l1
страница №3
... ее не ревнует, а чего ревновать, когда срожи она престрашная и язык у нее такой пребольшущий, как у попугая.
Рассказывает, болели у нее зубы, да лекарь велел ей поставить пиявицу
врачебную к зубу, а фершалов мальчик ей эту пиявицу к языку припустил, и
пошел у нее с тех пор в языке опух. Опять же таки у меня в этот вечер и
дело было: к Пяти углам надо было в один дом сбегать к купцу - жениться
тоже хочет; но она, эта Кошевериха, не пущает.
"Погоди, - говорит, - киевской наливочки выпьем, да Фадей Семенович, -
говорит, - от всенощной придет, чайку напьемся: куда тебе спешить?"
"Как, - говорю, - мать, куда спешить?"
Ну, а сама все-таки, как на грех, осталась, да это то водочки, то
наливочки, так налилась, что даже в голове у меня, чувствую, засточертело.
"Ну, - говорю ей, - извини, Варвара Петровна, очень тебе на твоем
угощении благодарна, только уж больше пить не могу".
Она пристает, потчует, а я говорю:
"Лучше, мать моя, и не потчуй. Я свою плипорцию знаю и ни за что больше
пить не стану".
"Сожителя, - говорит, - подожди".
"И сожителя, - говорю, - ждать не буду".
Стала на своем, что иду и иду, и только. Потому, знаешь, чувствую, что
в голове-то уж у меня чертополох пошел. Выхожу это я, сударь ты мой, за
ворота, поворачиваю на Разъезжую и думаю: возьму извозчика. Стоит тут
сейчас на угле живейный (*10), я и говорю:
"Что, молодец, возьмешь к Знаменью божьей матери?"
"Пятиалтынный".
"Ну, как, - отвечаю ему, - не пятиалтынный! пятачок".
А сама, знаешь, и иду по Разъезжей. Светло везде; фонари горят; газ в
магазинах; и пешком, думаю, дойду, если не хочешь, варвар, пятачка взять,
этакую близость проехать.
Только вдруг, сударь мой, порх этак передо мною какой-то господин. В
пальте, в фуражке это, в калошах, ну одно слово - барин. И откуда это
только он передо мною вырос, вот хоть убей ты меня, никак не понимаю.
"Скажите, - говорит, - сударыня (еще сударыней, подлец, назвал),
скажите, - говорит, - сударыня, где тут Владимирская улица?"
"А вот, - говорю, - милостивый государь, как прямо-то пойдете, да
сейчас будет переулок направо..." - да только это-то выговорила, руку-то,
знаешь, поднявши ему указываю, а он дерг меня за саквояж.
"Наше, - говорит, - вам сорок одно да кланяться холодно", - да и мах от
меня.
"Ах, - говорю, - ты варвар! ах, мерзавец ты этакой!" Все это еще за
одну надсмешку только считаю. Но с этим словом глядь, а саквояжа-то моего
нет.
"Батюшки! - заорала я что было у меня силы, во всю мою глотку. -
Батюшки! - ору, - помогите! догоните его, варвара! догоните его, злодея!"
И сама-то, знаешь, бегу-натыкаюсь и людей-то за руки ловлю, тащу:
помогите, мол, защитите: саквояж мой сейчас унес какой-то варвар! Бегу,
бегу, ажно ноженьки мои стали, а его, злодея, и след простыл. Ну, и то
сказать, где ж мне, дыне этакой, его, пса подчегарого, догнать! Обернусь
так-то на народ, крикну: "Варвары! что ж вы глазеете! креста на вас нет,
что ли?" Ну, бегла, бегла да и стала. Стала и реву. Так ревма и реву, как
дура. Сижу на тунбе да и реву. Собрался около меня народ, толкует:
"Пьяная, должно быть".
"Ах вы, варвары, - говорю, - этакие! Сами вы пьяные, а у меня саквояж
сейчас из рук украдено".
Тут городовой подошел. "Пойдем, - говорит, - тетка, в квартал".
Приводит меня городовой в квартал, я опять закричала.
Смотрю, из двери идет квартальный поручик и говорит:
"Что ты здесь, женщина, этак шумишь?"
"Помилуйте, - говорю, - ваше высокоблагородие, меня так и так сейчас
обкрадено".
"Написать, - говорит, - бумагу".
Написали.
"Теперь иди, - говорит, - с богом".
Я пошла.
Прихожу через день: "Что, - говорю, - мой саквояж, ваше благородие?"
"Иди, - говорит, - бумаги твои пошли, ожидай".
Ожидаю я, ожидаю; вдруг в часть меня требуют. Приведи в этакую большую
комнату, и множество там лежит этих саквояжев. Частный майор, вежливый
этакой мужчина и собою красив, узнайте, говорит, ваш саквояж.
Посмотрела я - все не мои саквояжи.
"Нет-с, - говорю, - ваше высокоблагородие, нет здесь моего саквояжа".
"Выдайте, - приказывает, - ей бумагу".
"А в чем, - спрашиваю, - ваше высокоблагородие, мне будет бумага?"
"В том, - говорит, - матушка, что вас обкрадено".
- "Что ж, - докладываю ему, - мне по этой бумаге, ваше
высокоблагородие?"
"А что ж, матушка, я вам еще могу сделать?"
Дали мне эту бумагу, что меня точно обкрадено, и идите, говорят, в
благочинную управу. Прихожу я нонче в благочинную управу, подаю эту
бумагу; сейчас выходит из дверей какой-то член, в полковницком одеянии,
повел меня в комнату, где видимо-невидимо лежит этих саквояжев.
"Смотрите", - говорит.
"Вижу, мол, ваше высокоблагородие; ну только моего саквояжа нет".
"Ну, погодите, - говорит, - сейчас вам генерал на бумаге подпишет".
Сижу я и жду-жду, жду-жду; приезжает генерал: подали ему мою бумагу, он
и подписал.
"Что ж это такое генерал подписали на моей бумаге?" - спрашиваю
чиновника.
"А подписали, - отвечает, - что вас обкрадено". Держу эту бумагу при
себе.
- Держите, - говорю, - Домна Платоновна.
- Неравно сыщется.
- Что ж, на грех мастера нет.
- Ох, именно уж нет на грех мастера! Что б это мне, кабы знатье-то,
остаться у нее, у Кошеверихи-то, переночевать.
- Да хоть бы, - говорю, - уж на извозчика-то вы не пожалели.
- Об извозчике ты не говори; извозчик все равно такой же плут. Одна
ведь у них у всех, у подлецов, стачка.
- Ну где, - говорю, - так уж у всех одна стачка! Разве их мало, что ли?
- Да вот ты поспорь! Я уж это мошенничество вот как знаю.
Домна Платоновна поднесла вверх крепко сжатый кулак и посмотрела на
него с некоторой гордостью.
- Со мной извозчик-то, когда я еще глупа была, лучше гораздо сделал, -
начала она, опуская руку. - С вывалом, подлец, вез, да и обобрал.
- Как это, - говорю, - с вывалом?
