Лев Толстой. О жизни
страница №5
... мы называем сознанием: оно одно держит все тело вместе и признаетего одним и своим. Без этого сознания себя отдельным от всего остального я
бы ничего не знал ни о своей, ни о всякой другой жизни. И потому при первом
рассуждении кажется, что основа всего — сознание — должно бы быть
постоянное. Но и это несправедливо: и сознание не постоянно. В продолжение
всей жизни и теперь повторяется явление сна, которое кажется нам очень
простым потому, что мы все спим каждый день, но которое решительно
непостижимо, если признавать то, чего нельзя не признавать, что во время сна
иногда совершенно прекращается сознание.
Каждые сутки, во время полного сна, сознание обрывается совершенно и
потом опять возобновляется. А между тем это-то сознание есть единственная
основа, держащая все тело вместе и признающая его своим. Казалось бы, что
при прекращении сознания должно бы — и распадаться тело, и терять свою
отдельность; но этого не бывает ни в естественном, ни в искусственном сне.
Но мало того, что сознание, держащее все тело вместе, периодически
обрывается, и тело не распадается,-- сознание это кроме того еще и
изменяется так же, как и тело. Как нет ничего общего в веществе моего тела,
каким оно было десять лет назад и теперешним, как не было одного тела, так и
не было во мне одного сознания. Мое сознание трехлетним ребенком и
теперешнее сознание так же различны, как и вещество моего тела теперь и 30
лет тому назад. Сознания нет одного, а есть ряд последовательных сознаний,
которые можно дробить до бесконечности.
Так что и то сознание, которое держит все тело вместе и признает его
своим, не есть что-нибудь одно, а есть нечто прерывающееся и переменяющееся.
Сознания, одного сознания самого себя, как мы обыкновенно представляем себе,
нет в человеке, так же как нет одного тела. Нет в человеке ни одного и того
же тела, ни одного того, что отделяет это тело от всего другого,-- нет
сознания постоянно одного, во всю жизнь одного человека, а есть только ряд
последовательных сознаний, чем-то связанных между собой,-- и человек
все-таки чувствует себя собою.
Тело наше не есть одно, и то, что признает это переменяющееся тело
одним и нашим, не сплошное во времени, а есть только ряд переменяющихся
сознаний, и мы уже очень много раз теряли и свое тело и эти сознания; теряем
тело постоянно и сознание теряем всякий день, когда засыпаем, и всякий день
и час чувствуем в себе изменения этого сознания и нисколько не боимся этого.
Стало быть, если есть какое-нибудь такое наше я, которое мы боимся потерять
при смерти, то это я должно быть не в том теле, которое мы называем своим, и
не в том сознании, которое мы называем своим в известное время, а в чем-либо
другом, соединяющем весь ряд последовательных сознаний в одно.
Что же такое это нечто, связывающее в одно все последовательные во
времени сознания? Что такое это-то самое коренное и особенное мое я, не
слагающееся из существования моего тела и ряда происходящих в нем сознаний,
но то основное я, на которое, как на стержень, нанизываются одно за другим
различные последовательные во времени сознания? Вопрос кажется очень
глубоким и премудрым, а между тем нет того ребенка, который не знал бы на
него ответа и не высказывал бы этого ответа 20 раз на день. "А я люблю это,
а не люблю этого". Слова эти очень просты, а между тем в них-то и разрешение
вопроса о том, в чем то особенное я, которое связывает в одно все сознания.
Это-то я, которое любит это, а не любит этого. Почему один любит это, я не
любит этого, этого никто не знает, а между прочим это самое и есть то, что
составляет основу жизни каждого человека, это-то и есть то, что связывает в
одно все различные по времени состояния сознания каждого отдельного
человека. Внешний мир действует на всех людей одинаково, но впечатления
людей, поставленных даже в совершенно тожественные условия, до бесконечности
разнообразны, и по числу получаемых и могущих быть дробимыми до
бесконечности впечатлений, и по силе их. Из впечатлений этих слагается ряд
последовательных сознаний каждого человека. Связываются же все эти
последовательные сознания только потому, почему и в настоящем одни
впечатления действуют, а другие не действуют на его сознание. Действуют же
или но действуют на человека известные впечатления только потому, что оп
больше или меньше любит это, а не любит этого.
Только вследствие этой большей или меньшей степени любви и складывается
в человеке известный ряд таких, а не иных сознаний. Так что только свойство
больше или меньше любить одно и не любить другое — и есть то особенное и
основное я человека, в котором собираются в одно все разбросанные,
прерывающиеся сознания. Свойство же это, хотя и развивается и в нашей жизни,
вносится нами уже готовое в эту жизнь из какого-то невидимого и
непознаваемого нами прошедшего.
