них
тростью. — А вам, детки, пора разбегаться.
И после финального круга рукопожатий Тейеры с Бетти удалились.
12
-Прежде всего, — сказал Гаген, входя с Пниным в гостиную, — я, пожалуй,
выпью с вами последний бокал вина.
— Отменно! Отменно! — вскричал Пнин. — Давайте прикончим мой
cruchon1.
Они расположились поудобнее, и д-р Гаген заговорил:
— Вы — замечательный хозяин, Тимофей. А эта минута — одна из
приятнейших. Мой дедушка говорил, что стакан доброго вина надо смаковать
так, словно он — последний перед казнью. Интересно, что вы кладете в этот
пунш. Интересно также, действительно ли вы намереваетесь, как утверждает
наша очаровательная Джоан, купить этот дом?
— Не то, чтобы намереваюсь, — так, потихоньку присматриваюсь к этой
возможности, — с булькающим смешком ответил Пнин.
— Я сомневаюсь в разумности этого шага, — продолжал Гаген, нянча в
ладонях стакан.
— Естественно, я надеюсь в конце концов получить постоянный контракт,
— с некоторым лукавством сказал Пнин. — Я уже девять лет, как внештатный
профессор, или как это здесь называют "помощник профессора". Годы бегут.
Скоро я буду заслуженный помощник в отставке. Гаген, почему вы молчите?
— Вы ставите меня в очень неловкое положение, Тимофей. Я надеялся, что
вы не поднимете этого вопроса.
— Я не поднимаю вопроса, я лишь говорю, что надеюсь, ну, не на
следующий год, так хотя бы к сотой годовщине отмены рабства Вайнделл мог бы
принять меня в штат.
— Видите ли, мой дорогой друг, я должен сообщить вам прискорбную
тайну. Это пока неофициально, так что вы должны обещать мне никому об этом
не говорить.
— Клянусь, — подняв руку, сказал Пнин.
— Вы не можете не знать, — продолжал Гаген, — с какой любовной
заботой я создавал наше замечательное отделение. Я тоже уже не молод. Вы
говорите, Тимофей, что провели здесь девять лет. Я же двадцать девять лет
всего себя отдавал этому университету! Все мои скромные способности. Мой
друг, профессор Крафт, недавно так написал мне: "Вы, Герман Гаген, один
сделали для Германии в Америке больше, чем все наши миссии сделали для
Америки в Германии". И что же происходит теперь? Я вскормил этого
Фальтернфельса, этого дракона, у себя на груди, и теперь он пролез на
ключевые посты. От подробностей этой интриги я вас избавлю.
— Да, — сказал Пнин со вздохом, — интриги — это ужасно, ужасно. Но
с другой стороны, честный труд всегда себя оправдывает. Мы с вами начнем в
следующем году несколько чудных курсов, я уж давно их обдумываю. О Тирании,
о Сапоге, о Николае Первом. Обо всех предтечах современных жестокостей.
Гаген, когда мы говорим о несправедливости, мы забываем об армянской резне,
о пытках, выдуманных в Тибете, о колонистах в Африке... История человека --
это история боли!
Гаген наклонился к другу и похлопал его по бугристому колену.
— Вы чудесный романтик, Тимофей, и при более счастливых
обстоятельствах... Однако я должен сказать вам, что в ближайшем весеннем
семестре мы собираемся учинить нечто и впрямь небывалое. Мы учредим
Драматическую Программу — с представлением сцен из различных авторов, от
Коцебу до Гауптмана. Я рассматриваю это как своего рода апофеоз... Но не
будем отвлекаться. Я тоже романтик, Тимофей, и потому не могу работать с
людьми вроде Бодо, как того желают наши попечители. Крафт в Сиборде уходит в
отставку, и мне предложили заменить его, начиная со следующей осени.
— Поздравляю, — тепло сказал Пнин.
— Спасибо, мой друг. Это действительно хорошее и приметное положение.
Там я смогу применить накопленный здесь бесценный опыт в более широких
научных и административных масштабах. Конечно, поскольку я знаю, что Бодо не
оставит вас на германском отделении, я первым делом предложил им взять со
мной и вас, но мне было сказано, что славистов в Сиборде и так достаточно.