- А так, с вывалом, да и полно: ездила я зимой на Петербургскую
сторону, барыне одной мантиль кружевную в кадетский корпус возила. Такая
была барынька маленькая и из себя нежная, ну, а станет торговаться -
раскричится, настоящая примадона. Выхожу я от нее, от этой барыньки, а уж
темнеет. Зимой рано, знаешь, темнеет. Спешу это, спешу, чтоб до пришпекта
скорей, а из-за угла извозчик, и этакой будто вохловатый (*11) мужичок. Я,
говорит, дешево свезу.
"Пятиалтынный, мол, к Знаменью", - даю ему.
- Ну, как же это, - перебиваю, - разве можно давать так дешево, Домна
Платоновна!
- Ну вот, а видишь, можно было. "Ближней дорогой, - говорит, - поедем".
Все равно! Села я в сани - саквояжа тогда у меня еще не было: в платочке
тоже все носила. Он меня, этот черт извозчик, и повез ближней дорогой,
где-то по-за крепостью, да на Неву, да все по льду, да по льду, да вдруг
как перед этим, перед берегом, насупротив самой Литейной, каа-ак меня
чебурахнет в ухаб. Так меня, знаешь, будто снизу-то кто под самое под
донышко-то чук! - я и вылетела... Вылетела я в одну сторону, а узелок и
бог его знает куда отлетел. Подымаюсь я, вся чуня-чуней, потому вода по
колдобинам стояла. "Варвар! - кричу на него, - что ты это, варвар, со мной
сделал?" А он отвечает: "Ведь это, - говорит, - здесь ближняя дорога,
здесь без вывала невозможно". - "Как, - говорю, - тиран ты этакой,
невозможно? Разве так, - говорю, - возят?" А он, подлец, опять свое
говорит: "Здесь, купчиха, завсегда с вывалом; я потому, - говорит, -
пятиалтынный и взял, чтобы этой ближней дорогой ехать". Ну, говори ты с
ним, с извергом! Обтираюсь я только да оглядываюсь; где мой узелочек-то,
оглядываюсь, потому как раскинуло нас совсем врозь друг от друга. Вдруг
откуда ни возьмись этакой офицер, или вроде как штатский какой с усами:
"Ах ты, бездельник этакой! - говорит, - мерзавец! везешь ты этакую даму
полную и этак неосторожно?" - а сам к нему к зубам так и подсыкается.
"Садитесь, - говорит, - сударыня, садитесь, я вас застегну".
"Узелок, - говорю, - милостивый государь, я обронила, как он, изверг,
встряхнул-то меня".
"Вот, - говорит, - вам ваш узелок", - и подает.
"Ступай, подлец, - крикнул на извозчика, - да смотрри! А вы, - говорит,
- сударыня, ежели он опять вас вывалит, так вы его без всяких околичностей
в морду".
"Где, - отвечаю, - нам, женчинам, с ними, с мереньями, справиться".
Поехали.
Только, знаешь, на Гагаринскую взъехали - гляжу, мой извозчик чего-то
пересмеивается.
"Чего, мол, умный молодец, еще зубы скалишь?"
"Да так, - говорит, - намеднясь я тут дешево жида вез, да как вспомню
это, и не удержусь".
"Чего ж, - говорю, - смеяться?"
"Да как же, - говорит, - не смеяться, когда он мордою-то прямо в лужу,
да как вскочит, да кричит _юх_, а сам все вертится".
"Чего же, - спрашиваю, - это он так юхал?"
"А уж так, - говорит, - видно, это у них по религии".
Ну, тут и я начала смеяться.
Как вздумаю этого жида, так и не могу воздержаться, как он бегает да
кричит это _юх, юх_.
"Пустая же самая, - говорю, - после этого их и религия".
Приехали мы к дому к нашему, встаю я и говорю: "Хоша бы стоило тебя, -
говорю, - изверга, наказать и хоть пятачок с тебя вычесть, ну, только
греха одного боясь: на тебе твой пятиалтынный".
"Помилуйте, - говорит, - сударыня, я тут ничем не причинен: этой
ближней дорогой никак без вывала невозможно; а вам, - говорит, - матушка,
ничего: с того растете".
"Ах, бездельник ты, - говорю, - бездельник! Жаль, - говорю, - что
давешний барин мало тебе в шею-то наклал".
А он отвечает: "Смотри, - говорит, - ваше степенство, не оброни того,
что он тебе-то наклал", - да с этим _нно_! на лошаденку и поехал.
Пришла я домой, поставила самоварчик и к узелку: думаю, не подмок ли
товар; а в узелке-то, как глянула, так и обмерла. Обмерла, я тебе говорю,
совсем обмерла. Хочу взвесть голос, и никак не взведу; хочу идти, и ножки
мои гнутся.
- Да что ж там такое было, Домна Платоновна?
- Что - стыдно сказать что: гадости одни были.
- Какие гадости?
- Ну известно, какие бывают гадости: шароварки скинутые - вот что было.
- Да как же, - говорю, - это так вышло?
- А вот и рассуждай ты теперь, как вышло. Меня попервоначалу это-то
больше и испугало, что как он на Неве скинуть мог их да в узелок завязать.
Вижу и себе не верю. Прибежала я в квартал, кричу: батюшки, не мой узел.
"Знаем, - говорят, - что _немой_; рассказывай толком".
Рассказала.
Повели меня в сыскную полицию. Там опять рассказала. Сыскной
рассмеялся.
"Это, верно, - говорит, - он, подлец, из бани шел".
А враг его знает, откуда он шел, только как это он мне этот узелок
подсунул?
- В темноте, - говорю, - не мудрено, Домна Платоновна.
- Нет, я к тому, что ты говоришь извозчик-то: не оброни, говорит, что
накладено! Вот тебе и накладено, и разумей, значит, к чему эти его
слова-то были.
- Вам бы, - говорю, - надо тогда же, садясь в сани, на узелок
посмотреть.
- Да как, мой друг, хочешь смотри, а уж как обмошенничать тебя, так все
равно обмошенничают.
- Ну, это, - говорю, - уж вы того...
- Э, ге-ге-ге! Нет, уж ты сделай свое одолжение: в глазах тебя самого
не тем, чем ты есть, сделают. Я тебе вот какой случай скажу, как в
глаза-то нашего брата обделывают. Иду я - вскоре это еще как из своего
места сюда приехала, - и надо мне было идти через Апраксин. Тогда там
теснота была, не то что теперь, после пожару - теперь прелесть как хорошо,
а тогда была ужасная гадость. Ну, иду я, иду себе. Вдруг откуда ни
возьмись молодец этакой, из себя красивый: "Купи, - говорит, - тетенька,
рубашку". Смотрю, держит в руках ситцевую рубашку, совсем новую, и ситец
преотличный такой - никак не меньше как гривен шесть за аршин надо дать.
"Что ж, - спрашиваю, - за нее хочешь?"
"Два с полтиной".
"А что, - говорю, - из половинки уступишь?"
"Из какой половины?"
"А из любой, - говорю, - из какой хочешь". Потому что я знаю, что в
торговле за всякую вещь всегда половину надо давать.
"Нет, - отвечает, - тетка, тебе, видно, не покупать хороших вещей", - и
из рук рубашку, знаешь, дергает.