Это особенное свойство человека в большей или меньшей степени любить
одно и не любить другое обыкновенно называют характером. И под словом этим
часто разумеется особенность свойств каждого отдельного человека,
образующаяся вследствие известных условий места и времени. Но это
несправедливо. Основное свойство человека более или менее любить одно и не
любить другое не происходит от пространственных и временных условий, но,
напротив, пространственные и временные условия действуют или не действуют на
человека только потому, что человек, входя в мир, уже имеет весьма
определенное свойство любить одно и не любить другое. Только от этого и
происходит то, что люди, рожденные и воспитанные в совершенно одинаковых
пространственных и временных условиях, представляют часто самую резкую
противоположность своего внутреннего я.
То, что соединяет в одно все разрозненные сознания, соединяющиеся в
свою очередь в одно наше тело, есть нечто весьма определенное, хотя и
независимое от пространственных и временных условий, и вносится нами в мир
из области внепространственной и вневременной; это-то нечто, состоящее в
моем известном, исключительном отношении к миру, и есть мое настоящее и
действительное я. Себя я разумею, как это основное свойство, и других людей,
если я знаю их, то знаю только, как особенные какие-то отношения к миру.
Входя в серьезное душевное общение с людьми, ведь никто из нас не
руководствуется их внешними признаками, а каждый из нас старается проникнуть
в их сущность, т.е. познать, каково их отношение к миру, что и в какой
степени они любят и не любят.
Каждое отдельное животное: лошадь, собаку, корову, если я знаю их и
имею с ними серьезное душевное общение, я знаю не по внешним признакам, а по
тому особенному отношению к миру, в котором стоит каждое из них,-- по тому,
что каждое из них, и в какой степени, любит и не любит. Если я знаю особые
различные породы животных, то, строго говоря, я знаю их не столько по
внешним признакам, сколько по тому, что каждая из них — лев, рыба, паук --
представляют общее особенное отношение к миру. Все львы вообще любят одно, и
все рыбы другое, и все пауки третье; только потому, что они любят разное,
они и разделяются в моем представлении, как различные живые существа.
То же, что я еще не различаю в каждом из этих существ его особенного
отношения к миру, не доказывает того, чтобы его не было, а только то, что то
особенное отношение к миру, которое составляет жизнь одного отдельного
паука, удалено от того отношения к миру, в котором нахожусь я, и что потому
я еще не понял его, как понял Сильвио Пеллико своего отдельного паука.
Основа всего того, что я знаю о себе и о всем мире, есть то особенное
отношение к миру, в котором я нахожусь и вследствие которого я вижу другие
существа, находящиеся в своем особенном отношении к миру. Мое же особенное
отношение к миру установилось не в этой жизни и началось не с моим телом и
не с рядом последовательных во времени сознаний.
И потому может уничтожиться мое тело, связанное в одно моим временным
сознанием, может уничтожиться и самое мое временное сознание, но не может
уничтожиться то мое особенное отношение к миру, составляющее мое особенное
я, из которого создалось для меня все, что есть. Оно не может уничтожиться,
потому что оно только и есть. Если бы его не было, я бы не знал ряда своих
последовательных сознаний, не знал бы своего тела, не знал бы своей и
никакой другой жизни. И потому уничтожение тела и сознания не может служить
признаком уничтожения моего особенного отношения к миру, которое началось и
возникло не в этой жизни.
ГЛАВА XXIX
СТРАХ СМЕРТИ ПРОИСХОДИТ ОТ ТОГО, ЧТО ЛЮДИ ПРИНИМАЮТ ЗА ЖИЗНЬ ОДНУ
МАЛЕНЬКУЮ, ИХ ЖЕ ЛОЖНЫМ ПРЕДСТАВЛЕНИЕМ ОГРАНИЧЕННУЮ ЧАСТЬ ЕЁ
Мы боимся потерять при плотской смерти свое особенное я, соединяющее и
тело и ряд сознаний, проявлявшихся во времени, в одно, а между тем это-то
мое особенное я началось не с моим рождением, и потому прекращение
известного временного сознания не может уничтожить того, что соединяет в
одно все временные сознания.
Плотская смерть действительно уничтожает то, что держит тело вместе,--
сознание временной жизни. Но ведь это случается с нами беспрестанно и каждый
день, когда мы засыпаем. Вопрос в том, уничтожает ли плотская смерть то, что
соединяет все последовательные сознания в одно, т.е. мое особенное отношение
к миру? Для того же, чтобы утверждать это, надо прежде доказать, что это-то
особенное отношение к миру, соединяющее в одно все последовательные
сознания, родилось с моим плотским существованием, а потому и умрет с ним. А
этого-то и нет.
