polu
страница №2
... подарит деньгами или шелковье, она сейчаспойдет шелковье все продаст и все деньги неизвестно кому отдаст. Мать
сначала, бывало, шутя спрашивает:
"Что же ты это, Клавдичка, на молитвы, что ли, все раздаешь?"
"Нет, - говорит, - маменька, зачем же мне покупные молитвы? Это должен
всяк для себя, а я просто так отдаю тем, которым трудно заработать сколько
нужно или нечем за ученье платить, когда их детей исключают".
Мать ей и не перечила:
"Что же, - говорит, - отдавай, если хочешь: пусть за тебя бедные бога
молят".
Но ей никак не потрафишь сказать.
"Я, - говорит, - маменька, это совсем не для того, а просто мое сердце
не терпит, когда я вижу, как я счастлива, а люди живут бедственно".
"Вот потому-то и нехорошо, что ты все ходишь, эту бедственность
смотришь: ты на них насмотришься и себя этим и расстраиваешь".
"Все равно, - говорит, - мама, если я на них хоть и смотреть не буду,
так я знаю, что они есть и страдают и что я должна делать облегчение в их
жизни".
"Ну, поступи членом в общество и езди с хорошими дамами; я тебе столько
денег дам, что можешь больше всех графинь и княгинь сыпать".
Не захотела.
"Я знаю, - говорит, - что нужно делать",
"Так скажи, что такое?"
Она молчит.
"Отчего же ты такая грустная и такая печальная? На тебя смотреть
больно! Отчего это?"
"Это, мама, оттого, что я еще очень зла: я себя еще не переломила и
борюсь".
"С кем, мой ангел?"
"С собою, мама. Не обращайте на меня внимания, мне скоро легче будет. Я
как-нибудь перейду на свою сторону, теперь я не на своей стороне, - я себе
противна".
Дядя Николай Иванович хоть шебарша, но он любил ее и говорит:
"Не приставайте к ней: она иначе не может; это в ней все от рояльного
воспитания. Я знаю, что с ней надо сделать: надо дать ей развязку на веселых
увертюрах".
Взвился и привез ей театральный билет в ложу на "Африканского мавра".
Хоть и великий пост был, но для нее поехали. А она у них в театре и
разрыдалась.
- Это еще чего?
"Я, - говорит, - вам говорила, что я не могу видеть дикие грубости! В
чем вам представляется занимательность, я в том же самом вижу ужас и горе".
"Какой же ужас? В чем тут горе?"
"Как же не ужас: такой огромный, черный мужчина душит слабую женщину, и
по какой причине?"
Николай Иванович говорит:
"Ты этого еще не понимаешь: за любовь от ревности самый образованный
человек должен из вашей сестры всю кровь пролить".
"Неправда это, - говорит, - какой это образованный человек: это
глупость, это зверство! Не должно это так быть, и не будет - я не хочу это
видеть!"
И уехали из театра, и так и пошло с ней с этих пор во всех междометиях.
Благородные удовольствия, театр, или концерты, или оперы, все это ей не
нравится, а назовет к себе беспортошных ребятишек, даст им мармеладу и
орехов и на фортепианах им заиграет и поет, как лягушки по дорожке скачут,
вытянувши ножки, и сама с ними утешена - и плачет и пляшет. Этакая
красавица, а лягушкой прыгает!..
Видевши это, мать своего священника приходского на духу упросила
поговорить с ней, и он на пасхе, когда приехал с крестом и как стал после
закусывать, то начал Клавдиньке выговаривать:
"Нехорошо, барышня, нехорошо, вы в заблуждении".
А она ему бряк наотрез: ....
"Да, - говорит, - благодарю вас, благодарю, вы правы - и мне тоже
кажется, что мы живем в большом заблуждении, но теперь я уже немножко
счастливее".
"Чем же-с?"
"Тем, что я уже собой недовольна; я теперь уже не на своей стороне; я
себя осуждаю и вижу, где свет".
Он говорит:
"Не много ли вы на себя берете?"
Она замялась и отвечает:
"Я не знаю".
А батюшка говорит:
"То-то и есть! А мы знаем, что на свете должны быть я богатые и бедные,
и это так повсеместно".
Она отведает:
"Это, к несчастию, правда".
"Так и нечего бредить о том, чтобы у нас все были равны".
А она вся стынет, и виски себе трет, и шепотом говорит:
"Бредят невольно".
А батюшка говорит:
"Да, бредят невольно, а, однако, и за невольный бред иногда далеко
очутиться можно. Не идите против религии".
"Я не иду, я люблю религию".
"А зачем противного желаете?"
"Разве желать в жизни простоты и чтоб не было терзающей бедности
противно религии?"
"А вы как думаете! Да Христос-то признавал нищих или нет?"
"Признавал".
"Так что же, вы ему хотите возражать?"
"Я вам отвечаю, а не Христу. Христос сам жил как нищий, а мы все живем
не так, как он жил".
Священник встал и говорит:
"Так вот вы какая!" - и оборотился к матери ее и сказал:
"Маргарита Михайловна! Откровенно вам скажу, уважая вас как добрую
прихожанку, я с вашей воспитанной дочерью поговорил, но, уважая себя, я
нахожу, что с нею, сударыня, не стоит разговаривать. Вам одно остается:
молиться, чтобы она не погибла окончательно". Маргарита Михайловна, вся
красная и в слезах, извиняется и просит у него прощенья, что это вышло как
на смех,
Священник смягчился и отвечает:
"Мне, разумеется, бог с нею, пусть что хочет болтает, теперь этих
глупых мечтаний в обществе много, и мы к ним наслышавшись, - но попомните
мое слово, это новое, но стоит старого зла - нигилизма, и дочь ваша идет
дурным путем! дурным! дурным!"
Маргарита Михайловна ему скорее красненькую, но он не подкупился,
деньги под большой палец зажал, а указательным все грозится и свое
повторяет:
"Дурным путем, дурным!"
Маргарита Михайловна сама рассердилась и, как он вышел, говорит ему
вслед:
"Какой злюка стал!"
А Клавдинька без гнева замечает:
"Вы, друг мой мама, сами виноваты, зачем вы их
беспокоите. Он так и должен был говорить, как говорил".
"А кого же мне на тебя, какую власть просить?" "Ну, полноте, мамочка,
зачем на меня власть просить, чем я вам непокорна?"
"В очень во многом, в самом важном ты непокорна:
грубить ты мне не грубишь, но ты не одеваешься сообразно нашему
капиталу, чтобы все видели; не живешь, а все с бедностью возишься, а
богатства стыдишься, которое твой дед наживал и за которое отец столько
греха и несправедливости сделал".