"Дай же", - говорю, потому вижу, рубашка отличная, целковых три кому не
надо стоит.
"Бери, - говорю, - рупь".
"Пусти, - говорит, - мадам!" - дернул и, вижу, свертывает ее под полу и
оглядывается. Известное дело, думаю, краденая; подумала так и иду, а он
вдруг из-за линии выскакивает: "Давай, - говорит, - тетка, скорей деньги.
Бог с тобой совсем: твое, видно, счастье владеть".
Я ему это в руки рупь-бумажку даю, а он мне самую эту рубаху скомканную
отдает.
"Владай, - говорит, - тетенька", а сам верть назад и пошел.
Я положила в карман портмоне, да покупку-то эту свою разворачиваю, ан
гляжу - хлоп у меня к ногам что-то упало. Гляжу - мочалка старая, вот что
в небели бывает. Я тогда еще этих петербургских обстоятельств всех не
знала, дивуюсь: что, мол, это такое? да на руки-то свои глядь, а у меня в
руках лоскут! Того же самого ситца, что рубашка была, так лоскуток один с
пол-аршина. А эти меренье приказчики грохочут: "К нам, - трещат, -
тетенька, пожалуйте; у нас, - говорят, - есть и фас-канифас и для глупых
баб припас". А другой опять подходит: "У нас, - говорит, - тетенька, для
вашей милости саван есть подержанный чудесный". Я уж это все мимо ушей
пущаю: шут, думаю, с вами совсем. Даже, я тебе говорю, сомлела я; страх на
меня напал, что это за лоскут такой? Была рубашка, а стал лоскут. Нет,
друг мой, они как захотят, так все сделают. Ты Егупова полковника знаешь?
- Нет, не знаю.
- Ну как, чай, не знать! Красивый такой, брюхастый: отличный мужчина.
Девять лошадей под ним на войне убили, а он жив остался: в газетах писано
было об этом.
- Я его все-таки, Домна Платоновна, не знаю.
- Что нам с ним один варвар сделал? Это, я тебе говорю, роман, да еще и
романов-то таких немного - на театре разве только можно представить.
- Матушка, - говорю, - вы уж не мучьте, рассказывайте!
- Да, эту историю уж точно что стоит рассказать. Как он только
называется?.. есть тут землемер... Кумовеев ни то Макавеев, в седьмой роте
в Измайловском он жил.
- Бог с ним.
- Бог с ним? Нет, не бог с ним, а разве черт с ним, так это ему больше
кстати.
- Да это я только о фамилии-то.
- Да, о фамилии - ну, это пожалуй; фамилия ничего - фамилия простая, а
что сам уж подлец, так самый первый в столице подлец. Пристал: "Жени меня,
Домна Платоновна!"
"Изволь, - говорю, - женю; отчего, - говорю, - не женить? - женю".
Из себя он тварь этакая видная, в лице белый и усики этак твердо носит.
Ну, начинаю я его сватать; отягощаюсь, хожу, выискала ему невесту из
купечества - дом свой на Песках, и девушка порядочная, полная, румяная; в
носике вот тут-то в самой в переносице хоть и был маленький изъянец, но
ничего это - потому от золотухи это было. Хожу я, и его, подлеца, с собою
вожу, и совсем уж у нас дело стало на мази. Тут уж я, разумеется, надзираю
за ним как не надо лучше, потому что это надо делать безотходительно, да
уж и был такой и слух, что он с одной девицей из купечества обручившись и
деньги двести серебра на окипировку себе забрал, а им дал женитьбенную
расписку, но расписка эта оказалась коварная, и ничего с ним по ней
сделать не могли. Ну, уж знавши такое про человека, разумеется, смотришь в
оба - нет-нет да и завернешь с визитом. Только прихожу, сударь мой, раз
один к нему - а он, надо тебе знать, две комнаты занимал: в одной так у
него спальния его была, а в другой вроде зальца. Вхожу это и вижу, дверь
из зальцы в спальню к нему затворена, а какой-то этакой господин под
окном, надо полагать вояжный [путешествующий, проезжий (франц.)]; потому
ледунка (*12) у него через плечо была, и сидит в кресле и трубку курит.
Это-то вот он самый, полковник-то Егупов, и будет.
"Что, - я говорю, этак сама-то к нему оборачиваюсь, - или, - говорю, -
хозяина дома нет?"
А он мне на это таково сурово махнул головой и ничего не ответил, так
что я не узнала: дома землемер или его нету.
Ну, думаю, может, у него там дамка какая, потому что хоть он и жениться
собирается, ну а все же. Села я себе и сижу. Но нехорошо же, знаешь, так в
молчанку сидеть, чтоб подумали, что ты уж и слова сказать не умеешь.
"Погода, - говорю, - стоит нынче какая преотличная".
Он это сейчас же на мои слова вскинул на меня глазами, да, как словно
из бочки, как рявкнет: "Что, - говорит, - такое?"
"Погода, - опять говорю, - стоит очень приятная".
"Врешь, - говорит, - пыль большая".
Пыль таки и точно была, ну, а все я, знаешь, тут же подумала, что ты,
мол, это такой? Из каких таких взялся, что очень уж рычишь сердито?
"Вы, - говорю ему опять, - как Степану Матвеевичу - сродственник будете
или приятели только, знакомые?"
"Приятель", - отвечает.
"Отличный, - говорю, - человек Степан Матвеевич".
"Мошенник, - говорит, - первой руки".
Ну, думаю, верно Степана Матвеевича дома нет.
"Вы, - говорю, - давно их изволите знать?"
"Да знал, - говорит, - еще когда баба девкой была".
"Это, - отвечаю, - сударь, и с тех пор, как я их зазнала, может, не
одна уж девка бабой ходит, ну только я не хочу греха на душу брать -
ничего за ними худого не замечала".
А он ко мне этак гордо:
"Да у тебя на чердаке-то что, - говорит, - напхано? - сено!"
"Извините, - говорю, - милостивый государь, у меня, слава моему
создателю, пока еще на плечах не чердак, а голова, и не сено в ней, а то
же самое, что и у всякого человека, что богом туда приназначено".
"Толкуй!" - говорит.
"Мужик ты, - думаю себе, - мужиком тебе и быть".
А он в это время вдруг меня и спрашивает:
"Ты, - говорит, - его брата Максима Матвеева знаешь?"
"Не знаю, - говорю, - сударь: кого не знаю, про того и лгать не хочу,
что знаю".
"Этот, - говорит, - плут, а тот и еще почище. Глухой".
"Как, - говорю, - глухой?"
"А совсем-таки, - говорит, - глухой: одно ухо глухо, а в другом
золотуха, и обоими не слышит".
"Скажите, - говорю, - как удивительно!"
"Ничего, - говорит, - тут нет удивительного".
"Нет, я, мол, только к тому, что один брат такой красавец, а другой -
глух".
"Ну да; то-то совсем ничего в этом и нет удивительного; вон у меня у
сестры на роже красное пятно, как лягушка точно сидит: что ж мне-то тут
такого!"
"Родительница, - говорю, - верно, в своем интересе чем испугалась?"
"Самовар, - говорит, - ей девка на пузо вывернула".
Ну, я тут-то вежливо пожалела.
