Светлана Аллилуева. Двадцать писем к другу
страница №3
... заподозрить в дурном, поскольку онсам-то не может быть дурным.
Она часто говорила: "Пойду, навещу Климента Ефремовича* (или Лазаря
Моисеевича**, или Вячеслава Михайловича с Полиной Семеновной***), ведь он
был так близок со Стахом еще на Украине".
И она шла, хотя никто иной на ее месте, в ее прискорбном положении, не
отважился бы даже подумать о таком шаге. Она шла, и оказывалась права: ее
встречали, угощали, старались утешить, говорили тепло и сердечно. Перед нею
раскрывались двери, как по волшебству, — перед маленькой, опустившейся,
бессильной женщиной, чья красота сохранилась только в теплых карих глазах.
Она говорила мягко, никакая сила не стояла за ее спиной, — наоборот, всем
было известно, что отец мой отвернулся от нее и она не бывает больше у нас в
доме.
В последние годы войны она помогала дедушке записывать его
воспоминания. Кто-то посоветовал ей написать свои мемуары о жизни семьи
Аллилуевых, о революции — впечатления юной гимназистки. Она не смогла бы
написать это сама, ей не хватило бы литературного умения. То, что она
рассказала, обработала редактор Нина Бам — и получилась книга. Мне она не
казалась интересной. Воспоминания дедушки, написанные им самим, имели
индивидуальность, лицо. Книжка Нины Бам была слишком литературна, — она
была как-то непохожа на автора, на самое Анну Сергеевну, которая была
достойна хорошей книги, хорошего писателя.... Тем не менее, книга вышла в
1947 году и вызвала страшный гнев отца. Должно быть, с его слов, --
угадывались отдельные резкие формулировки, — была написана в "Правде"
разгромная рецензия Федосеева, недопустимо грубая, потрясающе
безапелляционная и несправедливая.
* Ворошилова.
** Кагановича.
*** Молотова с женой.
Все безумно испугались, кроме Анны Сергеевны. Она даже не обратила на
рецензию внимания, поскольку восприняла ее как несправедливую и
неправильную. Она знала, что это неправда, чего же еще? А то, что отец
гневается, ей было не страшно; она слишком близко его знала, он был для нее
человек со слабостями и заблуждениями, почему же он не мог ошибиться? Она
смеялась и говорила, что будет свои воспоминания продолжать.
Ей не удалось этого сделать. В 1948 году, когда началась новая волна
арестов, когда возвращали назад в тюрьму, в ссылку тех, кто уже отбыл с 1937
года свои десять лет, — эта доля не миновала и ее. Вместе с вдовой дяди
Павлуши, вместе с академиком Линой Штерн, с С. Лозовским, вместе с женой В.
М. Молотова, старой маминой подругой Полиной Семеновной Жемчужиной, была
арестована и Анна Сергеевна.
Вернулась она весной 1954 года, проведя несколько лет в одиночке, а
большую часть времени пробыв в тюремной больнице. Сказалась дурная
наследственность со стороны бабушкиных сестер: склонность к шизофрении. Анна
Сергеевна не выдержала всех испытаний, посланных ей судьбой...
Когда она возвратилась домой, состояние ее было ужасным. Я ее видела в
первый же день — она сидела в комнате, не узнавая своих уже взрослых
сыновей, безразличная ко всему. Глаза ее были затуманены, она смотрела в
окно равнодушная ко всем новостям: что умер мой отец, что скончалась
бабушка, что больше не существует нашего заклятого врага — Берии. Она
только безучастно качала головой...
С тех пор прошло девять лет. Анна Сергеевна немножко поправилась. У нее
прекратился бред, она только иногда разговаривает сама с собою по ночам...
Жизнь ее стала снова активной, как и раньше. Ее восстановили в Союзе
писателей, она посещает все собрания, лекции, беседы в Доме литераторов. У
нее масса знакомых, старых друзей. Она опять помогает всем, кому может. В
день, когда она получает свою пенсию, к ней тянутся знакомые старушки, она
всем дает деньги, зная, что они не смогут вернуть... К ней домой приходят
совершенно незнакомые ей люди с какими-нибудь просьбами: один хочет
прописаться в Москве, у другого нет работы, у старой учительницы семейные
неурядицы и ей негде жить. Анна Сергеевна всех слушает и старается
что-нибудь сделать... Она ходит в Моссовет, в приемную Президиума Верховного
Совета, она пишет письма в ЦК — не о себе, нет, о ком-то нуждающемся, о
больной старухе без пенсии и без средств к существованию...
Ее все и всюду знают; ее жалеют и уважают все — кроме ее двух
невесток, молоденьких хорошеньких мещаночек... Дома у нее ужасная жизнь. Ее
не слушают, ее не спрашивают. Иногда подкидывают ей внуков понянчить, если
надо сходить в кино. На семейных молодежных вечерах она нежеланный гость --
неопрятно одетая в какие-то балахоны, седая растрепанная старуха, любящая
невпопад высказываться... Она берет старую муфту или какой-нибудь мешок,
вместо сумки, и идет гулять. На улице она долго беседует с милиционером,
спрашивает мусорщика, как его здоровье, берет билет на речной трамвайчик.
Если бы это происходило до революции, ее, наверно, считали бы Божьим
человеком и ей бы кланялись на улице.
Как странно: после гимназии она поступила в Петербурге в
Психоневрологическое училище, она была бы идеальным врачом психиатром --
мягкая, гуманная, сердечная. Судьба ее повернулась иначе, она сама
оказалась, в конце концов, психически больной...
Дай Бог здоровым, идеально здоровым людям научиться ее человечности и
ее мудрости...
Сейчас она вот уж который год ведет кампанию у нас в доме* за создание
детского сада. В нашем доме 500 квартир, многие дети гуляют с
домработницами, но такая возможность есть не у всех. Анна Сергеевна обходит
все инстанции; у нее хватает сил и времени, несмотря на больное сердце, на
эмфизему, на неполноценное легкое после туберкулеза, перенесенного в
молодости. Пока что результатов нет. Детский сад признан ненужным, детской
площадки в нашем мрачном дворе, напоминающем каменный мешок, тоже нет.
Она — подвижник добра, она — святой человек, она истинная христианка,
но она и — новый человек, человек будущего... Она подлинная дочь России,
явление чисто русское, классическое, типическое, "достоевское". Она никого
не осуждает, не судит. Разговоры о "культе личности" выводят ее из себя, она
начинает волноваться и заговариваться. "Преувеличивают, у нас всегда все
преувеличивают!", говорит она возмущенно, "теперь все валят на Сталина. А
Сталину тоже было сложно, мы-то знаем, что жизнь его была сложной, не так-то
все было просто... Сколько он сам по ссылкам сидел, нельзя ведь и этого
забывать! Нельзя забывать заслуг!" — говорит она.