Рассуждая на основании своего сознания, я вижу, что соединявшее все мои
сознания в одно — известная восприимчивость к одному и холодность к
другому, вследствие чего одно остается, другое исчезает во мне, степень моей
любви к добру и ненависти к злу,-- что это мое особенное отношение к миру,
составляющее именно меня, особенного меня, не есть произведение какой-либо
внешней причины, а есть основная причина всех остальных явлений моей жизни.
Рассуждая же на основании наблюдения, сначала мне представляется, что
причины особенности моего я находятся в особенностях моих родителей и
условий, влиявших на меня и на них; но, рассуждая по этому пути дальше, я не
могу не видеть, что если особенное мое я лежит в особенности моих родителей
и условий, влиявших на них, то оно лежит и в особенности всех моих предков и
в условиях их существования — до бесконечности, т.е. вне времени и вне
пространства,-- так что мое особенное я произошло вне пространства и вне
времени, т.е. то самое, что я и сознаю.
В этой и только в этой вневременной и внепространственной основе моего
особенного отношения к миру, соединяющей все памятные мне сознания и
сознания, предшествующие памятной мне жизни (как это говорит Платон и как мы
все это в себе чувствуем),-- в ней-то, в этой основе, в особенном моем
отношении к миру и есть то особенное я, за которое мы боимся, что оно
уничтожится с плотской смертью.
Но ведь стоит только попять, что то, что связывает все сознания в одно,
что то, что и есть особенное я человека, находится вне времени, всегда было
и есть, и что то, что может прерываться, есть только ряд сознаний известного
времени,-- чтобы было ясно, что уничтожение последнего по времени сознания,
при плотской смерти, так же мало может уничтожить истинное человеческое я,
как и ежедневное засыпание. Ведь ни один человек не боится засыпать, хотя в
засыпании происходит совершенно то же, что при смерти, именно: прекращается
сознание во времени. Человек не боится того, что засыпает, хотя уничтожение
сознания совершенно такое же, как и при смерти, не потому, что он рассудил,
что он засыпал и просыпался, и потому опять проснется (рассуждение это
неверно: он мог тысячу раз просыпаться и в тысячу первый не проснуться),--
никто никогда не делает этого рассуждения, и рассуждение это не могло бы
успокоить его; но человек знает, что его истинное я живет вне времени, и что
потому проявляющееся для него во времени прекращение его сознания не может
нарушить его жизни.
Если бы человек засыпал, как в сказках, на тысячи лет, он засыпал бы
так же спокойно, как и на два часа. Для сознания не временной, но истинной
жизни миллион лет перерыва во времени и восемь часов — все равно, потому
что времени для такой жизни нет.
Уничтожится тело,-- уничтожится сознание нынешнего дня.
Но ведь к изменению своего тела и замене одних временных сознаний
другими человеку пора бы привыкнуть. Ведь эти перемены начались с тех пор,
как себя помнит человек, и происходили не переставая. Человек не боится
перемен в своем теле и не только не ужасается, но очень часто только и
желает ускорения этих перемен, желает вырасти, возмужать, вылечиться.
Человек был красным куском мяса, и сознание его все состояло в требованиях
желудка; теперь он бородатый, разумный мужчина, или женщина, любящая
взрослых детей. Ведь ничего нет похожего ни в теле, ни в сознании, и человек
не ужасался тех перемен, которые привели его к теперешнему состоянию, а
только приветствовал их. Что же страшного в предстоящей перемене?
Уничтожение? Да ведь то, на чем происходят все эти перемены,-- особенное
отношение к миру,-- то, в чем состоит сознание истинной жизни, началось не с
рождения тела, а вне тела и вне времени. Так как же может какое бы то ни
было временное и пространственное изменение уничтожить то, что вне его?
Человек уставится глазами в маленькую, крошечную частичку своей жизни, не
хочет видеть всей ее и дрожит об том, чтоб не пропал из глаз этот крошечный
излюбленный им кусочек. Это напоминает анекдот о том сумасшедшем, который
вообразил себе, что он стеклянный, и, когда его уронили, сказал: дцинь! и
тотчас же умер. Чтоб иметь жизнь человеку, надо брать ее всю, а не маленькую
часть ее, проявляющуюся в пространстве и времени. Тому, кто возьмет всю
жизнь, тому прибавится, а тому, кто возьмет часть ее, у того отнимается и
то, что у него есть.