"Долго ли, - говорю, - с этими, с быстроглазыми, до греха", - а он
опять и начинает:
"Ты, - говорит, - если только не совсем ты дура, так разбери: он, этот
глухой брат-то его, на лошадей охотник меняться".
"Так-с", - говорю.
"Ну, а я его вздумал от этого отучить, взял да ему слепого коня и
променял, что лбом в забор лезет".
"Так-с", - говорю.
"А теперь мне у него для завода бычок понадобился, я у него этого бычка
и купил и деньги отдал; а он, выходит, совсем не бык, а вол".
"Ах, - говорю, - боже мой, какая оказия! Ведь это, - говорю, - не
годится".
"Уж разумеется, - говорит, - когда вол, так не годится. А вот я ему,
глухому, за это вот какую шутку отшучу: у меня на этого его брата, Степана
Матвеича, расписка во сто рублей есть, а у них денег нет; ну, так я им
себя теперь и покажу".
"Это, - говорю, - точно, что можете показать".
"Так ты, - говорит, - так и знай, что этот Максим Матвеич - каналья, и
я вот его только дождусь и сейчас его в яму".
"Я, мол, их точно в тонкость не знаю, а что сватаючи их, сама я их
порочить не должна".
"Сватаешь!" - вскрикнул.
"Сватаю-с".
"Ах ты, - говорит, - дура ты, дура! Нетто ты не знаешь, что он
женатый?"
"Не может, - говорю, - быть!"
"Вот тебе и не может, когда трое детей есть".
"Ах, скажите, - говорю, - пожалуйста!" "Ну, Степан, - думаю, - Матвеич,
отличную ж вы было со мной штуку подшутили!" - и говорю, что, стало быть
же, говорю, как я его теперь замечаю, он, однако, фортель!
А он, этот полковник Егупов, говорит: "Ты если хочешь кого сватать, так
самое лучшее дело - меня сосватай".
"Извольте, мол".
"Нет, я, - говорит, - это тебе без всяких шуток, вправду говорю".
"Да извольте, - отвечаю, - извольте!"
"Ты мне, кажется, не веришь?"
"Нет-с, отчего же: это, мол, действительно, если человек имеет
расположение от рассеянной жизни увольниться, то самое первое дело ему
жениться на хорошей девушке".
"Или, - говорит, - хоть на вдове, но чтоб только с деньгами".
"Да, мол, или на вдове".
Пошли у нас тут с ним разговоры; дал он мне свой адрес, и стала я к
нему ходить. Что только тоже я с ним, с аспидом, помучилась! Из себя
страшный-большой и этакой фантастический - никогда он не бывает в одном
положении, а всякого принимает по фантазии. Есть, разумеется, у людей
разное расположение, ну только такого мужчину, как этот Егупов, не дай
господи никакой жене на свете. Станет, бывало, бельма выпучит, а сам, как
клоп, кровью нальется - орет: "Я тебя кверху дном поставлю и выворочу.
Сейчас наизнанку будешь!" Глядя на это, как он беснуется, думаешь: "Ах,
обиду какую кровную ему кто нанес!" - а он сердит оттого, что не тем боком
корова почесалась. Ну, однако, сосватала я и его на одной вдове на
купеческой. Такая-то, тоже ему под пару, точно на заказ была спечена, туша
присноблаженная. Ну-с, сударь ты мой, отбылись смотрины, и сговор
назначили.
Приезжаем мы с ним на этот сговор, много гостей - родственники с
невестиной стороны и знакомые, все хорошего поколения, значительного, и
смотрю, промеж гостей, в одном угле на стуле сидит этот землемер Степан
Матвеич.
Очень это мне не показалось, что он тут, но ничего я не сказала.
Верно, думаю, должно быть, его из ямы выпустили, он и пришел по
знакомству.
Ну, впрочем, идет все как следует. Прошла помолвка, прошло образование,
и все ничего. Правда, дядя невестин, Колобов Семен Иваныч, купец, пьяный
пришел и начал было врать, что это, говорит, совсем не полковник, а
Федоровой банщицы сын. "Лизни, - говорит, - его кто-нибудь языком в ухо, у
него такая привычка, что он сейчас за это драться станет. Я, - болтает, -
его знаю; это он одел эполеты, чтоб пофорсить, но я с него эти эполеты
сейчас сорву", ну, только этого же не допустили, и Семена Иваныча самого
за это сейчас отвели в пустую половину, в холодную.
Но вдруг, во время самого благословения, отец невестин поднимает образ,
а по зале как что-то загудет! Тот опять поднимает икону, а по зале опять
гу-у-у-у! - и вдруг явственно выговаривает:
"Нечего, - говорит, - петь Исаю, когда Мануил в чреве".
Господи! даже отороп на всех напал. Невесте конфуз; Егупов, гляжу, тоже
бельмами-то своими на меня.
Ну что, думаю, ты-то! ты-то что, батюшка, на меня остребенился, как
черт на попа?
А в зале опять как застонет:
"К небесам в поле пыль летит, к женатому жениху - жена катит, богу
молится, слезьми обливается".
Бросились туда-сюда - никого нет.
Боже мой, что тут поднялось! Невестин отец образ поставил да ко мне,
чтоб бить; а я, видючи, что дело до меня доходит, хвост повыше подобрамши,
да от него драла. Егупов божится, что он сроду женат не был: говорит, хоть
справки наведите, а глас все свое, так для всех даже внимательно: "Не
вдавайте, - говорит, - рабы, отроковицу на брак скверный". Все дело в
расстрой! - Что ж, ты думаешь, все это было?.. Приходит ко мне после этого
через неделю Егупов сам и говорит: "А знаешь, - говорит, - Домна, ведь это
все подлец землемер пупком говорил!"
- Ну, как так, - спрашиваю, - Домна Платоновна, пупком?
- А пупком, или чревом там, что ли, бес его лукавый знает, чем он это
каверзил. То есть я тебе говорю, что все это они нонче один перед другим
ухитряются, один перед другим выдумывают, и вот ты увидишь, что они чисто
все государство запутают и изнищут.
Я даже смутился при выражении Домною Платоновною совершенно неожиданных
мною опасений за судьбы российского государства. Домна Платоновна,
всеконечно, заметила это и пожелала полюбоваться производимым ею
политическим эффектом.
- Да, право, ей-богу! - продолжала она ноткою выше. - Ты только сам,
помилуй, скажи, что хитростев всяких настало? Тот летит по воздуху, что
птице одной назначено; тот рыбою плавлет и на дно морское опускается; тот
теперь - как на Адмиралтейской площади - огонь серный ест; этот животом
говорит; другой - еще что другое, что человеку непоказанное - делает...
Господи! бес, лукавый сам, и тот уж им повинуется, и все опять же таки не
к пользе, а ко вреду. Со мной ведь один раз было же, что была я отдана
бесам на поругание!
- Матушка, - говорю, - неужто и это было?
- Было.
- Так не томите, рассказывайте.