Тогда я переговорил с Блоренджем, однако и французское отделение тоже
заполнено. И это очень жаль, поскольку Вайнделл считает, что было бы слишком
большим финансовым бременем платить вам за два или три русских курса,
которые перестали привлекать студентов. Политические тенденции,
возобладавшие в Америке, не поощряют, как мы знаем, интереса к вещам,
связанным с Россией. С другой стороны, вам будет приятно узнать, что
английское отделение пригласило одного из ваших наиболее блестящих
соотечественников, действительно обворожительного лектора, я его слушал
однажды; по-моему, это ваш старый друг.
Пнин прочистил горло и спросил:
— Это значит, что они меня увольняют?
— Ну, Тимофей, не относитесь к этому так трагично. Я уверен, что ваш
старый друг
— Кто этот старый друг? — прищурившись, осведомился Пнин.
Гаген назвал имя обворожительного лектора.
Наклонившись вперед, опершись о колена локтями, сжимая и разжимая
ладони, Пнин произнес:
— Да, я знаю его лет тридцать, а то и дольше. Мы с ним друзья, но одно
я могу сказать совершенно определенно. Я никогда не буду работать под его
началом.
— Не спешите, Тимофей, утро вечера мудренее. Может быть, удастся найти
какой-то выход. Как бы там ни было, у нас имеется прекрасная возможность как
следует все обсудить. Мы просто будем преподавать по-прежнему, вы и я, как
будто ничего не случилось, nicht war?1 Мы должны быть мужественными,
Тимофей!
— Значит, они меня выставили, — сказал Пнин, сжимая ладони и кивая
головой.
— Да, мы с вами в одной лодке, в одной и той же лодке, произнес
жизнерадостный Гаген и встал. Было уже очень поздно.
— Ну, я иду, — сказал Гаген, который был хоть и меньшим чем Пнин,
приверженцем настоящего времени, но также отдавал ему должное. — Это был
чудесный вечер, и я ни за что не позволил бы себе испортить вам праздник, не
сообщи мне наш общий друг о ваших оптимистических планах. Доброй ночи. Да,
кстати... Жалование за осенний семестр вы, разумеется, получите целиком, а
там, глядишь, удастся чем-то разжиться для вас и в весеннем семестре, в
особенности, если вы согласитесь снять с моих старых плеч кое-какую рутинную
конторскую работу да примете живое участие в Драматической Программе в Новом
Холле. Я думаю, вам даже стоит попробовать сыграть какую-нибудь роль — под
руководством моей дочери, — это отвлечет вас от печальных мыслей. А теперь
— сразу в постель и усыпите себя добрым детективом.
На крыльце он подергал неотзывчивую руку Пнина с силой, достаточной для
двоих. Затем взмахнул тростью и бодро сошел по ступеням.
Сетчатая дверь хлопнула за его спиной.
— Der arme Kerl2, — пробормотал про себя добросердый Гаген,
направляясь к дому. — По крайней мере, я подсластил пилюлю.
13
Сбуфета и из гостиной Пнин перенес в кухонную раковину грязную посуду и
столовое серебро. Он поместил оставшуюся снедь в холодильник, под яркий
арктический свет. Ветчину и язык съели начисто, также и маленькие сосиски,
но винегрет успеха не имел, сохранилось, кроме того, довольно икры и мясных
пирожков, чтобы завтра можно было перекусить раз-другой. "Бум-бум-бум", --
сказал буфет, когда он проходил мимо. Обозрев гостиную, он приступил к
уборке. Последняя капля Пнин-пунша сверкала в прекрасной чаше. Джоан
раздавила в тарелке вымазанный губной помадой сигаретный окурок. Бетти
следов не оставила и даже снесла все бокалы на кухню. Миссис Тейер забыла на
тарелке, рядом с кусочком нуги, хорошенький буклет разноцветных спичек.
Мистер Тейер скрутил с полдюжины бумажных салфеток, придав им самые
прихотливые очертания. Гаген загасил растрепанную сигару о несъеденную кисть
винограда.
Перейдя в кухню, Пнин изготовился мыть посуду. Он снял шелковую куртку,
галстук и челюсти. Для защиты рубашки и смокинговых брюк он надел
субреточный пятнистый передник. Он соскоблил с тарелок в бумажный мешок
лакомые кусочки, чтобы после отдать их белой чесоточной собачонке с розовыми
пятнами на спине, которая иногда заходила к нему под вечер, — ибо не
существует причин, по которым несчастье человека должно лишать радости
собаку.
Он приготовил в мойке мыльную ванну для тарелок, бокалов и серебра и с
бесконечной осторожностью опустил аквамариновую чашу в тепловатую пену.