А Клавдинька тут одною рукою мать за руку схватила, а другою закрыла
свои вещие зеницы и, как актриса театральная, вдруг дрожащим голосом
закричала:
"Мамочка! мама!.. Милая! не говорите, не говорите! Ничего не будем об
отце, - так страшно вспомнить!"
"Разумеется, - царство ему небесное, - он был аспид, а я тебя сама
избаловала, и зато думала, пусть хоть духовный отец тебя наставит".
"Мама! да вы сами меня лучше всех можете наставить".
"Нет, я не могу и не берусь!"
"Почему?"
"Мне тебя жаль!"
"Ну, вот я и наставлена. Вы меня пожалели и этим меня и наставили! Я
ведь люблю вас, мама, и ничего не сделаю такого, что может огорчить
мать-христианку. А ведь вы, мама, христианка?"
И глядит ей в глаза и ластит ее, и так и поладят, и все так,
потихоньку, что только сама она с собой вздумает, то с матерью и сделает. Уж
не только на представление "Мавра" отклонила смотреть, а даже в оперу
"Губинотов" слушать - и то говорит: "Не надо, мама;
песни хороши, когда их поют от чувства, для скорби или для веселости, а
этак, за деньги, - это пустяки, и за такие трилюзии стыдно деньги платить,
лучше отдадим их босым детям". И мать сейчас с нею в этом согласна и
улыбается: "На, отдавай, ты какая-то божия". А та ей с большим восхищением:
"О, если бы так! если бы я в самом деле была божия!" - и вдруг опять со
смехом шутя запоет и запляшет: "Вот, - говорит, - вам даровой театр от моей
радости". А мать уж не знает, как и навеселиться. И стало уж Клавдиньке
такое житье, что делай все, что ей угодно, у матери и позволения не
спрашивай.
"Я, - говорит, - верю, что она меня любит, и ничего такого, что меня
огорчит, она не сделает".
Стала Клавдинька ходить в искусственные классы, где разные учебные моды
на оба пола допущены, и пристряла к тому, чтобы из глины рожи лепить, и
научилась. Все, все, какие только есть принадлежности, она возьмет и
вылепит, а потом на фарфоре научилась красить и весь дом намусорила, а в
собственную в ее комнату хоть и не входи, да и не позволяет, и прислуги даже
не допускает. Намешает в тазу зеленой глины, вывалит все на доске, как
тесто, и пойдет пальцами - вылепливать.
- Это, однако, ведь трудно, - заметила Аичка.
- Ничего не трудно, - отвечала нетерпеливо Марья Мартыновна. -
Обозначит сначала нос и рот, а потом и все остальные принадлежности - вот и
готово. А фарфор нарисует, но без мужика обойтись не может, - выжигать
русскому мужику отдает. А потом все эти, предметы в магазины продавать
несет. Мать и тетка, разумеется, сокрушаются: ей ли такая крайность, чтобы
рукоделье свое продавать! При таком капитале и такие последствия! А выручит
деньги - и неизвестно куда их отнесет и неизвестным людям отдаст. А тогда,
знаешь, как раз такое время было, что разом действовали и поверхностная
комиссия и политический компот. Кому же она носит? Если бедным, то я, бедная
женщина, сколько лет у них живу, и от матери и от тетки подарки видела, а от
нее ни на грош. Один раз сама прямо у нее попросила: "Что же, говорю, ты,
Клавдичка, мне от своих праведных трудов ничего не подаришь? хоть бы купила
на смех ситчику по нетовой земле пустыми травками". Так она и шутки даже не
приняла, а твердо отрезала: "Вам ничего не надобно, вы себе у всех
выпросите". Господи помилуй! Господи помилуй! Этакое бесчувствие! Правда,
что я не горжусь, - если у меня нет, я выпрошу, но какое же ей до этого
дело! Также и против матери: в самые материны именины, вообрази себе,
розовый цветок ей сорвала и поднесла: "Друг мой мама! говорит, вам ведь
ничего не нужно", И вообрази себе, та соглашается:
"У меня, говорит, все есть, мне только твое счастье нужно", - и целует
ее за эту розу. А Клавдинька еще разговаривает:
"Мамочка! что есть счастие? Я с вами живу и счастлива, но в свете есть
очень много несчастных".
Опять, значит, за свое, - даже в именинный день! Тут я уже не вытерпела
и говорю:
"Вы, Клавдинька, хоть для дня ангела маменькиного нынче эту заунывность
можно бы оставить вспоминать, потому что в этом ведь никакой выдающейся
приятности нет".
Но мать, представь себе, сама за нее заступилась и говорит мне:
"Оставь, Марья Мартыновна, и скажи людям, чтобы самовар отсюда
убирали". А в это время, как я вышла, она дарит Клавдиньке пятьсот рублей:
"Отдай, - говорит, - своей гольтепе-то! Кто они там у тебя такие, господи!
может, страшно подумать".
- А вы как же это видели? - спросила Аичка.
- Да просто в щелочку подсмотрела. Но Клавдинька ведь опять и из этих
денег никому из домашних ничего не уделила.
- Отчего же? - Вот оттого, дескать, что "здесь все сыты".
- Что же, она это и правильно.
- Полно, мой друг, как тебе не стыдно!
- Ни крошечки.
- Нет, это ты меня дразнишь. Я знаю... Будто человеку только и надо,
если он сыт? И потом сколько раз я ни говорила: "Ну, прекрасно, ну, если ты
только к чужим добра, зачем же ты так скрытна, что никто не должен знать,
кому ты помогаешь?"
"Добр, - отвечает, - тот, кто не покоится, когда другие беспокойны, а я
не добра. Вы о доброте как должно не понимаете".
"Ну, прекрасно, я о доброте не понимаю, но я понимаю о скрытности: для
чего же ты так скрываешься, что никакими следами тебя уследить нельзя, куда
ты все тащишь и кому отдаешь? Разве это мыслимо или честными правилами
требуется?"
А она, вообрази, с улыбкою отвечает:
"Да, это мыслимо и честными правилами требуется!"
"Так просвети же, - говорю, - матушка: покажи, где эти правила, в какой
святой книжке написаны?" Она пошла в свою комнату - выносит маленькое
евангелие.
- Все с евангелием! - перебила Аичка.
- Да, да, да! Это постоянно! У нее все сейчас за евангелие и оттуда про
текст, какого никогда и не слыхивала; а только понимать, как должно, не
может, а выведет из него что-нибудь совсем простое и обыкновенное, что даже
и не интересно. Так и тут подает мне евангелие и говорит:
"Вот сделайте себе пользу, почитайте тут", - и показывает мне строчки -
как надо, чтобы правая моя не знала, что делает левая моя, и что угощать
надо не своего круга людей, которые могут за угощенье отплатить... И прочее.
Я знаю, что с ней не переспоришь, и отвечаю:
"Евангелие - это книга церковная, и премудрость ее запечатана: ее
всякому нельзя понимать".