Она все еще уверена, что Реденс жив, хотя ей прислали официальные
бумаги о его посмертной реабилитации. Она считает, что у него где-то там на
севере, в Магадане или на Колыме, есть другая семья ("Это так естественно,
столько лет прошло!" — говорит она), — и что он просто не хочет
возвращаться домой. Иногда ей не то снятся сны, не то являются галлюцинации
— она уверяет потом, что видела мужа, что говорила с ним.
Она живет в своем мире, где воспоминания прошлых, давних лет, видения,
тени мешаются с сегодняшним днем. Только годы тюрьмы — шесть лет — она
никогда не вспоминает. Память ее удерживает лишь доброе, интересное,
замечательных людей, которых она повидала немало.
* Речь идет о так называемом "доме правительства" у Каменного моста.
Долго убеждала она меня написать все, что я могу знать и помнить. Я
упрямо отмахивалась, мне казалось, что это никому не нужно, что это неудобно
делать, бестактно, пошло... Ты переубедил меня, видишь, друг мой, ты сумел
меня переубедить и теперь я уже не могу оторваться от пера... И все, что я
знаю, вырастает для меня самой в значительное, нужное, важное...*
Чтобы закончить портреты маминых братьев, надо сказать несколько слов о
Федоре. Он не избежал общей участи своей семьи, — судьба сломила его только
немного раньше, чем других.
Это был молодой человек с незаурядными способностями к математике,
физике, химии. Перед самой революцией его приняли в аристократическую касту
гардемарин только благодаря его исключительной одаренности. Потом
последовала революция, гражданская война.
Конечно, он тоже воевал. На войне ему захотелось в разведку, — его
решил взять к себе Камо**, легендарный, бесстрашный Камо, хорошо знавший его
родителей еще по Тифлису. Но Камо не рассчитал. То, что могли вынести, не
моргнув глазом он сам и его разведчики, обладатели стальных нервов, было не
под силу другим...
Он любил делать "испытания верности" своим бойцам. Вдруг инсценировал
налет: все разгромлено, все захвачены, связаны, на полу — окровавленный
труп командира... Вот лежит, тут же, его сердце — кровавый комок на полу...
Что будет делать теперь боец, захваченный в плен, как поведет себя?
Федя не выдержал "испытания". Он сошел с ума тут же, при виде этой
сцены... И болел долго, всю жизнь. И навсегда остался полуинвалидом --
добрый, умный человек, проглатывавший книги по всем наукам, писавший без
конца какие-то статьи, труды, пьесы. Он получил пенсию, и умер в возрасте
около 60 лет, ничего не совершив в жизни; он отдал свою судьбу, свою
молодость, свое здоровье, талант, горячее сердце — революции, отдал
безраздельно, как мог. Откуда было ему знать, что очевидно его мозг был
приспособлен для кабинетных занятий и, быть может, тут и лежал путь его
судьбы; быть может, здесь он был бы куда полезнее революции, чем в отряде
головорезов Камо...
* Анна Сергеевна умерла в августе 1964 года в загородной Кремлевской
больнице. После тюрьмы она боялась запертых дверей, но, несмотря на ее
протесты, ее однажды заперли на ночь в палате. На другое утро обнаружили ее
мертвой...
** Тер-Петросян, кавказский большевик.
Но человек не знает своего пути. Ему хочется туда, где машут саблями,
где грохочут пушки и реют знамена...
Я плохо знала дядю Федю, мало с ним встречалась. Он очень любил мою
маму, любил нас, ее детей. Но из-за своей болезни он был очень застенчив,
одинок, болезнь унесла у него все, даже возможность иметь семью. Он был
некрасив, в отличие от остальных братьев и сестер, только глаза были
чудесные — мягкие, карие, теплые. Неопрятный, неаккуратно евший за столом,
— типичное поведение душевнобольного — он не вызывал симпатии чужих, но
близкие и друзья знали цену его знаниям, его начитанности, его доброму
сердцу. Отец мой жалел его (хотя и подсмеивался над его чудачествами), но
избегал встреч с ним.
Все дети дедушки и бабушки были слишком впечатлительными, у них были
слишком добрые, отзывчивые сердца, чтобы они могли остаться неуязвимыми в
этой чудовищной жизни... У всех были интересные задатки, таланты,
способности... Ни один не смог дожить свою жизнь до конца, ни одному не было
дано спокойного созидательного существования, ни один из них не искал сытого
мещанского счастья...
Я еще не рассказала о маме. Я расскажу. Подожди, мне это очень трудно.
Подожди немного, о ней потом. Я и так все время говорю о ней, разве ты не
видишь ее все время рядом с дедушкой, с бабушкой, с Анной, с Павлушей, с
Федором? Разве ты не видишь, как близки они все и как похожи друг на друга,
какие это родственные души?
Я все время хочу воскресить старые годы, прежние солнечные годы
детства, поэтому я говорю о всех тех, кто был участником нашей общей
многолюдной жизни в те годы в Кремле и в Зубалове. Мне необходимо еще
рассказать тебе о Сванидзе, — о дяде моего брата Яши, Александре
Семеновиче, и его жене Марии Анисимовне, которые были тогда очень близкими
людьми для отца и для мамы.
6
Ты уже мог заметить, что во всей нашей семье, Грузия жила как родина. Для
всех, — для бабушки с дедушкой, для мамы, Грузия, с ее солнечным изобилием,
с ее горячими чувствами, с ее изяществом, врожденным у князей и крестьян, --
этот необыкновенный край, воспетый русскими поэтами, жил в нашем доме совсем
не потому, что это была родина отца. Как раз он сам, быть может, меньше всех
ею восхищался; он любил Россию, он полюбил Сибирь, с ее суровыми красотами и
молчаливыми грубыми людьми, он терпеть не мог "феодальных почестей",
оказываемых ему грузинами. Он вспомнил Грузию лишь когда постарел.
Быть может, эта общность с Грузией сыграла роль и в том, что
родственники первой умершей жены отца, Екатерины Сванидзе, были так дружны с
мамой и с ее близкими. Может быть, это мама умела сделать так, что все
чувствовали себя хорошо с ней в доме отца, в ее доме, где она была хозяйкой,
а отец только присутствовал, вечно погруженный в гущу политических страстей,
борьбы, споров, разногласий, заседаний...