Оседая и набирая воду, звучный флинтглас запел приглушенно и мягко. Пнин
ополоснул под краном янтарные бокалы и серебро и погрузил их туда же. Затем
извлек ножи, вилки, ложки, промыл их и стал вытирать. Работал он очень
медленно, с некоторой размытостью движений, которая в человеке менее
обстоятельном могла бы показаться рассеянностью. Собрав протертые ложки в
букетик, он поместил его в вымытый, но не вытертый кувшин, а затем стал
доставать их оттуда и протирать одну за одной. В поисках забытого серебра он
пошарил под пузырями, среди бокалов и под мелодичной чашей, и выудил щипцы
для орехов. Привередливый Пнин обмыл их и принялся вытирать, как вдруг
ногастая штука каким-то образом вывернулась из полотенца и рухнула вниз,
точно человек, свалившийся с крыши. Пнин почти поймал щипцы, пальцы
коснулись их на лету, но лишь протолкнули в укрывшую сокровище пену и за
нырком оттуда донесся мучительный клекот бьющегося стекла.
Пнин швырнул полотенце в угол и, отвернувшись, с минуту простоял, глядя
в темноту за порогом распахнутой задней двери. Зеленое насекомое, крохотное
и беззвучное, кружило на кружевных крыльях в сиянии яркой голой лампы,
висевшей над лоснистой лысой головою Пнина. Он выглядел очень старым — с
приоткрытым беззубым ртом и пеленою слез, замутившей пустые, немигающие
глаза. Наконец, застонав от мучительного предчувствия, он повернулся к
раковине и, собравшись с силами, глубоко погрузил в воду руку. Осколок
стекла укусил его в палец. Он осторожно вынул разбитый бокал. Прекрасная
чаша была невредима. Взяв свежее кухонное полотенце, Пнин продолжил
хозяйственные труды.
Когда все было вымыто и вытерто, и чаша, отчужденная и безмятежная,
стояла на самой надежной полке буфета, и маленький яркий дом был накрепко
заперт в огромной ночи, Пнин присел за кухонный стол и, достав из его ящика
листок желтоватой макулатурной бумаги, расцепил автоматическое перо и
принялся составлять черновик письма:
"Дорогой Гаген, — писал он ясным и твердым почерком, позвольте мне
ремюзировать (зачеркнуто) резюмировать разговор, состоявшийся нынче ночью.
Должен признаться, он отчасти меня поразил. Если я имел честь правильно вас
понять, вы сказали..."
Глава седьмая
1
Первое мое воспоминание о Тимофее Пнине связано с кусочком угля,
залетевшим мне в левый глаз в весеннее воскресенье 1911 года.
Стояло одно из тех резких, ветренных, сияющих петербургских утр, когда
последние прозрачные куски ладожского льда уже унесены Невою в залив, и
индиговые волны ее, вздымаясь, плещут в береговой гранит, и причаленные к
стенке огромные буксиры и барки мерно трутся и скрипят, и медь и красное
дерево заякоренных паровых яхт сияют под изменчивым солнцем. Я испытывал
прекрасный новый английский велосипед, подаренный мне на двенадцатый день
рождения, и пока я катил к нашему розоватого камня дому на Морской по
гладкой, ровно паркет, деревянной панели, сознание того, что я серьезнейшим
образом ослушался гувернера, терзало меня меньше, чем зернышко жгучей боли
на крайнем севере моего глазного яблока. Домашние средства вроде
прикладывания ватки, смоченной в холодном чае, или примененья методы,
называемой "три к носу", только ухудшили положение, и когда я назавтра
проснулся, то, что засело под верхним веком, ощущалось как твердый
многогранник, при каждом слезливом моргании погружавшийся на все большую
глубину. В полдень меня свезли к лучшему окулисту, доктору Павлу Пнину.
Глупое происшествие из тех, что навсегда застревают в восприимчивом
детском сознании, размечает пространство времени, проведенного мною и
гувернером в заполненной солнечной пылью и плюшем приемной д-ра Пнина, где
голубой мазок окна миниатюрно отражался в стеклянном колпаке золоченых
бронзовых часов на камине, и пара мух описывала медленные четырехугольники
вокруг безжизненной люстры. Дама в шляпе с плюмажем и ее муж в темных очках,
храня супружеское безмолвие, сидели на диване; вошел кавалерийский офицер и
присел с газетой к окну; затем муж удалился в кабинет д-ра Пнина; а затем я
заметил странное выражение на лице моего гувернера.