Она сейчас возражать:
"Нет, то-то и дело, что евангелие для всех понятно".
"Ну, а я все-таки, - говорю, - я евангелие лучше оставлю, а у батюшки
спрошу, и в каком смысле мне священник про это скажет, так я только с ними,
с духовными, и согласна".
И точно, действительно я захотела ее оспорить и пошла к их священнику.
Я ему в прошлом году пахучую ерань услужила - у его матушки сера очень
кипит, так листок в ухо класть, - а теперь зашла на рынок и купила синицу;
перевязала ее из клетки в платочек и понесла ему, так как он приходящих без
презента не любит и жаловался мне раз, что у них во всем доме очень много
клопов и никак вывести не могут.
"Вот, - говорю, - вам, батюшка, синичка; она и поет и клопа истребляет.
Только, пожалуйста, не надо ее ничем кормить, - она тогда с голоду у вас
везде по всем щелям клопов выберет".
- Неужели это правда? - спросила Аичка.
- Что это?
- Насчет синицы, что она клопов выберет?
- Как же! всех выберет,
- Удивительно!
- Что ты, что ты! Это самое обыкновенное: бывало, наши откупные и
духовные всегда для этого синиц держат. И священник меня поблагодарил.
"Знаю, - говорит. - Старинный способ! Перепусти синичку в клеточку, а
когда она оглядится, я ее по комнате летать выпущу, - пусть ловит; а то
нынче персидский порошок стали продавать такой гадостный, что он ничего и не
действует. Во всем подмеси".
Я сейчас же к этому слову и пристала, что теперь, мол, уж ничего не
разберешь, что какое есть. И рассказываю ему про Клавдюшины выходки с
евангелием и говорю:
"Неужто же, - говорю я, - в евангелии действительно такое правило есть,
что знакомства с значительными людьми надо оставить, а все возись только с
одной бедностью?"
Он мне отвечает:
"А ты слушай, дубрава, что лес говорит; они берутся не за свое дело:
выбирают сужекты, а не знают, как их понять, и выводят суетная и ложная".
"А вы отчего же, - спрашиваю, - о таких ихних ложных сужектах никому не
доводите?"
"Доводили, - говорит, - матушка, - и не раз доводили".
"Так как же они смеют все-таки от себя рассуждать
и утверждать все свое на евангелии?"
"Такое уж стало положение; ошибка сделана: намножены книжки и всякому
нипочем в руки дадены""
"И зачем это?"
"Ну, это долго рассказывать. Раньше негодовали, что слабо учат писанию,
а я и тогда говорил: "учат хорошо и сколько надо для всякого, не мечите
бисер - попрут"; вот они его теперь и попирают. И вот, - говорит, - и пошло
- и неурожай на полях и на людях эта непонятная боль - вифлиемция".
Словом, очень хорошо говорил, но помощи не подал, Даже и побывал у них
после этого, но, прощаясь с нею, сказал только:
"Пересаливаете, барышня, пересаливаете!"
А она вскорях и еще лучше сделала: взяла да и пропала.
- Так совсем и пропала? - удивилась Аичка.
- Нет, прислала матери депеш, что у нее одна бедная подруга заболела в
черной оспе, и у нее престарелая мать, и за ней никто ходить не хочет, так
вот доктор Ферштет и взялся лечить, а наша Клавдичка ее навестила и осталась
при ней сестрой милосердной ухаживать, а домой депеш прислала, у матери
прощения просит, что боится заразу занести.
Аичка вздохнула и сказала:
- Поверьте, она испорчена.
- Да, все может быть; а поговори с ней, так у нее опять и это тоже
будто по евангелию. А сколько мать перемучилась - рябая или без глаз дочь
вернется, - это ей ничего. И когда она благополучно вернулась, то опять
просили священника с нею поговорить, и он ей опять сказал: "Пересаливаете!
жестоко пересаливаете". А она ему шутит:
"Это лучше; а если соль расселится - это хуже. Тогда чем ее сделать
соленою?"
Но священник ей на этом хорошо осадил:
"Тексты, - говорит, - барышня, мало знать, - надо знать больше.
Рассаливается соль не наша, которую все ныне употребляют, а слабая соль
палестинская; а наша соль, елтонка, крепкая - она не рассаливается. А вот у
нас есть о соли своя пословица: что "недосол на столе, а пересол на спине".
Это бы вам знать надобно. Недосоленное присолить можно, а за пересол
наказывают".
Но она хоть бы что, весь страх потеряла.
Тогда я говорю ее матери:
"Ее простой священник ничего и не может пристрастить, это очевидно; на
нее теперь надо уж что-нибудь выдающееся". - И упоминаю про "здешнего".
А сестра ее Ефросинья и себя не слышит от радости и много стала
рассказывать, что в здешнем месте бывает.
"Попробуем, - говорю, - обратимся, пригласим, кстати и для Николая
Ивановича тоже ведь это очень хорошо, для его воздержания".
Но Маргарита Михайловна как-то замялась и что-то, вижу, утаивает и
неправильно отвечает.
"В моем горе, - говорит, - с нею никто не поможет".
"Отчего это не поможет?"
"Оттого, что она ведь и сама все руководит себя по евангелию".
"Полноте, пожалуйста, - говорю, - у вас это в душе отчаяние, а отчаяние
- смертный грех. Другое дело, если вам жаль денег; так ведь ему нет
положения, сколько денег давать, а сколько дадите, да и то он себе ведь
совершенно ничего не берет, даже ни малости, а все для добрых дел, - так
ведь Клавдия Родионовна и сама добрые дела обожает".
"Не о деньгах, - говорит, - а..."
"Хлопоты, что ли?"
"И не хлопоты, а какую же веру он у нас встретит?.. вот с чем совестно:
ведь не только Клавдинька, а и деверь Николай Иванович - он в церковь
ктитором только для ордена пошел, а о своем воздержании он молить и не
захочет".
"Да, голубчик мой, ведь на это же средство есть: мы ему ведь и не
скажем, что о нем молятся: мы дадим вид, будто это для Клавдиньки".
"А Клавдинька еще хуже обидится".
"А мы и от нее скроем; ей мы скажем, что это для дяди". "Вот все,
значит, так и начнется у нас обманом, и будет ли это угодно?"
"Что же такое? Да, сначала будет будто немножко обман, а кончится все в
их пользу".
Маргарита стала соглашаться, а я кую железо, пока горячо, и предлагаю,
что сама готова съездить и все в здешнем месте уладить.
"Я, мол, найду выдающихся лиц, которые все знают, и съезжу, и приглашу,
и в карете навстречу ему выеду. Вам только и хлопот, что мне на расход
выдать".
А она отвечает:
"Не о том речь, а что если он действительно все принадлежности-то в
человеке насквозь видит, - так я боюсь и удивляюсь, как это вам не страшно.