Но сегодня я больше не в состоянии писать о прошедшем. Сегодняшняя
жизнь, кипящая, сверкающая вокруг, вдруг обступила меня со всех сторон, и не
дает больше погружаться в прошедшие дни и уводит меня куда-то в сторону...
Мой сын поехал в Москву — у него урок физики, он готовится держать
экзамены в медицинский институт.
Странно, мой отец, из своих восьми внуков, знал и видел только троих --
моих детей и дочь Яши. И хотя он был незаслуженно холоден всегда к Яше, его
дочь Гуля вызывала в нем неподдельную нежность. И еще странней, — мой сын,
наполовину еврей, сын моего первого мужа, (с которым мой отец даже так и не
пожелал познакомиться) — вызывал его нежную любовь. Я помню как я
страшилась первой встречи отца с моим Оськой. Мальчику было около 3-х лет,
он был прехорошенький ребенок, — не то грек, не то грузин, с большими
семитскими глазами в длинных ресницах. Мне казалось неизбежным, что ребенок
должен вызвать у деда неприятное чувство, — но я ничего не понимала в
логике сердца. Отец растаял, увидев мальчика. Это было в один из его редких
приездов после войны в обезлюдевшее, неузнаваемо тихое Зубалово, где жили
тогда всего лишь мой сын и две няни — его и моя, уже старая и больная. Я
заканчивала последний курс университета и жила в Москве, а мальчик рос под
"моей" традиционной сосной и под опекой двух нежных старух. Отец поиграл с
ним полчасика, побродил вокруг дома (вернее — обежал вокруг него, потому
что ходил он до последнего дня быстрой, легкой походкой) и уехал. Я осталась
"переживать" и "переваривать" происшедшее, — я была на седьмом небе. При
его лаконичности, слова: "сынок у тебя — хорош! Глаза хорошие у него", --
равнялись длинной хвалебной оде в устах другого человека. Я поняла, что
плохо понимала жизнь, полную неожиданностей. Отец видел Оську еще раза два
— последний раз за четыре месяца до смерти, когда малышу было семь лет и он
уже ходил в школу. "Какие вдумчивые глаза!", сказал отец, — "умный
мальчик!" — и опять я была счастлива.
Странно, что и Оська запомнил, очевидно, эту последнюю встречу и
сохранил в памяти ощущение сердечного контакта, возникшего между ним и
дедом. При всей аполитичности его юного ума, типичной для современной
молодежи, он должен был ненавидеть все, связанное с "культом личности", весь
круг явлений, приписываемых одному человеку, и самого этого человека.
Да, он ненавидит этот круг явлений — но он их не связал в своей душе с
именем своего деда. Портрет деда он поставил на своем письменном столе. Так
он стоит вот уже несколько лет. Я не вмешиваюсь в его привязанности и не
контролирую его чувств. Детям надо больше доверять. И снова я вижу, что я
плохо еще понимаю жизнь, полную неожиданностей...
Так вот, сыну моему уже восемнадцать лет, он окончил школу, и из всех
возможных профессий выбрал себе самую человечную — врача. Я рада, я безумно
рада, что он решил так. Я так рада, что даже боюсь показывать ему это, --
как бы он не передумал.
Он красивый, ласковый, мягкий мальчик. Дочь моя носится тут по лесу со
своей подружкой, — они обе по недоразумению родились девчонками: из них Бог
должен был бы создать пару близнецов-мальчишек. Они лазают по деревьям, по
заборам, гоняют на велосипедах, купаются в речке, спят ночью в палатке возле
дома, дрессируют собак и кошек, играют в баскетбол.
Мои дети не знают (и не надо им знать!) как я наслаждаюсь жизнью возле
них, как они воспитывают меня, а не я их... Сколько для меня упоения в том,
что и они растут в том же лесу, где неподалеку выросла и я, дышат тем же
воздухом с тех же цветных лугов и полянок и, быть может, как и я, на всю
жизнь потом сохранят память вот об этой Жуковке с окрестностями, как образ
родной земли.
А вот моя Катя, несмотря на то, что мой отец очень любил ее отца (как и
всех Ждановых), не вызвала в нем каких-либо особо нежных чувств. Видел он ее
всего раз. Ей было года два с половиной, такая забавная, краснощекая кнопка
с большими темными, как вишни, глазами. Он рассмеялся, увидев ее, и потом
смеялся весь вечер. Это было 8 ноября 1952 года, в двадцатилетие маминой
смерти. Мы не говорили ни слова об этой годовщине, и я даже не знаю,
вспомнил ли отец эту дату. Но я не могла ее забыть. Я взяла в этот день
своих детей и поехала к нему на дачу (хотя это было нелегко осуществить, так
как в последние годы было уже трудно договариваться с ним о встрече).
Это был предпоследний раз, когда я видела его до смерти, — за четыре
месяца до нее. Кажется, он был доволен вечером и нашим визитом. Как водится,
мы сидели за столом, уставленным всякими вкусными вещами, — свежими
овощами, фруктами, орехами. Было хорошее грузинское вино, настоящее,
деревенское, — его привозили только для отца последние годы, — он знал в
нем толк, потягивал крошечными рюмками. Но, хотя бы он и не сделал ни одного
глотка, вино должно было присутствовать на столе в большом выборе, — всегда
стояла целая батарея бутылок. И, хотя он ел совсем мало, что-то ковырял и
отщипывал по крошкам, но стол должен был быть уставлен едой. Таково было
правило. Дети полакомились вдоволь фруктами, и он был доволен. Он любил,
чтобы ели другие, а сам мог сидеть просто так.
Почему я вдруг вспоминаю именно этот вечер? Потому что это был вообще
единственный раз, когда я была вместе с отцом и своими двумя детьми. Было
славно, он угощал детей вином, — кавказская привычка, — они не
отказывались, не капризничали, вели себя вполне хорошо, и все были довольны.
Хотел ли он, чтобы мы были вместе? Было ли ему приятно с нами?
Вероятно. Но он устал под конец. Он привык к свободному одиночеству. Мы уже
были так разобщены с ним жизнью за последние двадцать лет, что было бы
невозможно соединить нас в какое-то общее существование, в какую-то
видимость семьи, одного дома, — даже если бы на то было обоюдное желание.
Да его и не было... А вечер запомнили мы все — даже мои дети.
Вот мы сидим сейчас на нашей маленькой веранде. Сын мой зубрит физику,
дочь читает научно-фантастический роман, кот Мишка мурлыкает рядом. Жарко.