Здоровым оком я проследил направление его взгляда. Офицер склонялся к
даме. По-французски он бегло корил ее за что-то, сделанное или не сделанное
вчера. Она протянула ему для поцелуя руку в перчатке. Он приник к
перчаточному глазку — и ушел, излеченный от своего недуга, в чем бы тот ни
заключался.
Мягкостью черт, массивностью тела, тонкостью ног и обезьяньими
очертаньями уха и верхней губы д-р Павел Пнин очень походил на Тимофея,
каким тот стал через три-четыре десятка лет. Впрочем, у отца бахрома
соломенных волос оживляла восковую плешь; он, подобно покойному доктору
Чехову, носил пенсне в черной оправе на черном же шнурке; он говорил слегка
заикаясь, голосом вовсе не похожим на будущий голос сына. И какое
божественное облегчение испытал я, когда с помощью крохотного инструмента,
похожего на барабанную палочку эльфа, ласковый доктор удалил у меня из глаза
преступный черный атом! Интересно, где она теперь, эта соринка? Сводящий с
ума, наводящий уныние факт, — где-то ведь она существует.
Возможно оттого, что посещая одноклассников, я видел и другие жилища
людей среднего достатка, у меня безотчетно сложился образ квартиры Пнина,
вернее всего, отвечающий истине. А потому могу сообщить здесь, что она,
возможно (а возможно и нет), состояла из двух порядков комнат, разделенных
длинным коридором; по одной стороне — приемная, кабинет доктора, дальше,
предположительно, столовая и гостиная; а по другой — две или три спальни,
классная, ванная, комната прислуги и кухня. Я уже уходил с флаконом глазной
примочки, а мой гувернер, пользуясь случаем, выспрашивал у д-ра Пнина может
ли перенапряжение глаз вызывать расстройство желудка, когда отворилась и
затворилась входная дверь. Д-р Пнин проворно вышел в переднюю, о чем-то
спросил, получил тихий ответ и вернулся с сыном Тимофеем, гимназистом
тринадцати лет, одетым в гимназическую форму: черная рубаха, черные штаны,
глянцевый черный ремень (я учился в более либеральной школе, мы одевались
там кто во что горазд).
Действительно ли я помню его ежик, припухлое бледное лицо, красные уши?
Да, явственно. Я помню даже, как он неприметно вывернул плечо из-под гордой
отцовской руки, когда гордый отцовский голос сказал: "Этот мальчик только
что получил пять с плюсом на экзамене по алгебре". Из дальнего конца
коридора несся сильный запах кулебяки с капустой, а за открытой дверью
классной виднелась карта России на стене, книги на полке, чучело белки и
игрушечный моноплан с полотняными крыльями и резиновым моторчиком. У меня
был похожий, купленный в Биаррице, только в два раза крупней. Если долго
вертеть пропеллер, резинка начинала навиваться по-иному, занятно
скручиваясь, что предвещало близость ее конца.
2
Через пять лет, проведя начало лета в нашем поместье под Петербургом,
мама, младший брат и я приехали погостить к скучнейшей старой тетке в ее
удивительно запущенную усадьбу, расположенную невдалеке от знаменитого
балтийского курорта. Как-то после полудня, когда я, испытывая
сосредоточенный восторг, расправлял исподом вверх исключительно редкую
аберрацию большой перламутровки, у которой серебристые полосы, украшающие
изнанку задних крыльев, соединялись, придавая им ровный металлический отлив,
вошел слуга с сообщением, что старая госпожа призывает меня к себе. Я нашел
ее в гостиной за разговором с двумя сконфуженными молодыми людьми в
студенческих тужурках. Один, покрытый светлым пушком, был Тимофеем Пниным,
другой, с рыжеватой челкой, — Григорием Белочкиным. Они пришли испросить у
моей двоюродной бабушки разрешения использовать стоящую на границе ее
владений пустую ригу для постановки пьесы. Ставился русский перевод
трехактной "Liebelei" Артура Шницлера. Справиться с этой затеей им помогал
Анчаров, полупрофессиональный провинциальный актер, репутация которого
зиждилась по-преимуществу на поблеклых газетных вырезках. Не приму ли и я
участия? Однако в шестнадцать лет я был столь же заносчив, сколь и
застенчив, — и отверг роль безымянного Господина в акте первом. Переговоры
закончились общим замешательством, отнюдь не разряженным тем, что Пнин или
Белочкин опрокинул стакан грушевого квасу, — и я вернулся к моим бабочкам.