Или вы обе безгрешные?"
И я и сестра ее Ефросинья Михайловна стали ее успокаивать, что и мы не
безгрешные, но что этого не надо бояться, потому что он хоть на что ни
прозрит - все видит, но он все в себе и задержит, а на весь свет не скажет.
Да, наконец, и какие же у вас особенные грехи?
А она говорит:
"Есть".
"Что же это за грех?"
"А я, - говорит, - и сама не знаю, а только всегда, когда что-нибудь
против Клавди завожу, то это выходит дурно".
"Ну, это искушение. А еще что ж?"
"А еще вон деверь Николай Иванович в безбраке с Крутильдой живет и для
угождения ей законного сына Петю от себя выгнал. Я его жалею конфузить".
"Матушка, - говорю, - да ведь это же он для женского угождения! Ведь
это же влюбленные мужчины и все над детьми своими подлости делают, - это
такие невыдающиеся пустяки!"
"Нет, это, - говорит, - не пустяки, чтоб свое дитя прогнать. Я
постоянно того и гляжу, что у Клавдиньки с дядею за его несправедливость с
Петей может самый горячий скандал выйти".
Я поняла, что она умом всюду вертится и боится того, чтобы не
обнаружилось, что в ее дорогой Клавдиньке заключается; но в этот раз я на
своем не настояла: не поспел еще тогда час воли божией.
Заботилась она опять, чтобы Клавдию развлекать: пробовала опять брать
ложи на "Губинотов" и Бурбо слушать, но из сил с нею выбилась и говорит мне:
"Милый друг наш, Марья Мартыновна, мы тебя за свою семьянку считаем и к тебе
прибегаючи: ты бы пустилась раз подсмотреть, куда она ходит, и кому свои
деньги отдает, и отчего удовольствий никаких не желает".
Я говорю: "Извольте, я для вас готова".
И после этого сразу же, как только Клавдинька со двора, и я сейчас за
нею, как полицейский аргент, и все издали. Она пешком - и я пешком, она на
гонку - и я в следующем агоне, она на извозчика - и я тоже, но из глаз ее не
выпускаю. Раз, два, три таким манером за ней погонялась и, наконец,
выследила, что чаще всего она проникает в бедный домик, и в одну квартирку
юркнула с свертками. Я сейчас к дворнику, дала ему на чай и стала
расспрашивать: кто в этой квартирке живет? Говорит: "Одна бедственная
старушка обитает". - "Кто же к ней ходит?" - "Приходят, говорит, одна
барышня да племянник ейный". - "Молодой, спрашиваю, племянник?" - "Молодой!"
- "И вместе сходятся?" - "Бывают и порознь, бывают и вместе".
Поймала голубку!..
- Ее вы поймали, а меня не жмите; я вам сказала, что хоть вы и
просвирковатая, а я вашей иголки боюсь, - отозвалась с усиленной полусонной
оттяжкой Аичка.
- Ах ты, приятненькая! Дай мне только хоть твое мармеладное плечико-то
поцеловать...
- Ни за что на свете! мои плечи не для таких поцелуев созданы.
Продолжайте рассказывать.
VI
Взворотилась я домой к Степеневым и, как умела, все им передала.
- Ну, да уж, я думаю, вы сумеете!
- Конечно, сумела. Парень с девкою такой выдающейся у старухи сходятся,
- что тут еще угадывать, чем они занимаются?
Я, впрочем, - не думай, - я не матери, а только тетке Ефросинье
Михайловне сказала, а она вспомнила, что у них мать была раскольница и хоть
по поведению своему была препочтенная, но во всех книгах у своего же
дворника "девкой" писалась, то ей и стало Клавдию жалко, и она дала мне
тридцать рублей и просила:
"Молчи, друг мой Мартыновна, никому об этом грандеву не рассказывай:
тайно бо содеянное - тайно и судится. Ежели это уже сделалось, то пусть
погуляет, ее фигура милиатюрная, ничего не заметно будет, а мы тем часом ей
жениха найдем. Тогда уж она не станет капризничать".
Стала тетка Ефросинья Михайловна ходить по свахам, Клавдиньке женихов
выспрашивать, и успех был очень порядочный, даже, можно сказать, выдающийся;
но она, вообрази себе, кто ни посватает, обо всех один ответ:
"Я не знаю его образ мыслей; нужно, чтобы мы были друг другу по
мыслям".
Вот ведь у них - не то чтобы как следует человек по своему роду или по
капиталу подходил, или по наружности личности нравился, а у них чтобы себе
по мыслям добирать!
А потом вдруг сама объявляет, что ей по мыслям пришел Ферштетов
родственник, доктор.
Мать-то Маргарита-полная - как услышала это, так и бряк с ног, села на
пол.
Клавдинька ее поднимать, а она приказывает:
"Оставь!.. Убивай меня здесь! Он из немцев?"
"Да, мама".
"А какой он веры?"
"Реформатор".
"Что такое еще за реформатор, с кем родниться приходится?"
Дядя же Николай Иванович был подвыпивши и говорит:
"Реформаторы, это я знаю: это те самые, которых вешают".
"Господи!"
А Клавдинька обернулась на него вполоборота и говорит:
"Перестаньте, дяденька, мою мать тревожить и себя стыдить. Реформатская
церковь есть".
Николай Иванович говорит:
"А это другое дело, но постанов вопроса такой: я, как выдающийся член в
доме и петриот, желаю, чтобы ты выходила за правильного человека настоящей
православной веры".
А она отвечает:
"Ну, полно вам, дядя, что вы за богослов! вы так говорите, а сами и
никакого православия отличить не можете".
"Нет, это ты лжешь! я старостой был и своему батюшке даже набрюшник
выхлопотал".
Тогда Клавдюшенька ласково его потрепала и говорит:
"Вот, только-то всего вы и знаете, как набрюшники выхлопатывать.
Встаньте-ка лучше с этого табурета да подите велите себя обчистить, а то вы
все глиною замарались".
Николай Иванович ушел, и все покончилось, но на другой день опять
приходит к ней в высшем градусе, и видит кругом рожи с рожками да с
козлиными ножками, и опять ей начал говорить:
"Когда это можно было ждать, чтобы девушка, наследница купеческого
рода, и этакое уродство лепила! На что они кому-нибудь, эти болвашки?"
А она нимало не злобится и говорит:
"Вы мне что-нибудь другое закажите, я вам по вашему заказу другое
сработаю".
Дядя говорит:
"Я согласен и могу тебе бюстру заказать, но только божественное".
"Закажите".
"Сделай моего ангела Николу, как он Ария в щеку бьет. Я прийму и
заплачу".
"Лучше сделайте, как он о бедных хлопотал или осужденных юношей от
казни избавил".