Тихо. Лес вокруг весь гудит от пчел и ос, доцветает липа. Стоит тихая,
размаривающая жара. Природа вокруг спокойна, прекрасна, совершенна. Она
совершает свой обычный круг, не взирая ни на что, ни на кого.
Господи, как прекрасен мир Твой, и как совершенен — каждая травиночка,
каждый цветок и листок! И Ты все еще продолжаешь укреплять и поддерживать
человека в этом страшном, обезумевшем скопище, где лишь природа, вечная и
могучая, дает ему силы и утешение, равновесие духа, и гармонию.
Только совсем уже оставленные, проклятые Богом, могут посягать на
величие и красоту мира, могут думать об уничтожении всего, что цветет,
растет и радуется жизни вокруг. Как страшно, что таких безумцев много. Как
страшен, как несправедлив самый тот факт, что безумцы предполагают какую-то
"цель", ради которой они считают возможным разрушать жизнь — свою ли, чужую
ли, пусть самого далекого, незнакомого народа, — но кощунственно уже самое
намерение разрушить ее ради чего-то... Ради чего?
Убогая, босая, немытая, неграмотная крестьянка в любой стране знает,
что этого нельзя, что это недопустимо. Цивилизованные люди считают, что
можно. Люди, называющие себя марксистами, — коммунисты Китая, — считают,
что это не только можно, но и должно.
В мире накопилось столько же безумия, зла, злой воли, сколько и
прогресса, ума, знаний, человечности, дружбы. И то, и другое — на чаше
весов. На этом адском равновесии живем мы все, наши дети, наше поколение,
наш век. Надо, чтобы все верили в могущество добра и доброй воли.
Я думаю, что сейчас, в наше время, вера в Бога — это и есть вера в
добро и в то, что оно могущественнее зла, что оно рано или поздно
восторжествует, что оно победит. Различия вероисповеданий не имеют значения
в сегодняшнем мире, в котором люди интеллекта уже научились понимать друг
друга, минуя границы стран и континентов, языков и рас.
Все догматические различия религий сейчас теряют свое значение. Сейчас
люди скорее разделяются на тех, для кого существует Бог, и на тех, для кого
вообще существование Бога не нужно. Когда мне стало 35 лет, уже кое-что
пережив и повидав, с детства приучаемая обществом и семьей к материализму и
атеизму, я все же приняла сторону тех, для кого немыслимо жить без Бога. И я
счастлива, что это со мною произошло.
7
Опять я возвращаюсь назад, в наш прежний многолюдный, веселый дом. Опять я
хочу вспоминать тех прелестных людей, которые связаны навсегда в моей памяти
с теми днями. Так приятно, роясь в памяти, разыскивать там крупицы
приветливого, милого.
Я уже начинала говорить о Грузии, но остановилась, бросила все, потому
что вдруг почувствовала, что сил не хватает, что сердце не выдержит. Без
конца я все рассказываю и рассказываю тебе о прекрасных людях, которые
погибли ни за что... Погоди, еще много будет сказано. Еще я только начинаю.
Кто же виноват, что иных рассказов я не могу для тебя выдумать?...
Я хочу рассказать об Александре Семеновиче Сванидзе, брате первой жены
отца. Его партийная кличка была "Алеша" (он был одним из старейших
грузинских большевиков, почти ровесник отца, — на три года моложе) и
поэтому его все звали Алеша, а мы, дети, — "дядя Алеша". Он и его жена
Мария Анисимовна были, благодаря маме, очень близкими людьми нашей семьи, а
также всех маминых родных. Это были замечательные люди.
Дядя Алеша был красивый грузин сванского типа — невысокий, плотный
блондин с голубыми глазами, и тонким носом с горбинкой. Одевался он всегда
очень хорошо, даже с некоторым щегольством. Грузины очень чувствительны к
внешней форме и умеют соблюдать ее во всем, непринужденно и грациозно.
Марксистские убеждения не мешают им в этом нисколько. А дядя Алеша был
старый марксист, с европейским образованием. Еще до революции он учился на
средства партии в университете в Иене, в Германии, знал западные языки, и
восточные; он прекрасно знал историю, экономику и особенно — финансовое
дело.
Первая мировая война застала его в Германии, и он сразу был
интернирован. А после революции его отпустили и, вернувшись в Грузию, он
стал ее первым наркомфином*, а также членом ЦК. Там он вскоре женился на
Марии Анисимовне, дочери богатых родителей, окончившей Высшие женские курсы
в Петербурге и консерваторию в Грузии, и певшей в тифлисской опере.
Тетя Маруся была очень хороша собой. Она принадлежала к богатой
еврейской семье по фамилии Корона, вышедшей из Испании. А похожа лицом она
была скорее всего на славянку: правильный овал лица, коротенький вздернутый
нос, нежнейший бело-розовый цвет лица и огромные васильковые глаза. Она была
крупная, веселая, нарядная женщина благоухавшая хорошими духами. Они были
чудесной парой, оба яркие, красивые, всех очаровывавшие.
Тебе не странно, что я все время говорю обо всех "красивый",
"красивая"?.. Может быть, тебе покажется, что выдумываю? Нет, правда! Это
был какой-то век, когда все были красивые. Посмотри на лица старых русских
революционеров, — выразительные глаза, высокие, умные лбы, твердые губы; в
лицах не было ни скепсиса, ни сомнений, ни злобы...
* Министром финансов.
Чисто политической, партийной карьеры у дяди Алеши не получилось (не
знаю, желал ли он ее), и он посвятил себя целиком финансам. Вскоре его
послали за границу, он жил с семьей то в Берлине (еще дофашистском), то в
Женеве, то в Лондоне. Последние годы (до 1937) он работал в Москве, во
Внешторгбанке, его директором или управляющим. Именно в это время, — и еще
при маме, — я часто видела его и тетю Марусю у нас в доме.
Наверное, и мама их любила; во всяком случае, они оба любили маму. Они
были на много старше, чем она, и относились очень нежно к ней и к нам, ее
детям. Тетя Маруся всегда старалась как-то скрасить мамино скромнейшее
существование, и всегда привозила ей, а также и нам, что-нибудь из Берлина.
Они оба были европейцами в самом лучшем смысле этого слова. Когда я
вижу теперь узкий, мелкий, какой-то мещанский национализм грузин, эту их
бестактную манеру говорить по-грузински при тех, кто не понимает этого
языка, стремление все свое выхвалять, а все прочее ругать, — я думаю: Боже!