Две недели спустя меня каким-то образом уговорили посетить представление.
Ригу заполняли дачники и раненные солдаты из ближнего лазарета. Я пришел
вместе с братом, а с нами рядом сидел эконом бабушкина именья Роберт
Карлович Горн, веселый толстяк из Риги с налитыми кровью фарфоровыми
глазами, от всей души хлопавший в самых неподходящих местах. Помню запах
украсившей ригу хвои, и глаза деревенских детей, поблескивавшие сквозь щели
в стенах. Первые ряды стояли так близко к помосту, что когда обманутый муж
выхватил пачку любовных писем, написанных его жене Фрицем Лобгеймером,
студентом и драгуном, и швырнул их Фрицу в лицо, было с полной ясностью
видно, что это — старые почтовые открытки с отрезанными марочными уголками.
Я совершенно убежден, что небольшую роль этого гневного Господина сыграл
Тимофей Пнин (хотя, разумеется, в дальнейших актах он мог появляться в иных
ролях); впрочем, желтое пальто, пушистые усы и темный парик, посередке
разделенный пробором, так преображали его, что микроскопический интерес,
возбуждавшийся во мне его существованием, вряд ли может служить порукой
какой-либо сознательной уверенности с моей стороны. Фриц, молодой любовник,
обреченный пасть на дуэли, не только завел за сценой загадочную интрижку с
Дамой в Черном Бархате, женой Господина, он играл также сердцем Христины,
наивной венской девушки. Роль Фрица исполнял плотный сорокалетний Анчаров в
жгуче-коричневом гриме, он ударял себя в грудь с таким звуком, будто ковер
выбивал, а его импровизированные усовершенствования роли, до заучивания
которой он не снизошел, почти парализовали приятеля Фрица — Теодора Кайзера
(Григорий Белочкин). Особа, бывшая в подлинной жизни состоятельной старой
девой, которую обхаживал Анчаров, весьма неумело изображала Христину
Вейринг, дочь скрипача. Роль модисточки Мизи Шлягер, возлюбленной Теодора,
очаровательно исполнила хорошенькая девушка с нежной шеей и бархатными
глазами, сестра Белочкина, она и заслужила в тот вечер самые долгие
рукоплескания.
3
Маловероятно, разумеется, чтобы в последовавшие за этим годы революции и
гражданской войны я имел случай вспомнить д-ра Пнина с его сыном. Если я и
восстанавливаю ранние впечатления в каких-то подробностях, то лишь для того,
чтобы показать, какие мысли мелькнули в моем уме, когда в самом начале
двадцатых, апрельским вечером, в парижском кафе, я пожимал руку
русобородого, ясноглазого Тимофея Пнина, молодого, но сведущего автора
нескольких превосходных статей по русской культуре. У эмигрантских писателей
и художников имелось обыкновение собираться в "Трех фонтанах" после читок
или лекций, столь популярных тогда среди русских изгнанников; вот после
одного из таких событий я, еще охриплый от чтения, попытался не только
напомнить Пнину о прежних наших встречах, но также потешить его и окружающих
чрезвычайной ясностью и силой моей памяти. Однако он отрицал все. Он сказал,
что смутно помнит мою двоюродную бабушку, но что меня он отродясь не видел.
Сказал, что по алгебре у него вечно были плохие отметки, и уж во всяком
случае, отец никогда не показывал его пациентам; что в "Забаве" ("Liebelei")
он играл одну только роль — отца Христины. Он повторил, что мы никогда
прежде не встречались. Наши недолгие пререкания были ничем иным, как
взаимным добродушным подтруниванием, все вокруг смеялись; впрочем я,
заметив, как неохотно он признается в своем прошлом, перешел к иным, менее
личным предметам.
Постепенно моей основной слушательницей стала замечательно красивая
девушка в черном шелковом свитере и с золотой лентой в каштановых волосах.