"Нет, этого я не могу. Я сам бедным подаю и видел, как казнят... Это
тоже необходимо надобно... Их священник провожает... А ты представь мне, как
святитель посреди собора Ария по щеке хлопнул".
Сейчас и пошел у них новый спор, пошел и о казни н о пощечине, и
Клавдинька в конце говорит:
"Я этого не могу".
"Почему? Разве тебе не все равно?"
"Во-первых, мне это не равно, потому что хорошо то работать, что
нравится, а мне это не нравится; а во-вторых, слава богу, теперь известно,
что этой драки совсем и не было".
Николай Иванович сначала удивился, а потом и стал кричать:
"Не смей этого и говорить!.. Потому что это было,
да, было! Он его при всех запалил".
А Клавдия говорит:
"Нет!"
Дядя говорит:
"Ты это только для того со мной споришь, чтобы мне досадить, потому что
я его уважаю".
А Клавдия отвечает:
"А мне кажется, что я его уважаю больше, чем вы, и хочу, чтобы и вы то
знали, за что его уважать должно".
И чтобы спор порешить, Николай Иванович вздумал ехать ко всенощной, а
оттуда к какому-то профессору, спрашивать у него: было ли действие с Арием?
И поехал, а на другой день говорит:
"Представьте, я вчера с профессором на блеярде играл и сделал ему
постанов вопроса об Арии, а он действительно подтверждает, что наша ученая
правду говорит, - угодника на этом соборе действительно совсем не было. Мне
это большая неприятность, со мной через это страшный перелом религии должен
выйти, потому что я этот факт больше всего обожал и вчера как заспорил, то
этому профессору даже блеярдный шар в лоб пустил; теперь или он на меня
жалобу подаст, и я должен за свою веру в тюрьме сидеть, или надо ехать к
нему прощады просить. Вот какая мне катастрофа от Клавдии сделана!"
Сел и зарыдал.
Тут Ефросинья Михайловна за него вступилась и говорит сестре:
"Как ты себе хочешь, Маргаритенька, а что же это такое в самом деле,
что от Клавдюши уже все плачут; теперь и мне в твоем доме жутко, хоть со
двора беги.
Тогда и Маргарита согласилась и ко мне обращается:
"Съезди, - говорит, - пожалуйста, Мартыновна, и пригласи".
Я отвечаю:
"И давно бы так: благо теперь такой выдающийся случай, что окончательно
все принадлежности можно опутать, так что из них никто и не разберет, для
кого это делается: Николай Иванович будет думать, что это для Клавдиньки, а
Клавдинька пусть думает, что для Николая Ивановича".
И Маргарита и Ефросинья меня расцеловали.
"Ты, - говорят, - у нас умница, прокатись, милая, и все как должно
обделай, чтобы мне без хлопот, только деньги выдать".
"Извольте, но только напишите приветственное письмо от себя и от
Николая Ивановича, как от выдающегося члена фамилии, чтобы мне было с чем
приехать приглашать. Без этого немыслимо".
Они согласились, но только вышло затруднение, кто это письмо напишет,
потому что старухи пишут куриляпкою и своего руки подчерка совестятся, а у
меня те, ша и ша, те всегда в один вид сливаются, и в другой раз смысла не
выходит. Да и не знаем, как ему надо подписывать: просто его
высокопреподобию или высокооберпреподобию.
Вздумали: позовем Клавдиньку, - она больше всех катехизис учила и
должна все формы духовного обращения знать.
Но только попросили Клавдиньку, чтобы пришла из своей комнаты письмо
написать, с нею сейчас опять сразу же неприятность готова: пришла, села и
перо в руки взяла, а как только узнала, к кому, - опять перо положила и руку
вытерла и встала.
Мать спрашивает, что это значит, а она извиняется:
"Я, - говорит, - мама, не знаю, как к этим господам писать принято, а
потом, мне кажется, что если позволите сказать вам мое мнение, то мне
кажется, зачем призывать лицо из такой отдаленности, а своих ближних лиц
этого звания устранять. Ведь они все одно и то же могут исполнить, зачем же
обижать ближних?"
Старуха и задумалась.
Ну, я вижу, что это пойдет опять множественный разговор в
неопределенном наклонении, и скорей перебила:
"Оставьте, - говорю, - я слетаю в меховой магазин на линию, там всегда
ажидацию сбивают и должны знать, как к нему письма писать!" - и полетела.
Там сразу написали, и я к Николаю Ивановичу понеслась, чтобы он
подписал.
- Вот хлопотунья вы! - протянула Аичка.
- Да, внутри себя с иголкой... я уж всегда этакая развязная и живая. Но
представь ты себе... я не знаю, ты веришь или не веришь в искушения?
- Как же, верю, а в другой раз не верю.
- Завсегда верь; я всегда верю, и они, как нарочно, бывают, когда
человек к вере близится. Так и тут, вообрази, что случилось!..
Николая Ивановича я в их магазине не застала. Приказчики говорят, что
он опять в угаре и пошел с галантерейными голанцами в "Паганистан"
завтракать и шары катать. Я в "Паганистан" и посылаю с швейцаром письмо,
чтобы Николай Иванович подписал, а он уже всех голанцев разогнал и один
сидит, черный кофе с коньяком пьет и к себе меня в кабинет требует. Я вхожу
и вижу, что у него рожа бургонская, потому что он не только от вчерашнего
еще не прохладился, а на старые дрожжи еще много и нового усердия подбавил.
Стал читать и ничего уже не разбирает. Держит листок и сам спрашивает меня:
"Про что это здесь настрочено это к Корифеям послание, - я ничего не
понимаю",
Я говорю:
"Это в вашем же желании, о выдающемся благочестии, чтобы Клавдиньке
дать полезную назидацию".
А он отвечает:
"По мне, теперь все равно, если Арию плюхи не дано, так не надо никому
и назидации",
А я и ухватилась за это.
"Вот, - говорю, - мы в этом же и сделали политический компот, - чтобы
ее, нашу ученую, и упровергнем и покажем ей плюху во всю щеку румянца. Так и
так: я вот кого на нее привезть хочу, и только за вами дело стало, чтобы вы
письмо подписали и встретить поехали.
Вам это нетрудно будет надеть на себя на один час свои принадлежности".
"Нет, - говорит, - теперь такой постанов вопроса, что я в выдающемся
роде расстроен, у меня в подземельном банке самые вредные последственные
дела вскрываются, и если еще узнают ко всему этому, что я особенное
благочестие призываю, то непременно подумают, что я совсем прогорел, и это
мне всего хуже. А ваш женский политический компот я и знать не хочу, а
поеду, все остальное промотаю и на сестру векселей напишу".
Я вижу, что он в таком безрассудке, и домой его зову, но он и слышать
не хочет.