- Давно это, лет, может быть, двенадцать тому будет, молода я еще в те
поры была и неопытна, и задумала я, овдовевши, торговать. Ну, чем, думаю,
торговать? Лучше нечем, по женскому делу, как холстом, потому - женщина
больше в этом понимает, что к чему принадлежит. Накуплю, думаю, на ярманке
холста и сяду у ворот на скамеечке и буду продавать. Поехала я на ярманку,
накупила холста, и надо мне домой ворочаться. Как, думаю, теперь мне с
холстом домой ворочаться? А на двор на постоялый, хлоп, въезжает троешник.
"Везли мы, - сказывает, - из Киева, в коренную, на семи тройках орех,
да только орех мы этот подмочили, и теперь, - говорит, - сделало с нас
купечество вычет, и едем мы к дворам совсем без заработка".
"Где ж, - спрашиваю, - твои товарищи?"
"А товарищи, - отвечает, - кто куда в свои места поехали, а я думаю, не
найду ли хоть седочков каких".
"Откуда же, - пытаюсь, - из каких местов ты сам?"
"А я куракинский, - говорит, - из села из Куракина".
Как раз это мне к своему месту, "Вот, - говорю, - я тебе одна седачка
готовая".
Поговорили мы с ним и на рубле серебра порешили, что пойдет он по
дворам, чтоб еще седоков собрать, а завтра чтоб в ранний обед и ехать.
Смотрю, завтра это вдруг валит к нам на двор один человек, другой,
пятый, восьмой, и все мужчины из торговцев, и красики такие полные. Вижу,
у одного мешок, у другого - сумка, у третьего - чемодан, да еще ружье у
одного.
"Куда ж, - говорю извозчику, - ты это нас всех запихаешь?"
"Ничего, - говорит, - улезете - повозка большая, сто пудов возим". Я,
признаться, было хоть и остаться рада, да рупь-то ему отдан, и ехать опять
не с кем.
С горем с таким и с неудовольствием, ну, однако, поехала. Только что за
заставу мы выехали, сейчас один из этих седоков говорит: "Стой у кабака!"
Пили они тут много и извозчика поят. Поехали. Опять с версту отъехали,
гляжу - другой кричит: "Стой, - говорит, - здесь Иван Иваныч Елкин живет,
никак, - говорит, - его минать не должно".
Раз они с десять этак останавливались все у своего Ивана Иваныча
Елкина.
Вижу я, что дело этак уж к ночи и что извозчик наш распьяным-пьяно-пьян
сделался.
"Ты, - говорю, - не смей больше пить".
"Отчего это так, - отвечает, - не смей? Я и так, - говорит, - не
смелый, я все это не смеючи действоваю".
"Мужик, - говорю, - ты, и больше ничего".
"Ну-к что ж, что мужик! а мне, - говорит, - абы водка".
"Тварь-то, глупец, - учу его, - пожалел бы свою!"
"А вот я, - говорит, - ее жалею", - да с этим словом мах своим
кнутовищем и пошел задувать. Телега-то так и подскакивает. Того только и
смотрю, что сейчас опрокинемся, и жизни нашей конец. А те пьяные все
заливаются. Один гармонию вынул, другой песню орет, третий из ружья
стреляет. Я только молюсь: "Пятница Просковея, спаси и помилуй!"
Неслись мы, неслись во весь кульер, и стали кони наши наконец
приставать, и поехали мы опять шагом. На дворе уж этак смерклось, и не то
чтобы, как сказать, дождь ишел, а все будто туман брызгает. Руки у меня
просто страсть как набрякли держамшись, и уж я рада-радешенька, что
наконец мы едем тихо; сижу уж и голосу не подаю. А у тех тем часом, слышу,
разговор пошел: один сказывает, что разбойники тут по дороге шляются, а
другой отвечает ему, что он разбойников не боится, потому что у него ружье
два раза стрелять может. Опять еще какой-то о мертвецах заговорил: я,
рассказывает, мертвую кость имею, кого, говорит, этою костью обведу, тот
сейчас мертвым сном заснет и не подымется; а другой хвастается, что у него
есть свеча из мертвого сала. Я это все слушала, и вдруг все словно кто
меня стал за нос водить, и ударил на меня сон, и в одну минуту я заснула.
Только крепко я заснуть никак не могла, потому что все нас, словно
орехи в решете, протряхивало, и во сне мне слышится, как будто кто-то
говорит: "Как бы, - говорит, - нам эту чертову бабу от себя вон выкинуть,
а то ног некуда протянуть". Но я все сплю.
Вдруг, сударь ты мой, слышу крик, визг, гам. Что такое? Гляжу - ночь,
повозка наша стоит, и около нее все вертятся, да кричат, а что кричат - не
разобрать.
"Шурле-мурле, шире-мире-кравермир", - орет один.
Наш это, что с ружьем-то ехал, бац из одного ружья - пистолет лопнул, а
стрельбы нет, бац из другого - пистолет опять лопнул, а стрельбы нет.
Вдруг этот, что кричал-то, опять как заорет: шире-мире-кравермир! да с
этим словом хап меня под руки-то из телеги да на поле, да ну вертеть, ну
крутить. Боже мой, думаю, что ж это такое! Гляну, гляну вокруг себя - все
рожи такие темные, да все вертятся и меня крутят да кричат: шире-мире! да
за ноги меня, да ну раскачивать.
"Батюшка! - взмолилась я, такое над собой в первый раз видючи, - Никола
божий амченский! триех дев непорочный невестителю! чистоты усердной
хранителю! не допусти же ты им хоть наготу-то мою недостойную видеть!"
Только что я это в сердце своем проговорила, и вдруг чувствую, что
тишина вокруг меня стала необъятная, и лежу будто я в поле, в зелени такой
изумрудной, и передо мною, перед ногами моими плывет небольшое этакое
озерцо, но пречистое, препрозрачное, и вокруг него, словно бахрома густая,
стоит молодой тростник и таково тихо шатается.
Забыла я тут и про молитву, и все смотрю на этот тростник, словно сроду
я его не видала.
Вдруг вижу я что же? Вижу, что с этого с озера поднимается туман, такой
сизый, легкий туман, и, точно настоящая пелена, так по полю и
расстилается. А тут под туманом на самой на середине озера вдруг кружочек
этакой, как будто рыбка плеснулась, и выходит из этого кружочка человек,
так маленький, росту не больше как с петуха будет; личико крошечное; в
синеньком кафтанчике, а на головке зеленый картузик держит.
"Удивительный, - думаю, - какой человек, будто как куколка хорошая", -
и все на него смотрю, и глаз с него не спускаю, и совсем его даже не
боюсь, вот таки ни капли не боюсь.
Только он, смотрю, начинает всходить-всходить, и все ко мне ближе,
ближе и, на конец того дела, прыг прямо ко мне на грудь. Не на самую,
знаешь, на грудь, а над грудью стоит на воздухе и кланяется. Таково
преважно поднял свой картузик и здравствуется.
Смех меня на него разбирает ужасный: "Где ты, - думаю, - такой смешной
взялся?"
А он в это время хлоп свой картузик опять и говорит... да ведь что же
говорит-то!
"Давай, - говорит, - Домочка, сотворим с тобой любовь!"
Так меня смех и разорвал.
"Ах ты, - говорю, - шиш ты этакой! Ну, какую ты можешь иметь любовь?"