Она стояла передо мной, уперев правый локоть в ладонь левой руки, держа
сигарету, словно цыганка, между большим и указательным пальцами правой;
сигарета дымила, и девушка щурила яркие голубые глаза. Это была Лиза
Боголепова, студентка-медичка, писавшая к тому же стихи. Она спросила,
нельзя ли ей прислать стихи мне на суд. Несколько позже я увидел ее сидящей
рядом с отвратительно волосатым молодым композитором по имени Иван Нагой;
они пили "на брудершафт", а за несколько стульев от них доктор Баракан,
талантливый невропатолог и последний любовник Лизы, следил за ней с тихим
отчаянием в темных миндалевидных глазах.
Через несколько дней она прислала стихи; вот достойный образчик ее
творений, подобные ему сочинялись "под Ахматову" и иными эмигрантскими
рифмессами — куцые жеманные вирши, передвигающиеся на цыпочках трех
более-менее анапестовых стоп и грузно оседающие с последним задумчивым
вздохом:
Самоцветов кроме очей
Нет у меня никаких,
Но есть роза еще нежней
Розовых губ моих.
И юноша тихий сказал:
"Ваше сердце всего нежней..."
И я опустила глаза...
Неполные рифмы вроде "сказал — глаза" считались тогда очень
изысканными. Отметим кроме того эротический подтекст и намеки cour d'amour1.
Я ответил Лизе, написав, что стихи ее плохи и что сочинительство ей лучше
оставить. Спустя еще какое-то время я встретил ее в другом cafй, сидящей в
цвету и пламени за длинным столом вместе с дюжиной молодых русских поэтов. С
упорством загадочным и насмешливым она не сводила с меня своего сапфирового
взора. Мы разговорились. Я попросил дозволения еще раз взглянуть на ее стихи
в каком-нибудь месте потише. Я его получил. Я сказал ей, что стихи поразили
меня, оказавшись даже хуже, чем при первом прочтении. Она жила в самой
дешевой из комнат декадентской гостинички, без ванны и с четой щебечущих
молодых англичан по соседству.
Бедная Лиза! Конечно, и ей выпадали артистические минуты, когда майской
ночью она останавливалась на убогой улочке, чтобы восхититься — о нет,
вострепетать — пред красочными останками старой афиши на черной мокрой
стене под светом уличной лампы или под льнущей к фонарю сквозистой зеленью
лип, но все же она принадлежала к женщинам, сочетающим здоровую внешность с
истерической неряшливостью, лирические порывы — с очень практичным и очень
плоским умом, дурной нрав с сентиментальностью и вялую податливость со
недюжинной способностью толкать людей на сумасбродные выходки. Побуждаемая
некоторыми чувствами и определенным ходом событий, рассказ о коих навряд ли
заинтересует читателя, Лиза проглотила пригоршню снотворных пилюль. Уже
проваливаясь в беспамятство, она опрокинула открытую бутылку темнокрасных
чернил, которыми записывала стихи, и эту яркую струйку, выползавшую из-под
двери, заметили Крис и Лу — как раз вовремя, чтобы ее спасти.
После этих неприятностей мы не виделись недели две, но накануне моего
отъезда в Швейцарию и Германию она подстерегла меня в скверике,
расположенном в конце улицы, на которой я жил, стройная и чужая в новом
платье, сизом, как Париж, и в действительно прелестной новой шляпке с крылом
синей птицы. Она протянула мне сложенный листок. "Мне нужен от вас последний
совет, сказала она голосом, который французы зовут "белым". — Вот
полученное мною предложение о браке. Я буду ждать до полуночи. Если от вас
не будет вестей, я его приму." И окликнув такси, уехала.
Письмо по случаю осталось в моих бумагах. Вот сей лист:
"Увы, боюсь, что только жалость родят мои признанья, Lise (автор, хоть
он и пишет по-русски, всюду пользуется этой французской формой ее имени,
чтобы, как я полагаю, избежать и фамильярного "Лиза", и формального
"Елизавета Иннокентьевна"). Человеку чуткому всегда жалко видеть другого в
неловком положении. А мое положение — определенно неловкое.
Вас, Lise, окружают поэты, ученые, художники, дэнди. Прославленный
живописец, сделавший в прошлом году Ваш портрет, теперь, как слышно,
спивается в дебрях Массачусетса. Каких только слухов не ходит. И вот, я
осмеливаюсь писать к Вам.