"Да ты, - говорит, - что это... давно, что ли, на домашнего адвоката
экзамен сдала? так я тебя сейчас же или по-домашнему побью, или такой
постанов вопроса сделаю, что позову из общей залы политического аргента и
тебя за компот под надзор отдам. А если хочешь всего этого избавиться, то
отправимся со мною вместе, заедем в родительный дом".
"Зачем, - говорю, - батюшка, зачем в родительный дом?"
"Мы там захватим с собою одну знакомую дежурную акушерку, Марью
Амуровну".
"Да что ты, осатанел, что ли! мне не нужно дежурную акушерку".
Но он ведь такой неотстойчивый, что как прицепится, то точно пиявок или
банная листва. К чему он затеял эту акушерку, и пошел ее выхвалять так, что
я даже понять не - могу, на каком она иждивении.
"Марья Амуровна, - говорит, - в акушерках состоит только для
принадлежности звания, а она живет в свое удовольствие; поедем с ней в отель
"Лангетер" и будем без всего дурного антруи клюко пить, и она будет одна
танцевать".
"Так зачем же, - говорю, - антруи ехать? Я не хочу, вдвоем поезжайте".
"Нет, - говорит, - теперь к женскому полу кто вдвоем ездит - гонение;
Марье Амуровне могут быть неприятности, а ты будешь при нас вроде
родственной дамы за ширмой торчать. Я тебе на это на караганчагом меху
тальму дам".
И как пристал, как ущемил меня: едем и едем антруи, так и не отпал, как
пиявок, и я должна была ехать, и все его безобразие видела; до самого утра
они короводились, а я за ширмой спала, пока акушерка дальше и больше начала
с ним спорить, и он с нею поссорился, и она одна уехала. Тогда я насилу
могла уговорить его выйти и в карету сесть. Но и то дорогой все назад рвется
- говорит:
"Мне еще рано, ведь я полунощник".
Я говорю:
"Какая же теперь полнощь! Посмотри на часы-то на каланче: ведь уж
утро!"
А он отвечает:
"Эти часы неверно стрелку показывают, а я по тому сужу, что фимиазмы
слышу: это, значит, ночные фортепьянщики с ящиками едут - стало быть, до
утра еще далеко".
И вдруг ему показалось, будто ему в "Лангетере" чужую шляпу надели.
Никак его не могу переспорить, что на нем его собственная шляпа, которая и
была.
"Нет, - говорит, - я отлично помню, что у меня был надет круглый
цимерман, а зачем теперь на мне плоский цилиндр? Это, может быть,
какой-нибудь ваш политический компот действует, а с меня так монументальную
фотографию снимут, и я потом должен буду за тебя или еще за какую-нибудь
другую фибзу отвечать и последую в отдаленные места, даже и самим ангелам
неведомые... Нет, ты меня в компот не запутаешь. Я тебе сам политический
процесс сделаю и буду кричать: "Спаси, господи..."
И начал городового звать.
Чтобы его утихомирить, я уже и говорю ему:
"Черт с тобою совсем, возвращайся в "Лангетер", я на все ваши виды
согласна".
Он и успокоился.
"Хорошо, - говорит, - вот это я люблю. Мы теперь и не будем
возвращаться, а поедем с тобою на танцевальный вечер. Этих хозяев осуждают,
для чего к ним честные дамы не ездят, - ну, вот я к ним тебя и привезу
вместо честной дамы. Там до позднего утра безобразить можно... Но только
смотри - дома об этом типун... ни слова!"
"Да уж разумеется, - говорю, - типун. Что мне за радость про свой
срам-то рассказывать, куда ты меня, несчастную, возишь".
А он ласковый сделался и говорит:
"А ты, если хочешь покойна быть, - не думай ничего дурного: это место
общественное, тут пальтошников нет, а разная публика и при ней популярные
советники и интригантусы; мы здесь в своей компании всю анкогниту видим и
называем себя "дружки". Три мускатера: Тупас, Тушас и Туляс, а я у них
командир. Тупас - это веселый голанец; а Тушас химиком с завода считается,
но он не химик, а вот именно самый популярный советник, он присоветует; а
Туляс-интригантус, он всех и спутает. Ему стоит чью-нибудь карточку показать
- и все сделает, познакомится, спутает и в руки доставит".
"Господи! да это насчет чего же?"
А он отвечает:
"Насчет чего хочешь и не хочешь".
"Жалованье большое вам идет?"
"Аргенту, - говорит, - и интригантусу идет, а я по своему благородному
желанию из чести поступил, а теперь назад вон выйти уже невозможно".
Публика же в этом их обществе все оказались больше одни кукоты да
кукотки, и кукоты все неглиже, как попало, а кукотки одни разодеты в
шелковье, а некоторые скромно, будто в трауре, и все подходят к Николаю
Ивановичу, как знакомые, и кричат: "Командир", "Командир", и меня нисколько
не конфузятся, а руки подают и зовут вежливо: "мете ву пляс", то есть
значит: садитесь на место. А ему - вообрази, как только он увидал аргента и
интригантуса, - опять постанов вопроса о компоте в голову лезет, и он мне
шепчет на ухо: "Ты, пожалуйста, пей и не отказывайся, а то у меня этот
интригантус теперь перед глазами вертится, и если я на тебя рассержусь, то я
ему могу про компот рассказать, а он после, пожалуй, и меня самого
запутает".
Я ни жива ни мертва. Думаю: пьяный все сказать может, - но пью поневоле
и не знаю, чем дело кончится. А компания у них* ужаснейшая: голанец этот как
арбуз комышенский, а аргент и интригантус сами небольшие, но с страшными
усами, а Николаю Ивановичу и всех еще мало, и он набирает еще в компанию
кого попадя и мне рекомендует: "Этот актер - я его, говорит, люблю: он в том
состарился, что при столах всех смешит". И целует его: "Пей, мамочка! - Этот
сочинитель: он мне к именинам нежную эпитафию напишет. Этот - художник: он
мне план садовой керамиды Крутильде на дачу сделает, а этот в опере генерал
- бас, лучше Петрова петь может..." А потом на минуту мужчин бросит и к
траурным кукоткам по-французски... да все плохо у него выходит, все
вставляет: "коман-дир" да "коман-дир", а те ему - "трешепете" да
"тре-журавле", и веерами его хлопают, а он тыр-тыр-тыр, и пермете муа
сортир, и заикнется, и спятится. И опять скорей по-русски чего-нибудь
требует: все ему подавайте, что нужно и что никому ненужно, а французинки
только - "пасе" да "перепасе", не столько едят, сколько ковыряют, а фицианты
все еще тащат и расковыренное назад уносят, а за буфетом втройне счет
приписывают, а он знай командует: "Клюко, корнишон, брадолес, цыгар таких да
цыгар этаких!" И все "пасе" да "перепасе" и от еды отпали, а только пьют,
чокаются и заспорили про театральных.