Как были далеки люди от этого в то время! Как мало придавали значения этому
проклятому "национальному вопросу"! И какая дружба, какое доверие связывало
людей между собой, — разве люди заняты были постройкой дач, приобретением
машин, мебели?....
Тетя Маруся получила хорошее экономическое образование на Высших
женских курсах, и когда она с мужем уехала за границу, а потом они стали
жить в Москве, она была великолепной помощницей Александра Семеновича. Он
всегда делился с нею всем, что должен был решать; она была в курсе всех его
дел и связей.
Я помню их обоих, приезжавших к нам в Зубалово, или приходивших пешком
из Зубалово-2, где они жили всей семьей во флигеле. Там было многолюдно.
Сыновья Микояна, дочь Гамарника, дети Ворошилова, Шапошникова — все они
помнят этот гостеприимный, веселый дом. Там бывало и кино, еще немое в то
время, звуковую передвижку привозили редко; там была теннисная площадка,
куда сходились молодежь и взрослые; наконец, там была русская баня, куда
собирались любители ее, в том числе — мой отец. В этом самом Зубалове-2
вырос и сын Сванидзе, названный своими родителями странно: Джонрид, в честь
известного американского журналиста. Маленьким его звали все Джони или
Джоник, а теперь он стал Иваном Александровичем, и вспоминает он о своем
детстве в Зубалове-2 с такой же нежностью, с такой же радостью, как и я о
своих счастливых днях в Зубалове нашем...
Своего Джоника Сванидзе обожали, — они были уже немолодыми родителями,
— и обучали его всему, чему только возможно было его учить: немецкому языку
(тогда было принято, учить немецкий, а не английский, как теперь),
рисованию, музыке, лепке; он сочинял с пятилетнего возраста свои стихи,
"писал книги", рисуя их в альбомах и делая надписи огромными печатными
буквами. Правда, у дяди Алеши были и свои методы воспитания, отличавшиеся от
методов Лидии Трофимовны (гувернантки и няньки в одном лице). Узнав однажды,
что Джоник, развлекаясь, сунул котенка в горящий камин и обжег его, дядя
Алеша с громкими проклятиями схватил сына за руку и, притащив его к камину,
сунул в огонь его руку. Ребенок взвыл от боли, а дядя Алеша кричал при этом:
"А ему тоже больно! А ему тоже больно!" Так он, с истинно грузинским
темпераментом, отстаивал справедливость.
Он очень любил сына и всегда гулял с ним вдвоем по воскресеньям в лесу
вокруг Зубалова-2 (я и сейчас хожу туда гулять, это недалеко от Жуковки).
Гуляя, он рассказывал ему что-нибудь из истории, — он очень любил историю и
хорошо знал ее, особенно древнюю историю: персов, хеттов, греков. Последние
годы своей жизни он напечатал несколько статей в "Вестнике древней истории"
о происхождении древнейших грузинских племен. Знал он отлично и грузинскую
поэзию и много занимался текстологией Руставели.
Мария Анисимовна больше баловала сына и целиком доверила его Лидии
Трофимовне. В Москве тетя Маруся уже не была оперной певицей, но пела часто
в концертах. Она любила светскую жизнь, знала в ней толк, у нее был хороший
вкус, гостеприимный, широкий дом, полный дорогих и красивых вещей. Я помню
их, — особенно тетю Марусю, как очень красивых, добрых и веселых людей,
необыкновенно ласковых со мною. К дяде Алеше я бросалась всегда на шею и не
слезала с его колен.
Я говорю лишь о том, что знаю или видела сама. Я видела и помню, что
отец любил их обоих, особенно дядю Алешу, и они бывали у нас как близкие
люди. Были ли у них разногласия политического характера? Спорил ли отец с
дядей Алешей, с Реденсом, с дядей Павлушей по вопросам политическим?
Возможно, что да. В те времена люди позволяли себе иметь собственное мнение
и имели его по всем вопросам, не уклоняясь от жизни, не пряча голову в кусты
от сложных проблем. Но я не знаю ничего об этом, у меня нет свидетельств. Я
знаю, что все они были не только родственниками, но и близкими людьми, и что
их слова, их мнения, их информация о реальной жизни (от которой отец уже в
те годы был отдален) имели для отца огромное значение. И, без сомнения,
тогда он доверял им, как людям близким и, безусловно, тогда ему не приходило
в голову, что все они являются тайными "врагами народа" и его личными
противниками (что стало для него позже, к сожалению, равнозначным...).
Они продолжали бывать у нас и после маминой смерти, хотя в доме уже не
было ни хозяйки, ни ее радушного духа. Они приезжали в наше Зубалово, где по
традиции справлялись детские праздники, дни рождения — мой или Василия.
Один раз взрослые решили позабавить детей и разыграли перед нами кукольный
спектакль "Отелло". Был отодвинут от стены диван, за спинкой его спрятались
тетя Маруся и другие, и силами моих неприхотливых кукол была поставлена
трагедия, получившаяся очень смешной. Потом тетя Маруся пела романсы. Мы,
дети, не слушали, это нам было неинтересно.
В 1937 году был арестован Реденс. Это был первый удар по нашей семье,
по нашему дому. Вскоре арестовали и дядю Алешу с тетей Марусей.
Как это могло случиться? Как это мог отец? Я знаю лишь одно: он не смог
бы додуматься до этого сам. Но если ему это хитро и тонко подсказали, если
ему лукавый и льстивый человек (каковым был Берия) нашептал, что "эти люди
— против", что "есть материалы, компрометирующие их", что были "опасные
связи", поездки за границу и т. п., то отец мог поверить. Я еще напишу
отдельно о том, как ужасно опустошен был он, как разбит духовно смертью мамы
и смертью Кирова. Он перестал верить в людей; может быть, он всегда не
очень-то им верил... Его можно было переубедить. Ему можно было внушить, что
этот человек — не хороший, как мы думали о нем много лет, нет, он --
дурной, он лишь казался хорошим, а на деле он враг, он противник, он говорил
о вас дурно, и вот материалы, вот факты, X и Z "показали" на него... А уж
как могли эти X и Z "показать" все, что угодно, в застенках НКВД — в это
отец не вникал. Это уж было дело Берия, Ежова и прочих палачей, получивших
от природы сей профессиональный дар...