ГЛАВА XXX
ЖИЗНЬ ЕСТЬ ОТНОШЕНИЕ К МИРУ. ДВИЖЕНИЕ ЖИЗНИ ЕСТЬ УСТАНОВЛЕНИЕ НОВОГО,
ВЫСШЕГО ОТНОШЕНИЯ, И ПОТОМУ СМЕРТЬ ЕСТЬ ВСТУПЛЕНИЕ В НОВОЕ ОТНОШЕНИЕ
Жизнь мы не можем понимать иначе, как известное отношение к миру: так
мы понимаем жизнь в себе и так же мы ее понимаем и в других существах.
Но в себе мы понимаем жизнь не только как раз существующее отношение к
миру, но и как установление нового отношения к миру через большее и большее
подчинение животной личности разуму, и проявление большей степени любви. То
неизбежное уничтожение плотского существования, которое мы на себе видим,
показывает нам, что отношение, в котором мы находимся к миру, не есть
постоянное, но что мы вынуждены устанавливать другое. Установление этого
нового отношения, т.е. движение жизни, и уничтожает представление смерти.
Смерть представляется только тому человеку, который, не признав свою жизнь в
установлении разумного отношения к миру и проявлении его в большей и большей
любви, остался при том отношении, т.е. с тою степенью любви к одному, и
нелюбви к другому, с которыми он вступил в существование.
Жизнь его неперестающее движение, а оставаясь в том же отношении к
миру, оставаясь на той степени любви, с которой он вступил в жизнь, он
чувствует остановку ее, и ему представляется смерть.
Смерть и видна и страшна только такому человеку. Все существование
такого человека есть одна неперестающая смерть. Смерть видна и страшна ему
не только в будущем, но и в настоящем, при всех проявлениях уменьшение
животной жизни, начиная от младенчества и до старости, потому что движение
существования от детства до возмужалости только кажется временным
увеличением сил, в сущности же есть такое же огрубение членов, уменьшение
гибкости, жизненности, не прекращающееся от рождения и до смерти. Такой
человек видит перед собой смерть постоянно, и ничто не может спасти его от
нее. С каждым днем, часом положение такого человека делается хуже и хуже, и
ничто не может улучшить его. Свое особенное отношение к миру, любовь к
одному и нелюбовь к другому, такому человеку представляется только одним из
условий его существования; и единственное дело жизни, установление нового
отношения к миру, увеличение любви, представляется ему делом не нужным. Вся
жизнь его проходит в невозможном: избавиться от неизбежного уменьшения
жизни, огрубения, ослабления ее, устранения и смерти.
Но не то для человека, понимающего жизнь. Такой человек знает, что он
внес в свою теперешнюю жизнь свое особенное отношение к миру, свою любовь к
одному и нелюбовь к другому из скрытого для него прошедшего. Он знает, что
эта-то любовь к одному и нелюбовь к другому, внесенная им в это его
существование, есть самая сущность его жизни; что это не есть случайное
свойство его жизни, но что это одно имеет движение жизни,-- и он в одном
этом движении, в увеличении любви, полагает свою жизнь.
Глядя на свое прошедшее в этой жизни, он видит, по памятному ему ряду
своих сознаний, что отношение его к миру изменялось, подчинение закону
разума увеличивалось, и увеличивалась не переставая сила и область любви,
давая ему все большее и большее благо независимо, а иногда прямо обратно
пропорционально умалению существования личности.
Такой человек, приняв свою жизнь из невидимого ему прошедшего, сознавая
постоянное непрерываемое возрастание ее, не только спокойно, но и радостно
переносит ее и в невидимое будущее.
Говорят: болезнь, старость, дряхлость, впадение в детство есть
уничтожение сознания и жизни человека. Для какого человека? Я представляю
себе, по преданию, Иоанна Богослова, впавшего от старости в детство. Он, по
преданию, говорил только: братья, любите друг друга! Чуть двигающийся
столетний старичок, с слезящимися глазами, шамкает только одни и одни три
слова: любите друг друга! В таком человеке существование животное чуть
брезжится,-- оно все съедено новым отношением к миру, новым живым существом,
не умещающимся уже в существовании плотского человека.
Для человека, понимающего жизнь в том, в чем она действительно есть,
говорить об умалении своей жизни при болезнях и старости и сокрушаться об
этом — все равно, что человеку, подходящему к свету, сокрушаться об
уменьшении своей тени по мере приближения к свету. Верить же в уничтожение
своей жизни, потому что уничтожается тело, все равно, что верить в то, что
уничтожение тени предмета, после вступления предмета в сплошной свет, есть
верный признак уничтожения самого предмета. Делать такие заключения мог бы
только тот человек, который так долго смотрел только на тень, что под конец
вообразил себе, что тень и есть самый предмет.