Актер стал генерал-баса упровергать и говорит, что против Петрова ему
никогда не спеть, и такую Ругнеду развели, что все кукотки ушли, а маскатеры
уж один другого крошат как попало и все ни во что не считают. Кто-то кричит
уже, что про Петрова совсем и вспоминать не стоит. А другой перекрикивает:
"Я Тумберлика всем предпочитаю". А третий: "Я Кальцонари и Бозю слушал..."
"А я помню еще как Бурбо выходила в "Трубедуре", а Лавровская в "Волшебном
стрельце". Тут кто-то про Лавровскую сказал: "А зачем она когда поет, то
глазами моргает?" А Николай Иванович за нее заступился и закричал, что он
всех выше одну Лавровскую обожает, и стал ее представлять: заморгал веками и
запел женским голосом:
Медный конь в поле пал!
Я пешком прибежал!
А одному военному это не понравилось, и он говорит: "Лучше нашу
кавказскую полковую", - и завел:
В долине Драгестанна
С винцом в груди
Заснул отрадно я.
А другие разделились и хватили подтягивать кто кому попало, и завели
такую кутинью, что стало невозможности, и вдобавок вдруг у Николая Ивановича
с официантами возъярился спор из-за цыгар, и дело до страшного рубкопашного
боя угрожается. Он спрашивал какое-то "Буэно-Густо", и палили, а когда ящик
потребовал, то оказалась надпись, "Гуэно-Бусто", или будь оно пусто, а
Николай Иванович взял все цыгары разломал, и расшвырял, и ногами притопал.
Это уж такой обыкновенный конец его поведения, чтобы сделать рубкопашную.
Тогда сейчас, чтобы этого не допустить, явился немец или еврей из-за
буфета и начинает его стыдить по-французски, а он, когда до денег дошло, уже
не хочет затруднять себя по-французски, а высунул вперед кукиш и по-немецки
спрашивает:
"Это хабензи гевидел?"
"То есть, значит, вы не хотите платить?"
"Нет, - говорит, - подавай мне счет!"
А когда подали счет, так он не принимает:
- Тут, - говорит, - все присчитано. Проверяет.
- Что это писано: "салат с агмарами" - я это не требовал... "Огурцы
капишоны" - не было их.
Еврей ему уж по-русски говорит:
"Помилуйте, как же не было! Ведь этак можно сказать, что и ничего не
было подано".
"Нет, - говорит, - этак со мной не разговаривать! Я что видел на столе,
за то плачу. Вот я вижу, что на столе лежит рыба-фиш, - и изволь бери за нее
шиш, я за нее плачу, а суп братаньер здесь не был, и ты его приписал, и я не
плачу.
"Да какой суп братаньер?.. про него и не писано".
"Ну, все равно, ты другое приписал". - И так заспорил - что хочешь с
ним делай, он ни гроша не платит.
Я говорю этому хозяину:
"Сделайте милость, теперь его оставьте... ведь это он только теперь
этак... а завтра пришлите ему в кладовую счет... он вообще господин очень
хороший".
А еврей отвечает:
"Мы знаем, что он вообще господин очень хороший, но только зачем он
такой дурной платить!"
Однако выпустили. Думаю, наконец с миром изыдем, ан нет: в швейцарской
захотел было что-то дать швейцару из мелочи и заспорил:
"Не мои калоши, - говорит, - мне подали: мои были на пятаках с
набалдашниками!"
Шумел, шумел и всю мелочь опять назад в карман сунул, и ничего не дал,
и уехал.
На воздухе дремать стал и впросоньях все крестится и твердит:
"сан-петь, сан-петь".
Я его все потрогиваю - как бы он не умер, - он и очнулся.
"Я, - говорю, - испугалась, чтобы ты не умер".
"И я, - говорит, - испугался: мне показалось, что у меня туз и дама
сам-пик и король сам-бубен..."
"Эге! - думаю, - батюшка: вон ты уж как залепетал!"
"Высуньтесь, - говорю, - вы, Николай Иванович, в окошко - вам свежесть
воздуха пойдет".
Он высунулся, и подышал, и говорят:
"Да, теперь хорошо... теперь уже нет фимиазмы. Значит, все
фортепьянщики проехали... и вон мелочные лавочки уж открывают. Утро,
благослови господи! Теперь постанов вопроса такой, что ты вылезай вон и
ступай домой, а я один за заставу в простой трактир чай пить поеду".
Я говорю:
"Отчего же не дома пить чай?
"Нет, нет, нет, - отвечает, - что ты за домашний адвокат, я за заставу
хочу и буду там ждать профессора: я с ним теперь об Арии совсем другой
постанов вопроса сделаю".
"А как же, - говорю, - письмо подписать?"
А он меня - к черту.
Я даже заплакала, потому что как же быть? Все, что я претерпела,
значит, хинью пошло. Начинаю его упрашивать, даже руку поцеловала, а он хоть
бы что!
"Не задерживай, - говорит, - вот тебе рубль, иди в мелочную лавку,
пускай за меня лавочник подпишет: они это действуют".
А сам меня вон из кареты пихает.
Я и высела и вошла в лавочку. Лавочник крестится, говорит: "Первая
покупательница, господи благослови", - а подписать за Николая Ивановича не
согласился. Говорит: "Конечно, это дело пустое, но мы нынче полиции
опасаемся и даже чернил в лавке не держим". На мое счастье тут читалыцик
вбежал, покислее квасу захотел напиться, и он мне совет дал вскочить в
церковь к вынималыцику, который просвиры подписывает. Тот, говорит,
подпишет. Он и подписал, да на что-то, глупец, ненужные слова прибавил:
"Николай Степенев и всех сродников их".
Я этого тогда, спасибо, и не досмотрела.
Довольно с меня, намучилась, сунула письмо за лиф и домой пришла, и все
поведенье его степенства сестрам рассказала, начиная с Марьи Амуровны, но
под клятвою, и говорю:
"Теперь сами думайте, что с ним делать".
Маргарита Михайловна, однако, еще и тут не решалась, - все держалась
наклонения неопределенного, думала, что для нее довольно того будет, если
она у него доверенность назад отберет.
"Но впрочем, - прибавила, - если Клавдинька не откажется от своей жизни
и простоты и чтобы за реформатора замуж идти, то я согласна: поезжайте и
просите,
Позвали Клавдиньку.
"Клавдия! может быть, ты ночью обдумалась и не будешь стоять на том,
что тебе Ферштетов брат по мыслям, тогда скажи, мы Марью Мартыновну и не
пошлем".
А та со всегдашнею своею ласковостью отвечает:
"Нет, мамочка, я не могу это отдумать: он честный и добрый человек, и я
его потому люблю, что могу с ним согласно к одной цели жизни идти".