А уж когда отца "убеждали факты", что ранее хорошо известный ему
человек, оказывается, дурной, тут с ним происходила какая-то психологическая
метаморфоза. Быть может, в глубине души он и сомневался в этом, и страдал, и
думал... Но он был подвластен железной, догматической логике: сказав А, надо
сказать Б, В и все остальное. Согласившись однажды, что N — враг, уже
дальше необходимо было признать, что так это и есть; дальше уже все "факты"
складывались сами собой только в подтверждение этого... Вернуться назад и
снова поверить, что N не враг, а честный человек, было для него
психологически невозможно. Прошлое исчезало для него — в этом и была вся
неумолимость и вся жестокость его натуры. Прошлого, — совместного, общего,
совместной борьбы за одинаковое дело, многолетней дружбы, — всего этого как
не бывало, оно им зачеркивалось каким-то внутренним, непонятным жестом, — и
человек был обречен. "А-а, ты меня предал", — что-то говорило в его душе,
какой-то страшный дьявол брал его в руки, — "ну и я тебя больше не знаю!"
Старые товарищи по работе, старые друзья и соратники могли взывать к нему,
помня о прежнем его отношении к ним, — бесполезно! Он был уже глух к ним.
Он не мог сделать шаг обратно, назад, к ним. Памяти уже не было. Был только
злобный интерес — а как же ведет себя теперь N? Признает ли он свои ошибки?
Удивительно, до чего отец был беспомощен перед махинациями Берии.
Достаточно было принести бумаги, протоколы, где N "признавал" свою вину, или
другие "признавали" ее за него. Если же он "не признавал", — это было еще
хуже.
Дядя Алеша был крепким человеком. Он так и "не признал" за собой
никакой вины. Об этом говорил Н. С. Хрущев в докладе на XXII Съезде партии.
Он "не признал" и "не просил прощения", т. е. не стал взывать к отцу
письмами о помощи, — как это безрезультатно делали многие. Дядя Алеша
проявил силу и мужество настоящего большевика. Это так похоже на него, так
вяжется со всем его чудесным обликом. Но он и поплатился за эту свою
выдержку, за свою человеческую гордость и твердость. В феврале 1942 года, в
возрасте 60 лет, он был расстрелян.
Это было уже во время войны. Он находился тогда под Ухтой, куда был
отправлен на неопределенное время. Ему дали после следствия десять лет, и
тете Марусе — то же самое, но она отбывала срок в Долинском, в Казахстане.
Но что значили решения суда?... В 1942 году случилась какая-то "волна",
когда расстреливали множество людей в лагерях, до того осужденных лишь на
работы, на ссылку, на долгое заключение. Повлиял ли на это ход войны (еще не
произошло поворота к лучшему под Сталинградом, положение было тяжелым), или
снова Берия решил разделаться с теми, кто подробно знал его темные делишки,
и легко склонил на это отца, — повода не знаю.
Тете Марусе вскоре сообщили о смертном приговоре, который вынесли ее
мужу... Она выслушала его и умерла от разрыва сердца.
Только во время войны, когда оба они находились в лагерях, он — на
севере, она — на юге, им разрешили, наконец, переписку с сыном,
находившимся в Москве на попечении своей воспитательницы, Лидии Трофимовны.
Она спасла жизнь мальчика, деля с ним свой скудный кусок хлеба, который она
зарабатывала теперь на швейной фабрике.
Я читала эти письма теперь, встретившись с Иваном Александровичем
Сванидзе (Джоником) через двадцать пять дет. Мы не виделись с 1937 года. Он
показал мне эти письма и рассказал все, что знал о судьбе родителей.
В письмах были обычные, нежные, родительские вопросы к ребенку: здоров
ли, как учеба, как устроилась жизнь? Каждый из них надеялся, что о мальчике
позаботятся многочисленные родственники. Их было много с той и с другой
стороны. Но родственники отказались сделать это. Брат мой Яша хотел было
взять мальчика к себе, но жена его умоляла этого не делать: мальчик трудный,
балованный, да и вообще, мол, у него есть родственники ближе — тетки и
дядьки. Однако, сестра дяди Алеши, Марико, была тогда же арестована и очень
быстро погибла в тюрьме. Брат Марии Анисимовны, на заботы которого о сыне
она так надеялась, тоже попал в тюрьму; правда, ему повезло, — он жив и
сейчас.
Одна лишь Лидия Трофимовна, религиозная старая дева, фанатически
обожавшая Александра Семеновича, считала своим долгом растить мальчика, пока
хватит сил... И она сделала все, что было возможно.
Иван Александрович, несмотря на врожденную неврастению, несмотря на
страшную перемену в жизни, бросившую его из роскоши на самое дно, в тюрьму с
уголовниками, затем в ссылку в Казахстан, все-таки стал человеком, достойным
своих чудесных родителей. За одиннадцать лет его счастливой жизни в семье,
они успели ему привить много хорошего, многому научить. Запасов этих детских
знаний хватило ему очень надолго. И когда в 1956 году, вернувшись из
казахстанской ссылки, он получил, наконец, возможность поступить в
Московский университет на исторический факультет, то уж учился он на одни
пятерки. Аспирантура и защита кандидатской диссертации в Институте Африки АН
СССР были для него нетрудным делом. Он унаследовал от родителей величайшую
работоспособность. Он только не смог донести до сегодняшнего дня здоровья.
Нервы его многого не смогли перенести и часто отказывают. Для близких он
трудный, тяжелый человек. Зато для дальних, для студентов по институту, для
избирателей своего райсовета, где он избран депутатом, он человек добрый,
душевный, отзывчивый. Добро его бескорыстно, себе он ничего не хочет. Но,
воюя за предоставление комнаты какому-нибудь несчастному семейству, живущему
в подвале, он может задушить своими руками всех, кто будет этому
препятствовать. Грузинский темперамент и непримиримость выбиваются тут из
него как пламя. Сам он, родившийся в 1929 году в Берлине, никогда еще в
Грузии не был. Будем надеяться, что он еще побывает там, где память его отца
окружена уважением и любовью. Дай Бог ему здоровья и успехов, Ивану
Александровичу, Джонушке, как называл его дядя Алеша в последних письмах.
Ну, что ж, вот и все те, кто был нашим домом, кто был действующими
лицами в моем детстве.
Какие страшные судьбы у всех, как по разному все погибали, и как
неумолимо.
Дядя Алеша и тетя Маруся погибли, когда им уже было за 50 лет; они
успели прожить долгую, интересную, полезную жизнь. Мама, Реденс, дядя
Павлуша мало успели сделать, они ушли молодыми. Анна Сергеевна и Федор
Сергеевич стали инвалидами, жизнь была у них, по существу, отнята. Бабушка и
дедушка жили долго — почти 80 лет, — но жизнь их после маминой смерти была
медленным умиранием от всего того, что происходило вокруг.