Для человека же, знающего себя не по отражению в пространственном и
временном существовании, а по своему возросшему любовному отношению к миру,
уничтожение тени пространственных и временных условий есть только признак
большей степени света. Человеку, понимающему свою жизнь, как известное
особенное отношение к миру, с которым он вступил в существование и которое
росло в его жизни увеличением любви, верить в свое уничтожение все равно,
что человеку, знающему внешние видимые законы мира, верить в то, что его
нашла мать под капустным листом и что тело его вдруг куда-то улетит, так что
ничего не останется.
ГЛАВА XXXI
ЖИЗНЬ УМЕРШИХ ЛЮДЕЙ НЕ ПРЕКРАЩАЕТСЯ В ЭТОМ МИРЕ
Но еще более, не скажу с другой стороны, но по самому существу жизни,
как мы сознаем ее, становится ясным суеверие смерти. Мой друг, брат, жил так
же, как и я, и теперь перестал жить так, как я. Жизнь его была его сознание
и происходила в условиях его телесного существования; значит, нет места и
времени для проявления его сознания, и его нет для меня. Брат мой был, я был
в общении с ним, а теперь его нет, и я никогда не узнаю, где он.
"Между ним и нами прерваны все связи. Его нет для нас, и нас также не
будет для тех, кто останется. Что же это, как не смерть?" Так говорят люди,
не понимающие жизни; люди эти видят в прекращении внешнего общения самое
несомненное доказательство действительной смерти. А между тем ни на чем
яснее и очевиднее, чем на прекращении плотского существования близких людей,
не рассеивается призрачность представления о смерти. Брат мой умер, что же
сделалось? Сделалось то, что доступное моему наблюдению в пространстве и
времени проявление его отношения к миру исчезло из моих глаз и ничего не
осталось.
"Ничего не осталось",-- так бы сказала куколка, кокон, не выпустивший
еще бабочку, увидав, что лежавший с ним рядом кокон остался пустой. Но кокон
мог бы сказать так, если бы он мог думать и говорить, потому что, потеряв
своего соседа, он бы уже действительно ничем не чувствовал его. Не то с
человеком. Мой брат умер, кокон его, правда, остался пустой, я не вижу его в
той форме, в которой я до этого видел его, но исчезновение его из моих глаз
не уничтожило моего отношения к нему. У меня осталось, как мы говорим,
воспоминание о нем.
Осталось воспоминание,-- не воспоминание его рук, лица, глаз, а
воспоминание его духовного образа.
Что такое это воспоминание? такое простое и, как кажется, понятное
слово! Исчезают формы кристаллов, животных,-- воспоминания не бывает между
кристаллами и животными. У меня же есть воспоминание моего друга и брата. И
воспоминание это тем живее, чем согласнее была жизнь моего друга и брата с
законом разума, чем больше она проявлялась в любви. Воспоминание это не есть
только представление, но воспоминание это есть что-то такое, что действует
на меня и действует точно так же, как действовала на меня жизнь моего брата
во время его земного существования. Это воспоминание есть та самая его
невидимая, невещественная атмосфера, которая окружала его жизнь и
действовала на меня и на других при его плотском существовании, точно так
же, как она на меня действует и после его смерти. Это воспоминание требует
от меня после его смерти теперь того же самого, чего оно требовало от меня
при его жизни. Мало того, воспоминание это становится для меня более
обязательным после его смерти, чем оно было при его жизни. Та сила жизни,
которая была в моем брате, не только не исчезла, не уменьшилась, но даже не
осталась той же, а увеличилась и сильнее, чем прежде, действует на меня.
Сила его жизни после его плотской смерти действует так же или сильнее,
чем до смерти, и действует как все истинно, живое. На каком же основании,
чувствуя на себе эту силу жизни точно такою же, какою она была при плотском
существовании моего брата, т.е. как его отношение к миру, уяснявшее мне мое
отношение к миру, я могу утверждать, что мой умерший брат не имеет более
жизни? Я могу сказать, что он вышел из того низшего отношения к миру, в
котором он был как животное, и в котором я еще нахожусь,-- вот и все; могу
сказать, что я не вижу того центра нового отношения к миру, в котором он
теперь; но не могу отрицать его жизни, потому что чувствую на себе ее силу.
Я смотрел в отражающую поверхность на то, как держал меня человек;
отражающая поверхность потускнела. Я не вижу больше, как он меня держит, но
чувствую всем существом, что он все точно так же держит меня и,
следовательно, существует.