Я не красив, не интересен, не талантлив. Я даже не богат. Но, Lise, я
предлагаю Вам все, что у меня есть, до последней капельки крови, до
последней слезы, все. И поверьте, это больше, чем может Вам предложить какой
угодно гений, ведь гению приходится многое оставлять про запас и, стало
быть, он не в состоянии предложить Вам всего себя, как я. Быть может,
счастье не суждено мне, но я знаю, я сделаю все, чтобы Вы были счастливы. Я
хочу, чтобы Вы писали стихи. Я хочу, чтобы Вы продолжали Ваши
психотерапевтические опыты, — в которых я многого не понимаю, сомневаясь и
в правильности того, что мне удается понять. Кстати, в отдельном конверте я
посылаю Вам изданную в Праге брошюру моего друга, профессора Шато, который с
блеском опровергает теорию Вашего д-ра Халпа о том, что рождение
представляет собою акт самоубийства со стороны младенца. Я позволил себе
исправить очевидную опечатку на 48-й странице великолепной статьи Шато.
Остаюсь в ожидании Вашего" (вероятно, "решения" — низ листа вместе с
подписью Лиза отрезала).
4
Когда через полдюжины лет я вновь оказался в Париже, мне сказали, что
вскоре после моего отъезда Тимофей Пнин женился на Лизе Боголеповой. Она
прислала мне вышедший в свет сборник ее стихов "Сухие губы", надписав
темно-красными чернилами: "Незнакомцу от Незнакомки". Я встретился с ней и с
Пниным в доме известного эмигранта, эсера, за вечерним чаем — на одном из
тех непринужденных сборищ, где старомодные террористы, героические монахини,
одаренные гедонисты, либералы, дерзновенные молодые поэты, пожилые писатели
и художники, издатели и публицисты, вольнодумные философы и ученые являли
род особого рыцарства, деятельное и значительное ядро сообщества
изгнанников, треть столетия процветавшего, оставаясь практически неведомым
американским интеллектуалам, у которых хитроумная коммунистическая
пропаганда создавала об эмиграции туманное, целиком надуманное представление
как о мутной и полностью вымышленной массе так называемых "троцкистов" (уж и
не знаю, кто это), разорившихся реакционеров, чекистов (перебежавших или
переодетых), титулованных дам, профессиональных священников, владельцев
ресторанов, белогвардейских союзов, — массе, культурного значения не
имеющей решительно никакого.
Воспользовавшись тем, что Пнин на другом конце стола погрузился в
политические дебаты с Керенским, Лиза со всегдашней ее грубой прямотой
сообщила мне, что она "обо всем рассказала Тимофею", что он "святой", и что
он меня "простил". По счастью, она не часто сопровождала его на поздние
приемы, где я имел удовольствие сиживать с ним бок о бок или насупротив в
обществе близких друзей, на нашей маленькой одинокой планете, над черным и
бриллиантовым городом, и свет лампы падал на чье-нибудь сократовское чело, и
ломтик лимона кружился в стакане помешиваемого чая. Как-то ночью, когда
доктор Баракан, Пнин и я сидели у Болотовых, я заговорил с невропатологом о
его двоюродной сестре Людмиле, ныне леди Д., мы встречались с ней в Ялте,
Афинах и Лондоне, как вдруг Пнин через стол крикнул д-ру Баракану: "Да не
верьте вы не одному его слову, Георгий Арамович. Он же все сочиняет. Он
как-то выдумал, будто мы с ним в России учились в одном классе и сдували
друг у друга на экзаменах. Он ужасный выдумщик." Баракана и меня до того
изумил этот внезапный порыв, что мы так и остались сидеть, молча уставясь
один на другого.
5
Когда вспоминаешь давних знакомых, поздние впечатления часто оказываются
невнятнее ранних. Я помню разговор с Лизой и ее новым мужем, д-ром Эриком
Виндом, между двумя действиями русской пьесы, в Нью-Йорке, где-то в начале
сороковых. Винд сказал, что испытывает "по-настоящему теплое чувство к герр
профессор Пнин", и поделился со мной некоторыми причудливыми подробностями
их совместного вояжа из Европы в начале Второй Мировой Войны. В те годы я
несколько раз сталкивался в Нью-Йорке и с Пниным — на различных
общественных и научных торжествах, однако единственное живое воспоминание
осталось у меня от нашей совместной поездки в вест-сайдском автобусе одним
очень праздничным и сырым вечером 52 года. Мы приехали, каждый из своего
университета, чтобы выступить в литературной и художественной программе
перед большой аудиторией эмигрантов, собравшихся в Нью-Йорке по случаю сотой
годовщины смерти одного великого писателя. Пнин преподавал в Вайнделле уже с
середины сороковых, и я никогда не видел его более крепким, цветущим и
уверенным в себе. Мы оба оказались, как он пошутил, "восьмидесятниками", то
есть оба остановились на ночь в восьмидесятых улицах Вест-Сайда; и пока мы
висли на соседних ремнях переполненного и порывистого автобуса, мой добрый
друг ухитрялся сочетать мощные нырки и повороты головы (в непрестанных
попытках проверить и перепроверить номера пересекаемых улиц) с великолепным
пересказом всего того, что он не смог за недостатком времени сказать на
праздновании о разветвленных сравнениях у Гомера и Гоголя.