Круг этих людей когда-то был шумным, дружным, веселым. Остались
непринужденные домашние фотографии — на нашей террасе в Зубалове, в саду, в
Сочи, куда все ездили летом. Остались дети их всех — двое сыновей и дочь
Павлуши, двое сыновей Анны Сергеевны, Иван Александрович Сванидзе, да я, --
дети, которые что-то помнят, что-то хранят в сердце, у которых много старых
выцветших фотографий с веселыми, милыми добрыми лицами... Все мы помним наше
солнечное детство; помним Зубалово-2 и Зубалово-4, где все мы жили, гуляли
по лесу, собирали землянику, грибы, и ходили купаться на Москва-реку. Я жила
почти семь лет в нормальной, хорошей, интересной семье, которая много давала
нам, детям, и стремилась давать. Дети постоянно толпились в доме — мы сами,
наши подруги и товарищи, двоюродные братья и сестры. Взрослые были все
чадолюбивы, никто на детей не цыкал, не шикал; каждый, как мог, старался их
развлекать, учить — дом вертелся вокруг детей. Таково было правило мамы, ее
порядок, ее закон.
8
Ну вот, милый мой друг, как я ни оттягивала втайне этот момент, но все же,
наконец, мне надо рассказать и о маме — хотя, наверное, ты уже можешь
немножко представить себе ее облик. Вокруг нее сложилось много легенд --
лживых, сентиментальных, глупых, попросту недоброжелательных. Легенды
выдумываются, когда люди не понимают, не знают или не могут объяснить себе
какие-то явления. А жизнь мамы была прозрачна, как кристалл. Характер ее был
поразительно цельный, убедительный, без внутренних противоречий и изломов.
Недолгая жизнь ее — всего тридцать один год (я сейчас уже старше, чем она),
— необычайно последовательна. Ведь у каждого человека, у каждого характера
— своя логика поступков. Поэтому А не понимает Б, потому что А никогда не
мог бы поступить так, как поступил Б в тех же обстоятельствах...
Из мамы делают теперь то святую, то душевнобольную, то невинно
убиенную. А она вовсе не была ни тем, ни другим, ни третьим. Она была просто
сама собою. С детских лет сложился ее цельный, стойкий характер.
К счастью, у меня имеются ее письма — они очень хорошо раскрывают ее
натуру. Анна Сергеевна передала мне недавно копии писем мамы к А. И. и И. И.
Радченко, старым друзьям дедушки и бабушки. Письма относятся к 1916-18 годам
(кроме последнего, помеченного 1924-ым годом). Их писала гимназистка,
которая взрослеет на глазах — ты прочтешь их ниже.
Мама родилась в Баку и ее детство прошло на Кавказе. Южная ее внешность
иногда заставляла тех, кто плохо знает Грузию, принимать ее за грузинку. На
самом деле такими бывают болгарки, гречанки, украинки — с правильным овалом
лица, черными бровями, чуть вздернутым носом, смуглой кожей, и мягкими
карими глазами в черных прямых ресницах. Правда, у мамы к этому облику было
добавлено что-то от цыган — какая-то восточная томность, печальные глаза, и
длинные суховатые пальцы. Она очень любила кутаться в шали, ей это шло; на
ней естественно выглядело бы и индийское сари.
В семье она была младшим ребенком. Ее любили и баловали два брата и
сестра, — она была к тому же прехорошенькая. У меня сохранились старые
открытки, написанные ее детским почерком, — поздравление братьям и сестре с
праздником, просьба прислать книгу. Семья была дружная, теплая. В Петербурге
дедушка и бабушка жили, по сравнению с нашими сегодняшними нормами, уже с
известным достатком, и дети учились в гимназиях. В ранних письмах мамы к
друзьям ее родителей, Алисе Ивановне и Ивану Ивановичу Радченко сразу видна
веселая, ласковая, добрая девочка пятнадцати лет. Никаких изломов, никакой
неврастении, никакой позы.
"Дорогая Алиса Ивановна, простите, что долго не отвечала на письмо. У
меня совершенно не было времени. Мне пришлось за десять дней подготовиться к
экзаменам, так как летом я лентяйничала. Пришлось мне подогнать новое, в
особенности по алгебре и геометрии. Сегодня утром я ходила держать экзамен,
но еще не выяснила выдержала или нет. Все же думаю, что выдержала по всем
предметам, кроме русского сочинения, хотя тема и была легкая, но я вообще
слаба на этот счет.
Прежнюю гимназию пришлось бросить, потому что очень далеко
переселились, а теперешняя как раз напротив Николаевского вокзала.
Дорогая А. И., большое спасибо за карточки. Мы с Нюрой* тоже снялись.
Нюрина карточка уже готова, а моя еще нет. Нюра поступила в
Психоневрологический институт, но занятия там еще не начались. В нашем доме
есть приготовительное училище и учительница там заболела, Нюра ее замещает".
(Письмо от 1-го мая 1916 г.)
Следующее письмо, написанное 10 сентября 1916 года, адресовано Алисе
Ивановне и ее маленькому Алеше, которого дома звали Няка.
"Я уже здесь в новой гимназии. Кажется, что ничего, хотя подруг еще не
завела, а так только еще приглядываюсь; девочки довольно простые, но не к
новеньким. Ну, а так как я новенькая, то ко мне немного неприветливы, но
думаю, что со временем все уладится.
Нюру приняли в Псишу**. А. И., нам очень интересно, где теперь Иван
Иванович, как он поживает и скоро ли будет в Питере? Нам очень хотелось бы с
ним повидаться. К нам вряд ли кого заманишь, такая мучительная дорога, а нам
приходится каждый день, встаем рано и ложимся так же; сейчас 8 часов, а я
уже зеваю, вместе с курами ложимся и с петухами встаем. Как поживает Няка,
здоров ли он и все резвится с Лидой? Интересно, как огород поживает и как вы
все. Нюра и Федя готовят двух учеников: девочку в четвертый и мальчика — во
второй...
* Анна Сергеевна.
** Психоневрологическое училище.
Нашего Павлушу, кажется, откомандировали во Псков или Архангельск.
Сейчас он был у нас и забрал вещи, сказав, что их отправляют, что немного
плоховато, потому что он слаб здоровьем. Ну, больше, кажется, писать нечего.
Желаю вам всего хорошего. Целую вас крепко. Передайте всем поклон от наших".
Следующие два письма написаны зимой, в декабре этого же 1916-го года.
Те же семейные волнения по поводу Павлушиной службы в армии и того, что
могут забрать и Федю.