А он вдруг задом ко мне верть и запел молодым кочетком:
кука-реку-ку-ку!
Вдруг тут зазвенело, вдруг застучало, вдруг заиграло: стон, я тебе
говорю, стоит. Боже мой, думаю, что ж это такое? Лягушки, карпии, лещи,
раки, кто на скрыпку, кто на гитаре, кто в барабаны бьют; тот пляшет, тот
скачет, того вверх вскидывает!
"Ах, - думаю, - плохо это! Ах, совсем это нехорошо! Огражду я себя, -
думаю, - молитвой", да хотела так-то зачитать: "Да воскреснет бог", - а на
место того говорю: "Взвейся, выше понесися", - и в это время слышу в
животе у меня бум-бурум-бум, бум-бурум-бум.
"Что это, мол, я такое: тарбан, что ль?" - и гляжу, точно я тарбан.
Стоит надо мной давешний человечек маленький и так-то на мне нарезывает.
"Ох, - думаю, - батюшки! ох, святые угодники!" - а он все по мне
смычком-то пилит-пилит, и такое на мне выигрывает, и вальсы, и кадрели
всякие, а другие еще поджигают: "Тарабань жесче, жесче тарабань!" -
кричат.
Боль, тебе говорю, в животе непереносная, а все гуду. И так целую ночь
целехонькую на мне тарабанили; целую ночь до бела до света была я им,
крещеный человек, заместо тарбана (*13); на утешение им, бесам, служила.
- Это, - говорю, - ужасно.
- И очень даже, мой друг, ужасно. Но тем это еще было ужаснее, что
утром, как оттарабанили они на мне всю эту свою музыку, я оглядываюсь и
вижу, что место мне совсем незнакомое: поле, лужица этакая точно есть
большая, вроде озерца, и тростник, и все, как я видела, а с неба солнце
печет жарко, и прямо мне во всю наружность. Гляжу, тут же и мой сверточек
с холстами и сумочка - все в целости; а так невдалеке деревушка. Я встала,
доплелась до деревушки, наняла мужика, да к вечеру домой и доехала.
- И что же вы, Домна Платоновна, уверены, что все это с вами
действительно приключилось?
- А то врать я, что ли, на себя стану?
- Нет, я говорю про то, что именно так ли все это было-то?
- Так и было, как я тебе сказываю. А ты вот подивись, как я им
наготы-то своей не открыла.
Я подивился.
- Да; вот и с бесом да совладала, а с лукавым человеком так вышло раз
иначе.
- Как же вышло?
- Слушай. Купила я для одной купчихи мебель, на Гороховой у выезжих.
Были комоды, столы, кровати и детская короватка с этаким с тесьменным
дном. Заплатила я тринадцать рублей деньги, выставила все в коридор и
пошла за извозчиком. Взяла за рупь за сорок к Николе Морскому извозчика
ломового и укладываем с ним мебель, а хозяева, у которых купила-то я, на
ту пору вышли и квартиру замкнули. Вдруг откуда ни возьмись дворники,
татары, "халам-балам": как ты смеешь, орут, вещи брать? Я туда, я сюда -
не спускают. А тут дождь, а тут извозчик стоять не хочет. Боже мой! Насилу
я надумалась: ну, ведите, говорю, меня в квартал - я, говорю, квартального
жена. И только это сказала, входят на двор эти господа, у которых мебель
купила. "Продана, - говорят, - точно, ей эта мебель продана". Ну, извозчик
мой говорит: садись. Думаю, и точно, замест того, чтоб на живейного
тратить, сяду я в короватку детскую. Высоко они эту короватку, на самом на
верху воза над комодой утвердили, но я вскарабкалась и села. Только что ж
бы ты думал? Не успела я со двора выехать, как слышу, низок-то подо мною
тресь-тресь-тресь.
"Ах, - думаю, - батюшки, ведь это я проваливаюсь!" И с этим словом
хотела встать на ноги, да трах - и просунулась. Так верхом, как жандар, на
одной тесемке и сижу. Срам, я тебе говорю, просто насмерть! Одежа вся
взбилась, а ноги голые над комодой мотаются; народ дивуется; дворники
кричат: "Закройся, квартальничиха", - а закрыться нечем. Вот он варвар
какой!
- Это кто же, - говорю, - варвар?
- Да извозчик-то: где же, скажи ты, пожалуй, зевает на лошадь, а на
пассажира и не посмотрит. Мало ведь чуть не всю Гороховую я так проехала,
да уж городовой, спасибо ему, остановил. "Что это, - говорит, - за
мерзость такая? Это не позволено, что ты показываешь?" Вот как я посветила
наготой-то.
6
- Домна Платоновна! - говорю, - а что - давно я желал вас спросить -
молодою такой вы остались после супруга, неужто у вас никакого своего
сердечного дела не было?
- Какого это сердечного?
- Ну, не полюбили вы кого-нибудь?
- Полно глупости болтать!
- Отчего ж, - говорю, - это глупости?
- Да оттого, - отвечает, - глупости, что хорошо этими любвями
заниматься, у кого есть приспешники да доспешники, а как я одна, и
постоянно я отягощаюсь, и постоянно веду жизнь прекратительную, так мне
это совсем даже и не на уме и некстати.
- Даже и не на уме?
- И ни вот столичко! - Домна Платоновна черкнула ногтем по ногтю и
добавила: - а к тому же я тебе скажу, что вся эта любовь - вздор. Так
напустит человек на себя шаль такую: "Ах, мол, умираю! жить без него или
без нее не могу!" - вот и все. По-моему, то любовь, если человек женщине
как следует помогает - вот это любовь, а что женщина, она всегда должна
себя помнить и содержать на примечании.
- Так, - говорю, - стало быть, ничем вы, Домна Платоновна, богу и не
грешны?
- А тебе какое дело до моих грехов? Хоша бы чем я и грешна была, то мой
грех, не твой, а ты не поп мой, чтоб меня исповедовать.
- Нет, я говорю это, Домна Платоновна, только к тому, что молоды вы
овдовели и видно, что очень вы были хороши.
- Хороша не хороша, - отвечает, - а в дурных не ставили.
- То-то, - я говорю, - это и теперь видно.
Домна Платоновна поправила бровь и глубоко задумалась.
- Я и сама, - начала она потихоньку, - много так раз рассуждала: скажи
мне, господи, лежит на мне один грех или нет? И ни от кого добиться не
могу. Научила меня раз одна монашка с моих слов списать всю эту историю и
подать ее на духу священнику, - я и послушалась, и монашка списала, да я,
шедши к церкви, все и обронила.
- Что ж это такое, Домна Платоновна, за грех был?
- Не разберу: не то грех, не то мечтание.
- Ну, хоть про мечтание скажите.
- Издаля это начинать очень приходится. Это еще как мы с мужем жили.
- Ну как же, голубушка, вы жили?