Но, мало того, эта невидимая мне жизнь моего умершего брата не только
действует на меня, но она входит в меня. Его особенное живое я, его
отношение к миру становится моим отношением к миру. Он как бы в установлении
отношения к миру поднимает меня на ту ступень, на которую он поднялся, и
мне, моему особенному живому я, становится яснее та следующая ступень, на
которую он уже вступил, скрывшись из моих глаз, но увлекая меня за собою.
Так я сознаю для себя жизнь уснувшего плотскою смертью брата и потому не
могу в ней сомневаться; но и наблюдая действия этой исчезнувшей из моих глаз
жизни на мир, я еще несомненно убеждаюсь в действительности этой исчезнувшей
из моих глаз жизни. Человек умер, но его отношение к миру продолжает
действовать на людей, даже не так, как при жизни, а в огромное число раз
сильнее, и действие это по мере разумности и любовности увеличивается и
растет, как все живое, никогда не прекращаясь и не зная перерывов.
Христос умер очень давно, и плотское существование его было короткое, и
мы не имеем ясного представления о его плотской личности, но сила его
разумно-любовной жизни, его отношение к миру — ничье иное, действует до сих
пор на миллионы людей, принимающих в себя это его отношение к миру и живущих
им. Что же это действует? Что это такое, бывшее прежде связанным с плотским
существованием Христа, составляющее продолжение и разрастание той же его
жизни? Мы говорим, что это не жизнь Христа, а последствия ее. И сказав
такие, не имеющие никакого значения слова, нам кажется, что мы сказали нечто
более ясное и определенное, чем то, что сила эта есть сам живой Христос. --
Ведь точно так могли бы сказать муравьи, копавшиеся около желудя, который
пророс и стал дубом; желудь пророс и стал дубом и раздирает почву своими
кореньями, роняет сучья, листья, новые желуди, заслоняет свет, дождь,
изменяет все, что жило вокруг него. "Это не жизнь желудя",-- скажут
муравьи,-- "а последствия его жизни, которая кончилась тогда, когда мы
сволокли этот желудь и бросили его в ямку".
Мой брат умер вчера или тысячу лет тому назад, и та самая сила его
жизни, которая действовала при его плотском существовании, продолжает
действовать во мне и в сотнях, тысячах, миллионах людей еще сильнее,
несмотря на то, что видимый мне центр этой силы его временного плотского
существования исчез из моих глаз. Что же это значит? Я видел свет от
горевшей передо мной травы. Трава эта потухла, но свет только усилился: я не
вижу причины этого света, не знаю, что горит, но могу заключить, что тот же
огонь, который сжег эту траву, жжет теперь дальний лес, или что-то такое,
чего я не могу видеть. Но свет этот таков, что я не только вижу его теперь,
но он один руководит мною и дает мне жизнь. Я живу этим светом. Как же мне
отрицать его? Я могу думать, что сила этой жизни имеет теперь другой центр,
невидимый мне. Но отрицать его я не могу, потому что ощущаю ее, движим и
живу ею. Каков этот центр, какова эта жизнь сама в себе, я не могу знать,--
могу гадать, если люблю гадание и не боюсь запутаться. Но если я ищу
разумного понимания жизни, то удовольствуюсь ясным, несомненным, и не захочу
портить ясное и несомненное присоединением к нему темных и произвольных
гаданий. Довольно мне знать, что если все то, чем я живу, сложилось из жизни
живших прежде меня и давно умерших людей и что поэтому всякий человек,
исполнявший закон жизни, подчинивший свою животную личность разуму и
проявивший силу любви, жил и живет после исчезновения своего плотского
существования в других людях,-- чтобы нелепое и ужасное суеверие смерти уже
никогда более не мучило меня.
На людях, оставляющих после себя силу, продолжающую действовать, мы
можем наблюдать и то, почему эти люди, подчинив свою личность разуму и
отдавшись жизни любви, никогда не могли сомневаться и не сомневались в
невозможности уничтожения жизни.
В жизни таких людей мы можем найти и основу их веры в непрекращаемость
жизни и потом, вникнув и в свою жизнь, найти и в себе эти основы. Христос
говорил, что он будет жить после исчезновения призрака жизни. Он говорил это
потому, что он уже тогда, во время своего плотского существования, вступил в
ту истинную жизнь, которая не может прекращаться. Оп жил уже во время своего
плотского существования в лучах света от того другого центра жизни, к
которому он шел, и видел при своей жизни, как лучи этого света уже освещали
людей вокруг него. То же видит и каждый человек, отрекающийся от личности и
живущий разумной, любовной жизнью.