"Какая же это цель жизни вашей: чтобы не столько о себе, как о других
заботиться?"
"Да, мама, чтобы заботиться не только о самих себе но и о других".
"Это, значит, чужие крыши крыть".
Тогда Маргарита Михайловна обратилась ко мне и говорит:
"В таком разе, Марья Мартыновна, поезжайте".
Тут я в первый раз видела, как Клавдинька себе изменила.
Скрытница, скрытница, однако покраснела и твердо заговорила:
"Мама! Если вы эту непонятную посылку делаете для меня, то уверяю
вас... это ни к чему не поведет".
"Ничего, ничего! Пусть это будет".
"Да ведь, родная, из этого ровно ничего не выйдет!"
"Ну, это мы еще увидим. У людей польза была, и нам поможет. Поезжайте,
Марья Мартыновна".
Клавдинька еще просить стала, чтобы оставить, но мать ответила:
"Наконец, что тебе за дело: я просто для себя желаю в выдающемся роде
молиться! Надеюсь, я имею на это право?"
"Ну, как вам угодно, мама!" - ответила Клавдинька и ушла к себе своих
лесных чертей лепить, а я отправилась творить волю пославшего и думала все
здесь просто обхлопотать, вот как и ты теперь смело надеешься.
- Да вы про меня не беспокойтесь! - отозвалась Аичка. - Я смела и знаю,
почему я могу быть смела: я капиталу не пожалею, так кого захочу, того к
себе, куда вздумаю, туда в первом классе в купе и выпишу.
- Ну, я не знаю, сколько ты намерена не пожалеть, но, однако, и с
капиталом иногда шиш съешь.
- Полноте, с капиталом-то... всякому можно сказать:
"хабензи гевидел".
- Нет, как ототрут, так и не "гевидишь".
- Как же это меня от собственного моего капитала ототрут?
- Да, да, да! так и я тогда поехала, так и мае тогда все казалось очень
легко.
- А отчего же тяжело-то сделалось?
- Оттого, что ни один человек на свете не может себе всего представить,
что может быть при большой ажидации.
- Да вы это не закидывайте, чтобы услугу свою выставлять, а
рассказывайте: что же такое было с вами самое выдающееся?
- "Хабензи" увидишь.
- Ну... послушайте... вы этак со мною не смейте... Я это не люблю.
- А отчего же?
- А оттого же, что вы моих шуток не повторяйте, а рассказывайте мне:
как вы сюда приехали и что за этим начинается.
- Ну, начинаются басомпьеры.
- Вот и постойте: начинаются "басомпьеры" - что же это такое за
басомпьеры?.. Вы, кажется, на меня дуетесь? так вы не дуйтесь и тоже и не
говорите сердитым голосом: я ведь при своем капитале ничего не боюсь, и я
вас не обидела, а баловать, кто у меня служит, я не люблю. Говорите же, что
же это такое басомпьеры?
- Люди так называемые.
- Вот и рассказывайте.
Бедная Марья Мартыновна вздохнула и, затаив в себе вздох наполовину,
продолжала повествование.
VII
- Начались мои муки здесь, - заговорила снова Марья Мартыновна, - с
первого же шага. Как я только высела и пошла, сейчас мне подался очень
хороший человек извозчик - такой смирный, но речистый - очень хорошо
говорил. И вот он видит, что мне здесь место незнакомое, кланяется и
говорит:
"Пожелав вам всего хорошего, осмелюсь спросить:
верно, вам нужно к певцу или в Ажидацию?"
Я даже не поняла и говорю:
"Что такое за певец, зачем мне к нему?"
"Он, - говорит, - все аккордом делает".
И это мне извозчик говорил очень полезное и хорошо, но я не поняла, что
значит "аккорд", и отвечала:
"Мне нужно просто -где собирается ажидация";
Извозчик тихо говорит:
"Просто ничего не выйдет, а певец лучше вам устроит аккорд, так как он
его сопровождающий и всегда у него при локте".
"Ну, - я говорю, - верно, это какой-нибудь аферист, а я с такими не
желаю и тебя слушать не намерена".
"Ну, садитесь, - говорит, - я вас за двугривенный свезу в Ажидацию",
И привез меня сюда честно, но мне и здесь как-то дико показалось. Внизу
я тогда никого не застала, кроме мальчика, который с конвертов марки
склеивает. Спросила его:
"Здесь ли ожидают?"
Он шепотом говорит: "Здесь".
"А где же старшие?"
Не знает. И все, о чем его ни спрошу, все он не знает:
видать - школеный, ни в чем не проговорится.
"А зачем, - говорю, - столько марок собираешь? Это знаешь ли?"
Это знает.
"За это, - отвечает, - в Ерусалиме бутыль масла и цибик чаю дают".
Умный, думаю, мальчишка-какой хозяйственный, но все-таки, чем его
детские речи здесь слушать, пойду-ка я лучше в храм, посмотрю, не там ли
сбивают ажидацию, а кстати и боготворной иконе поклонюсь.
Около храма, вижу, кучка людей, должно быть тоже с ажидацией, а
какие-то люди еще все подходят к ним и отходят, и шушукаются - ни дать ни
взять, как пальтошники на панелях. Я сразу их так и приняла за пальтошников
и подумала, что, может быть, и здесь с прохожих монументальные фотографии
снимают, а после узнала, что это они-то и есть здешней породы басомпьеры. И
между ними один ходит этакой аплетического сложения, и у него страшно
выдающийся бугровый нос. Он подходит ко мне и с фоном спрашивает:
"По чьей рекомендации и где пристали?"
Я говорю:
"Это что за спрос! Тебе что за дело?"
А он отвечает:
"Конечно, это наше дело; мы все при нем от Моисея Картоныча".
"Брысь! Это еще кто такой Моисей Картоныч и что он значит?"
"Ага! - говорит, - а вам еще неизвестно, что он значит! Так узнайте: он
в болоте на цаплиных яйцах сидит - живых журавлей выводит".
Я ему сказала, что мне это не интересно, и спросила:
не знает ли он, где риндательша?
Он качнул головой на церковь,
"А скоро ли, - спрашиваю, - кончат вечерню?"
"У нас нонче не вечерня, а всенощная".
"Не может быть, - говорю, - завтра нет никакого выдающегося праздника".
"Да, это у вас нет, а у нас есть".
"Какой же у вас праздник?"
"А право, - говорит, - в точности не знаю: или семь спящих дев, или
течение головы Потоковы".
"Ну, - говорю, - я вижу, что хотя вы и возле святыни чего-то ожидаете,
а сами мерзавцы".
"Да, да, - отвечает, - а вам, пожелав всего хорошего, отходи, пока не
выколочена".
Я больше и говорить не стала, вошла в храм и отсто...