- А жили ничего. Домик у нас был хоша и небольшой, но по предместности
был очень выгодный, потому что на самый базар выходил, а базары у нас для
хозяйственного употребления частые, только что нечего на них выбрать, вот
в чем главная цель. Жили мы не в больших достатках, ну и не в бедности;
торговали и рыбой, и салом, и печенкой, и всяким товаром. Муж мой, Федор
Ильич, был человек молодой, но этакой мудреный, из себя был сухой, но губы
имел необыкновенные. Я таких губ ни у кого даже после и не видывала. Нраву
он, не тем будь помянут, был пронзительного - спорильщик и упротивный; а я
тоже в девках воительница была. Вышедши замуж, вела я себя сначала очень
даже прилично, но это его нисколько совсем не восхищало, и всякий день
натощак мы с ним буйственно сражались. Любви у нас с ним большой не было,
и согласья столько же, потому оба мы собрались с ним воители, да и нельзя
было с ним не воевать, потому, бывало, как ты его ни голубь, а он все на
тебя тетерится, однако жили не разводились и восемь лет прожили. Конечно,
жили не без неприятностей, но до драки настоящей у нас не часто доходило.
Раз один, точно, дал он мне, покойник, подзатыльника, но только,
разумеется, и моей тут немножко было причины, потому что стала я ему
волосы подравнивать, да ножницами - кусочек уха ему и отстригнула. Детей у
нас не было, но были у нас на Нижнем городе кум и кума Прасковья Ивановна,
у которых я детей крестила. Были они люди небогатые тоже, портной он
назывался и диплон от общества имел, но шить ничего не шил, а по
покойникам пасалтырь читал и пел в соборе на крылосе. По добычливости же,
если что добыть по домашнему, все больше кума отягощалась, потому что она
полезной бабой была, детей правила и навью кость сводила (*14).
Вот один раз, это уж на последнем году мужниной жизни (все уж тут
валилось, как перед пропастью), сделайся эта кума Прасковья Ивановна
именинница. Сделайся она именинница, и пошли мы к ней на именины, и застал
нас там у нее дождь, и такой дождь, что как из ведра окатывает; а у меня
на ту пору еще голова разболелась, потому выпила я у нее три пунша с
кисляркой, а эта кислярская для головы нет ее подлее. Взяла я и прилегла в
другой комнатке на диванчике.
"Ты, - говорю, - кума, с гостями еще посиди, а я тут крошечку полежу".
А она: "Ах, как можно на этом диване: тут твердо; на постель ложись".
Я и легла и сейчас заснула. Нет тут моей вины?
- Никакой, - говорю.
- Ну, теперь же слушай. Сплю я и чую, что как будто кто-то меня
обнимает, и таки, знаешь, не на шутку обнимает. Думаю, это муж Федор
Ильич; но как будто и не Федор Ильич, потому что он был сложения духовного
и из себя этакой секретный, - а проснуться не могу. Только проспавши свое
время, встаю, гляжу - утро, и лежу я на куминой постели, а возле меня кум.
Я мах этак, знаешь, перепрыгнула скорей через него с кровати-то, трясусь
вся от страху и гляжу - на полу на перинке лежит кума, а с ней мой Федор
Ильич... Толк я тут-то куму, гляжу - и та схватилась и крестится.
"Что же это, - говорю, - кума, такое? как это сделалось?"
"Ах, - говорит, - кумонька! Ах я, мерзкая этакая! Это все я сама, -
говорит, - настроила, потому они еще, проводя гостей, допивать сели, а я
тут впотьмах-то тебя не стала будить, да и прилегла тут, где вам было
постлано".
Я даже плюнула.
"Что ж теперь, - говорю, - нам с тобой делать?"
А она мне отвечает: "Нам с тобой нечего больше делать, как надо про это
молчать".
Это я, вот сколько тому лет прошло, первому тебе про это и рассказала,
потому что тяжело мне это ужасно, и всякий раз, как я это вздумаю, так я
этот сон свой проклясть совсем готова.
- Вы, - говорю, - Домна Платоновна, не сокрушайтесь, потому что ведь
это вышло мимо воли вашей.
- А еще бы, - говорит, - как? Я и так-то себя немало измучила и
истерзала. Горе-таки горем, как Федор Ильич вскорости тут помер, потому не
своею он помер смертью, а дрова, сажени на берегу завалились, задавили
его. О петербургских обстоятельствах, чтоб как чем себя развеселить, я и
понятия тогда не имела; но как вспомню, бывало, все это после его
смерти-то, сяду вечерком одна-одинешенька под окошечко, пою: "Возьмите вы
все золото, все почести назад", - да сама льюсь, льюсь рекою, как глаза не
выйдут. Так тяжко, так станет жутко, вспомнивши эти слова, что "друг
нежный спит в сырой земле", что хоть надень на себя осил пенечный да и
полезай в петлю. Продала все, всего решилась и уехала; думаю, пусть лучше
хоть глаза мои на все это не глядят и уши мои не слышат.
- Это, - говорю, - Домна Платоновна, я вам верю; нет ничего несноснее,
как если одолеет тоска.
- Спасибо тебе, милый, на добром слове, именно правду говоришь, что нет
ничего несноснее, и утешь и обрадуй тебя за это слово царица небесная, что
ты все это мог понять и почувствовать. Но не можешь ты понять всей обо мне
тоски и жалости, если не открою я тебе всю мою настоящую обиду, как меня
один раз обидели. Что это саквояж там пропал или что Леканидка там
неблагодарная - все это вздор. А был у меня на свете один такой день, что
молила я господа, что пошли ты хоть змея, хоть скорпия, чтоб очи мои
сейчас выпил и сердце мое высосал. И кто ж меня обидел? Испулатка,
нехристь, турка! А кто ему помогал? Свои приятели, миром святым мазаные.
Домна Платоновна горько-прегорько заплакала.
- Курьерша одна моя знакомая, - начала она, утираючи слезы, - жила в
Лопатине доме, на Невском, и пристал к ней этот пленный турка Испулатка.
Она за него меня и просит: "Домна Платоновна! определи, - говорит, - хоть
ты его, черта, к какому-нибудь месту!" - "Куда ж, - думаю, - турку
определить? Кроме как куда-нибудь арапом, никуда его не определишь" - и
нашла я ему арапскую должность. Нашла, и прихожу, и говорю: "Так и так, -
говорю, - иди и определяйся".
Тут они и затеяли магарычи пить, потому что он уже своей поганой веры
избавился, крестился и мог вино пить.
"Не хочу я, - говорю, - ничего", - ну, только, однако, выпила. Этакой
уж у меня характер глупый, что всегда я попервоначалу скажу "нет", а потом
выпью. Так и тут: выпила и осатанела, и у нее, у этой курьерши, легла с
нею на постели.
- Ну-с?
- Ну, вот тебе и все, а нынче зашиваюсь.
- Как зашиваетесь?
- А так, что если где уж придется неминуючи ночевать, то я совсем с
ногами, вроде как в мешок, и зашиваюсь. И даже так тебе скажу, что и
совсем на сон свой подлый не надеясь, я даже и постоянно нынче на ночь
зашиваюсь.
Домна Платоновна тяжело вздохнула и опустила свою скорбную голову.
- Вот тебе уж, кажется, и знаю петербургские обстоятельства, а однако
что над собой допустила! - произнесла она после долгого раздумья,
простилась и пошла к себе на Знаменскую.