6
Решившись принять профессорство в Вайнделле, я оговорил возможность
пригласить кого сочту необходимым для преподавания в особом русском
отделении, которое я собирался учредить. Получив согласие, я написал Тимофею
Пнину в самых сердечных выражениях, какие смог подобрать, предлагая ему
помочь мне любым способом и в любой степени, для него удобных. Его ответ
удивил и обидел меня. Он коротко написал, что покончил с преподаванием и не
намерен даже дожидаться конца весеннего семестра, — после чего обратился к
иным предметам. Виктор (о котором я из учтивости справился) живет с матерью
в Риме; она развелась с третьим мужем и вышла за итальянского торговца
картинами. Пнин закончил письмо сообщением, что к его величайшему сожалению
ему придется покинуть Вайнделл за два-три дня до публичной лекции, которую
мне предстояло прочесть во вторник пятнадцатого февраля. Места своего
назначения он не назвал.
"Грейхаунд", который привез меня в Вайнделл в понедельник
четырнадцатого, пришел туда уже затемно. Меня встретили Кокереллы и
пригласили на поздний ужин к себе домой, и получилось, что я заночевал у них
— вместо того, чтобы отоспаться в отеле, каково было первоначальное мое
намерение. Гвен Кокерелл оказалась очень хорошенькой женщиной сильно за
тридцать, с профилем котенка и с грациозными членами. Ее муж, с которым я
однажды уже встречался в Нью-Хейвене и которого запомнил как довольно
вялого, луноликого, невыразительного и белесого англичанина, приобрел с тех
пор безошибочное сходство с человеком, которого он передразнивал почти уже
десять лет. Я устал и не был особенно склонен развлекаться застольным
спектаклем, однако должен признать, что Джек Кокерелл изображал Пнина в
совершенстве. Его хватило чуть не на два часа, он показал мне все — Пнина
на лекции, Пнина за едой, Пнина, строящего глазки студентке, Пнина,
излагающего эпопею с электрическим вентилятором, который он неосмотрительно
водрузил на стеклянную полку над ванной, в которую тот едва не слетел,
потрясенный собственными вибрациями; Пнина, пытающегося убедить профессора
Уинна, орнитолога, едва с ним знакомого, что они — старые друзья, Том и
Тим, и Уинна, приходящего к заключению, что он имеет дело с кем-то,
изображающим профессора Пнина. Все это строилось, разумеется, на
жестикуляции и диком английском Пнина, впрочем, Кокерелл ухитрялся
передавать и такие тонкости, как различие между молчанием Пнина и молчанием
Тейера, когда они сидят, погрузившись в раздумья, в соседних креслах
преподавательского клуба. Мы получили Пнина в книгохранилище и Пнина на
озере в кампусе. Мы услышали, как Пнин порицает различные комнаты, которые
он поочередно снимал. Мы выслушали рассказ Пнина о том, как он учился водить
машину, а также о его действиях при первом проколе шины — на пути с
"птицефермы какого-то Тайного Советника Царя", где, как полагал Кокерелл,
Пнин проводил летние отпуска. Мы добрались, наконец, до сделанного Пниным
заявления о том, что его "выстрелили" (shot), под чем, согласно имитатору,
бедняга разумел "выставили" (fired), — я сомневаюсь, чтобы мой бедный друг
мог впасть в такую ошибку. Блестящий Кокерелл поведал нам также о странной
распре между Пниным и его соплеменником Комаровым — посредственным
стенописцем, продолжавшим добавлять фресковые портреты преподавателей
колледжа к тем, что уже были когда-то написаны на стенах университетской
столовой великим Лангом. Хотя Комаров принадлежал к иному, нежели Пнин,
политическому течению, художник-патриот усмотрел в удалении Пнина
антирусский выпад и принялся соскребать хмурого ...