Какой бы тесный ни был круг деятельности человека — Христос он,
Сократ, добрый, безвестный, самоотверженный старик, юноша, женщина,-- если
он живет, отрекаясь от личности для блага других, он здесь, в этой жизни уже
вступает в то новое отношение к миру, для которого нет смерти и установление
которого есть для всех людей дело этой жизни.
Человек, положивши свою жизнь в подчинение закону разума и в проявление
любви, видит уж в этой жизни, с одной стороны, лучи света того нового центра
жизни, к которому он идет, с другой то действие, которое свет этот,
проходящий через него, производит на окружающих. И это дает ему несомненную
веру в неумаляемость, неумираемость и в вечное усиление жизни. Веру в
бессмертие нельзя принять от кого-нибудь, нельзя себя убедить в бессмертии.
Чтобы была вера в бессмертие, надо, чтобы оно было, а чтобы оно было, надо
понимать свою жизнь в том, в чем она бессмертна. Верить в будущую жизнь
может только тот, кто сделал свою работу жизни, установил в этой жизни то
новое отношение к миру, которое уже не умещается в нем.
ГЛАВА XXXII
СУЕВЕРИЕ СМЕРТИ ПРОИСХОДИТ ОТ ТОГО, ЧТО ЧЕЛОВЕК СМЕШИВАЕТ СВОИ
РАЗЛИЧНЫЕ ОТНОШЕНИЯ К МИРУ
Да, если, взглянуть на жизнь в ее истинном значении, то становится
трудным понять даже, на чем держится странное суеверие смерти.
Так, когда разглядишь то, что в темноте напугало тебя, как привидение,
никак не можешь опять восстановить того призрачного страха.
Боязнь потери того, что одно есть, происходит только от того, что жизнь
представляется человеку не только в одном известном ему, но невидимом,
особенном отношении его разумного сознания к миру, но и в двух неизвестных
ему, но видимых ему отношениях: его животного сознания и тела к миру. Все
существующее представляется человеку: 1) отношением его разумного сознания к
миру, 2) отношением его животного сознания к миру и 3) отношением его тела к
миру. Не понимая того, что отношение его разумного сознания к миру есть
единственная его жизнь, человек представляет себе свою жизнь еще и в видимом
отношении животного сознания и вещества к миру, и боится потерять свое
особенное отношение разумного сознания к миру, когда в его личности
нарушается прежнее отношение его животного и вещества, его составляющего, к
миру.
Такому человеку кажется, что он происходит из движения вещества,
переходящего на ступень личного животного сознания. Ему кажется, что это
животное сознание переходит в разумное, и что потом это разумное сознание
ослабевает, переходит опять назад в животное, и под конец животное
ослабевает и переходит в мертвое вещество, из которого оно взялось.
Отношение же его разумного сознания к миру представляется ему при этом
взгляде чем-то случайным, ненужным и гибнущим. При этом взгляде оказывается
то, что отношение его животного сознания к миру не может уничтожиться,--
животное продолжает себя в своей породе; отношение вещества к миру уже никак
не может уничтожиться и вечно; а самое драгоценное — разумное сознание его
— не только не вечно, но есть только проблеск чего-то ненужного, излишнего.
И человек чувствует, что этого не может быть. И в этом — страх смерти.
Чтобы спастись от этого страха, одни люди хотят уверить себя в том, что
животное сознание и есть их разумное сознание, и что неумираемость животного
человека, т.е. его породы, потомства, удовлетворяет тому требованию
неумираемости разумного сознания, которое они носят в себе. Другие хотят
уверить себя, что жизнь, никогда прежде не существовавшая, вдруг появившись
в плотском виде и исчезнув в нем, опять воскреснет во плоти и будет жить. Но
верить ни в то, ни в другое невозможно для людей, не признающих жизнь в
отношении разумного сознания к миру. Для них очевидно, что продолжение рода
человеческого не удовлетворяет неперестающему заявлять себя требованию
вечности своего особенного я; а понятие вновь начинающейся жизни заключает в
себе понятие прекращения жизни, и если жизни не было прежде, не было всегда,
то ее не может быть и после.
Для тех и других земная жизнь есть волна. Из мертвого вещества
выделяется личность, из личности разумное сознание --вершина волны;
поднявшись на вершину, волна, разумное сознание и личность спускаются туда,
откуда они вышли, и уничтожаются. Жизнь человеческая для тех и других есть
жизнь видимая. Человек вырос, созрел, умер, и после смерти ничего для него
уже быть не может,-- то, что после него и от него осталось: или потомство,
или даже его дела, не может удовлетворять его. Он жалеет себя, боится
прекращения своей жизни. В то же, что эта его жизнь, Которая началась здесь
на земле в его теле и здесь же кончилась, что эта жизнь его самого опять
воскреснет, он не может верить.