7
Через несколько лет привелось мне свезти в одну из временных тифозных
больниц одного бедняка. Сложив его на койку, я искал, кому бы его
препоручить хоть на малейшую ласку и внимание.
- СтаршОй, - говорят.
- Ну, попросите, - прошу, - старшУю.
Входит женщина с отцветшим лицом и отвисшими мешками щек у челюстей.
- Чем, - говорит, - батюшка, служить прикажете?
- Матушка, - восклицаю, - Домна Платоновна?
- Я, сударь, я.
- Как вы здесь?
- Бог так велел.
- Поберегите, - прошу, - моего больного.
- Как своего родного поберегу.
- Что ж ваша торговля?
- А вот моя торговля: землю продать, да небо купить. Решилась я, друг
мой, своей торговли. Зайди, - шепчет, - ко мне.
Я зашел. Каморочка сырая, ни мебели, ни шторки, только койка да столик
с самоваром и сундучок крашеный.
- Будем, - говорит, - чай пить.
- Нет, - отвечаю, - покорно вас благодарю, некогда.
- Ну так заходи когда другим разом. Я тебе рада, потому я разбита, друг
мой, в последняя разбита.
- Что же с вами такое случилось?
- Уста мои этого рассказать не могут, и сердцу моему очень больно, и,
сделай милость, ты меня не спрашивай.
- И отчего, - говорю, - вы это так вдруг осунулись?
- Осунулась! что ты, господь с тобой! ни капли я не осунулась.
Домна Платоновна торопливо выхватила из кармана крошечное складное
зеркальце, поглядела на свои блеклые щеки и заговорила:
- Ни крошечки я не осунулась, и то это теперь к вечеру, а с утра я еще
гораздо свежее бываю.
Смотрю я на Домну Платоновну и понять не могу, что в ней такое? а
только вижу, что что-то такое странное.
Показалось мне, что, кроме того, что все ее лицо поблекло и обвисло,
будто оно еще слегка подштукатурено и подкрашено, а тут еще эта тревога
при моем замечании, что она осунулась... Непонятная, думаю, притча!
Не прошло после этого месяца, как вдруг является ко мне какой-то солдат
из больницы и неотступно требует меня сейчас к Домне Платоновне.
Взял извозчика и приезжаю. На самых воротах встречает меня сама Домна
Платоновна и прямо кидается мне на грудь с плачем и рыданием.
- Съезди, - говорит, - ты, миленький, сделай милость, в часть.
- Зачем, Домна Платоновна?
- Узнай ты там насчет одного человека, похлопочи за него. Я, бог даст,
со временем сама тебе услужу.
- Да вы, - говорю, - не плачьте только и не дрожите.
- Не могу, - отвечает, - не дрожать, потому что это нутреннее, изнутри
колотит. А этой услуги я тебе в жизнь не забуду, потому что все меня
теперь оставили.
- Хорошо - но за кого же просить-то и о чем просить?
Старуха замялась, и блеклые щеки ее задергались.
- Фортопьянщицкий ученик там арестован вчера, Валерочка, Валерьян
Иванов, так за него узнай и попроси.
Поехал я в часть. Сказали мне там, что действительно есть арестованный
молодой человек Валерьян Иванов, что был он учеником у фортепьянного
мастера, обокрал своего хозяина, взят с поличным и, по всем вероятностям,
пойдет по тяжелой дороге Владимирской.
- Сколько же ему лет? - расспрашиваю.
- Лет, - говорят, - как раз двадцать один год минул.
"Что, - думаю, - за чудеса такие и что такое он, этот Валерка, моей
Домне Платоновне?"
Приезжаю в больницу и застаю Домну Платоновну в ее каморке: сидит,
сложивши руки, на краю кровати, и совсем помертвелая.
- Знаю, - говорит, - все, сделай милость, больше не сказывай. Я фершала
посылала узнать и все знаю. Огненным прощением пресекается перед смертью
душа моя.
Вижу, моя воительница совсем сбрендила: распалась и угасла в час один.
- Боже мой! - говорит, глядя на бедный больничный образочек. -
Боженька! миленький! да поди же к тебе моя молитва прямо столбушком: вынь
ты из меня душу, из старой дуры, да укроти мое сердце негодное.
- Да что ж, - говорю, - вам такое?
- Мне?.. Люблю я его, душечка; люблю я его несносно, мой ангел; без
ума, без разума люблю я его, старая дура. Я его обула, я его одела, я на
него дула, пыль с него обдувала. Театрашник такой; все, бывало, кортит ему
дома; все он клонится как бы в цирк, как бы в театр; я ему последнее
отдавала. Станешь, бывало, только просить: "Валерочка, друг мой! сокровище
благих! не клонись ты к этому цирку; что тебе этот цирк?" Так затопочет,
закричит и руками намеряется. Вот тебе и цирк!.. Не позволял он, чтобы я
говорила с ним, так я издаля, бывало, только на него смотрю до прошу:
"Валерочка! жизненочек! сокровище благих! не якшайся ты с кем попадя; не
пей ты много". Все он мое презрел... Когда б дворника не нанимала, чтоб
слух об нем подавал, и этого горя б, может, не знала. Боженька! миленький!
Господи, да что ж это? да что ж это будет! - вскрикнула она и с этим
словом упала перед образом на колена и еще горче заплакала, кивая своею
седою головою.
- Все, - заговорила она, подымаясь через несколько минут на ноги и
тоскливо водя угасшими глазами по своей унылой каморке, - все ему отдала,
ничего у меня больше нет. Нечего мне ему дать больше, голубчику... Хоть бы
сходить к нему...
- Ну, - говорю, - сходите...
- Не велит он мне ему показываться, не смею я к нему идти, - а сама
дрожмя дрожит, бедная старуха.
Помолчал я и, чтоб отрезвить ее хоть немножко, спрашиваю:
- Сколько вам, Домна Платоновна, нынче годочков?
- Что ты такое, - говорит, - сказал?
- Сколько, мол, вам лет?
- А не знаю, право, сколько... в прошлом году в фебрие, кажется, сорок
семь было.
- И откуда ж это, - спрашиваю, - он у вас взялся, этот Валерка? Где вы
его себе откопали, на свое горе?
- Из наших местов, - отвечает, утирая слезы. - Кумин племянник он. Кума
его ко мне прислала, чтоб к месту определить. Скажи, пожалуйста, - пищит
опять, плачучи, воительница, - жаль ли хоть тебе меня, дуру неповитую?
- Очень, - отвечаю, - жаль.
- А людям ведь небось и не жаль, смех им небось только. И всякий, если
кто когда-нибудь про эту историю узнает, посмеется - непременно посмеется,
а не пожалеет, - а я все люблю, и все без радости, и все без счастья без
всякого. Бог с ними, люди! не понять им, какая это беда, если прилучится
такое над человеком не ко времени. Ходила я к сталоверу, - говорит: "Это
тебе аггел сатаны дан в плоть... Не возносись". Пошла к священнику,
говорю: "Вот, батюшка, что со мною, так и так, говорю, - сил моих над
собой нет"; ну, священник меня хорошо пощунял: читай, говорит, раба, канон
(*15) "Утоли моя печали".