"Нас скоро распустят на каникулы, а придется Рождество, наверное,
провести в Петрограде. Ехать куда-нибудь долго, дорого и трудно. Жизнь в
гимназии мне нравится, но я с нею еще не освоилась.
У Няки, наверное, будет елка. Передайте ему, чтобы он с нового года не
вздумал хворать, желаю ему весело провести праздники. Привет А. И. и ему.
Наши домашние Вам кланяются".
И через десять дней:
"Нас уже распустили на праздники, теперь будем свободны три недели --
выспаться можно будет, хотя уроков задали довольно много, особенно по
русскому и по истории. Нам уж выдали вторую четверть, пока все благополучно,
хотя троек много, но двоек нет. Самый трудный для меня предмет — немецкий,
потому что у нас читают, а не переводят, а я совсем не обладаю немецким
языком, а также французским. Наконец, я достигла того, что у меня по Закону
Божьему пять. Это что-то небывалое, но я всю четверть долбила назубок, что
ужасно противно. Я очень рада, что поступила в эту гимназию, здесь такие
милые, славные девочки, что с ними учиться прямо удовольствие. Уже начинаю
скучать по своему классу, хотя прошло лишь одно воскресенье.
...Старший брат мой сейчас в Новгороде, как Вы уже знаете. Папа и мама
скрипят по-прежнему. Я уж больше месяца пишу дневник, меня это очень
занимает; когда мне не с кем поговорить, то я выражаю свои чувства в нем. Я
очень довольна, что взялась за это дело, хотя может быть оно мне скоро и
надоест. Желаю Вам и Няке поправиться и с нового года начать новую, здоровую
жизнь"...
В январе 1917 года мама пишет Алисе Ивановне;
..."Завтра из-за холода не пойду в гимназию. Только что вернулась с
урока музыки, очень озябла. 3-го января выдержала экзамен на 5! Я очень
довольна, что мои труды не пропали зря; мне немного трудно, но бросать я все
же не хочу. У вас теперь, наверное, хорошо, и Няка во всю с гор и на коньках
катается, а мы сидим в классе и слушаем какой-нибудь скучный предмет, как
Закон Божий, когда нужно пользоваться хорошей погодой. Нюра уже тоже ходит в
свою Псишу, готовится по латыни; очень извиняется перед Вами, что не пишет.
Я очень жду лета. Дорогая А. И., у меня зародилась мысль, которую я
хочу Вам написать: мы как-то с Нюрой и мамой думали, куда мы поедем на дачу?
И я высказала свое желание, на которое мама согласилась. Теперь надо Ваше
согласие, а именно: если можно, я поехала бы к Вам на Электропередачу, чтобы
поступить кем-нибудь служить. Я думаю, что мне уже можно поступить, потому
что мне скоро будет шестнадцать лет. Жить, если можно, у Вас... Напишите
мне, одобряете ли Вы мое желание, или нет. Нюра едет в Черноморскую губернию
к знакомым. Мама получила на три недели отпуск, потому что она очень
исхудала и устала, потом она, после отъезда Павлуши, расстроена. Его,
наверно, через месяц отправят на позиции — ему сразу сделали три прививки".
Вот письмо от 27 февраля 1917 года, в самый канун революции:
"Наконец-то собралась Вам написать, все это время было страшно некогда.
А теперь у нас занятия на четыре дня прекращены, ввиду неспокойного
состояния Петрограда, и у меня теперь есть время. Настоящее положение
Петрограда очень и очень нервное и мне очень интересно, что делается в
Москве. Наше почти все семейство не дома: Нюра у маминого брата, Федя тоже
где-то, папа в городе, а мы с мамой сидим одни и выжидаем папу, потому что
его что-то долго нет.
...Занятий у нас после Рождества очень мало, то было холодно, то я
болела, а теперь и на улицу не выйдешь. Написала бы подробнее в чем дело, но
я думаю, в письме не стоит распространяться. Все эти дни буду читать Чехова,
а то очень скучно. Все это надоело и хочется скорее хорошего жаркого лета.
Вся эта зима была очень холодная и Няке, наверное, пришлось мало гулять. А
теперь желаю Вам всего доброго и крепко целую".
И вдогонку, в тот же день, 27-го февраля, послана открытка:
..."Сильно скучаем, так как движения в Петрограде нет уже четыре дня.
Но после этих скучных дней настал праздник и большой, а именно — 27-е
февраля! Сейчас дома я и папа, а остальные на своих на двоих уехали в город,
хотя Нюра, ввиду своей слабости, уже пятый день лежит у дяди и домой не
приходит, а Федя ходит. Настроение у папы приподнятое, он весь день стоит у
телефона. Сегодня приехал Авель Енукидзе и совершенно неожиданно попал прямо
с Николаевского вокзала на праздник. Пока желаю Вам всех благ. Целую. Надя".
Вот и свершился праздник — февральская революция. Пришел дедушка и
разъяснил дома, что произошло. Еще не понимают дома, что это такое, но уже
приехал Авель Софронович Енукидзе, приехал-то он из ссылки, из Сибири. А
надо сказать, что дядя Авель — это мамин крестный, его любила и знала вся
семья, и ему собирались всем домом посылки в Сибирь. Отец мой тоже находился
в это время в сибирской ссылке, и писал оттуда Ольге Евгеньевне, нашей
бабушке. Такие же посылки посылала вся семья Аллилуевых и ему, старому
своему другу и товарищу по борьбе.
В письме от 30 марта уже кое-что из событий постепенно начинает
интересовать девочку, для которой все еще продолжают быть главным в жизни ее
занятия в гимназии:
..."За это короткое время произошло много новостей. Вы, наверное,
слышали о неожиданной смерти сына Чхеидзе? Я ходила на похороны и видела
отца — картина очень и очень тяжелая... Но, несмотря на тяжелые
обстоятельства, он продолжает свою деятельность. Его ужасно жалко.
13 марта мы все ходили на похороны павших. Порядок был великолепный,
хотя нам пришлось в течение семи часов стоять на одном месте, но мы без
умолку пели и поэтому время пролетело незаметно. Когда же мы прибыли на
Марсово поле в десять часов вечера, нас поразила красота: кругом горели
факелы, гремела музыка, в общем зрелище было восхитительное. Пришли домой мы
мокрые и усталые, но как-то бодрились и настроение было приподнятое. Наш
папа был сотник, у него через плечо была красная повязка, а в руке белый
флаг.
Спасибо Вам за приглашение. Занятия ...