Человек знает, что если его не было прежде, и он появился из ничего и
умер, то его, особенного его, никогда больше не будет и быть не может.
Человек познает то, что он не умрет, только тогда, когда он познает то, что
он никогда не рожался и всегда был, есть и будет. Человек поверит в свое
бессмертие только тогда, когда он поймет, что его жизнь не есть волна, а
есть то вечное движение, которое в этой жизни проявляется только волною.
Представляется, что я умру, и кончится моя жизнь, и эта мысль мучает и
пугает, потому что жалко себя. Да что умрет? Чего мне жалко? Что я такое с
самой обыкновенной точки зрения? Я прежде всего плоть. Ну что же? за это я
боюсь, этого мне жалко? Оказывается, что нет: тело, вещество не может
пропасть никогда, нигде, ни одна частичка. Стало быть, эта часть меня
обеспечена, за эту часть бояться нечего. Все будет цело. Но нет, говорят, не
этого жалко. Жалко меня, Льва Николаевича, Ивана Семеныча... Да ведь всякий
уж не тот, каким он был 20 лет тому назад, и всякий день он уж другой.
Какого же мне жалко? Нет, говорят, не то, не этого жалко. Жалко сознания
меня, моего я.
Да ведь это твое сознание не было всегда одно, а были разные: было иное
год тому назад, еще более иное десять лет назад и совсем иное еще прежде;
сколько ты помнишь, оно все шло изменяясь. Что же тебе так понравилось твое
теперешнее сознание, что тебе так жалко потерять его? Если бы оно было у
тебя всегда одно, тогда бы понятно было, а то оно все только и делало, что
изменялось. Начала его ты не видишь и не можешь найти, и вдруг ты хочешь,
чтобы ему не было конца, чтобы то сознание, которое теперь в тебе,
оставалось бы навсегда. Ты с тех пор, как помнишь себя, все шел. Ты пришел в
эту жизнь, сам не зная как, но знаешь, что пришел тем особенным я, которое
ты есть, потом шел, шел, дошел до половины и вдруг не то обрадовался, не то
испугался и уперся и не хочешь двинуться с места, идти дальше, потому что не
видишь того, что там. Но ведь ты не видал тоже и того места, из которого ты
пришел, а ведь пришел же ты; ты вошел во входные ворота и не хочешь выходить
в выходные.
Вся жизнь твоя была шествие через плотское существование: ты шел,
торопился идти и вдруг тебе жалко стало того, что совершается то самое, что
ты, не переставая, делал. Тебе страшна большая перемена положения твоего при
плотской смерти; но ведь такая большая перемена совершилась с тобой при
твоем рождении, и из этого для тебя не только не вышло ничего плохого, но,
напротив, вышло такое хорошее, что ты и расстаться с ним не хочешь.
Что может пугать тебя? Ты говоришь, что тебе жалко того тебя, с
теперешними чувствами, мыслями, с тем взглядом на мир, с теперешним твоим
отношением к миру.
Ты боишься потерять свое отношение к миру. Какое же это отношение? В
чем оно?
Если оно в том, что ты так ешь, пьешь, плодишься, строишь жилища,
одеваешься, так или иначе относишься к другим людям и животным, то ведь все
это есть отношение всякого человека, как рассуждающего животного, к жизни, и
это отношение пропасть никак не может; таких было, и есть, и будет миллионы,
и порода их сохранится наверное так же несомненно, как каждая частица
материи. Сохранение породы с такой силой вложено во всех животных, и потому
так прочно, что бояться за него нечего. Если ты животное, то тебе бояться
нечего, если же ты вещество, то ты еще более обеспечен в своей вечности.
Если же ты боишься потерять то, что не есть животное, то ты боишься
потерять свое особенное разумное отношение к миру,-- то, с которым ты
вступил в это существование. Но ведь ты знаешь, что оно возникло не с твоим
рождением: оно существует независимо от твоего родившегося животного и
потому не может зависеть и от смерти его.
ГЛАВА XXXIII
ЖИЗНЬ ВИДИМАЯ ЕСТЬ ЧАСТЬ БЕСКОНЕЧНОГО ДВИЖЕНИЯ ЖИЗНИ
Мне жизнь моя земная и жизнь всех других людей представляется так:
Я и всякий живущий человек — мы застаем себя в этом мире с известным,
определенным отношением к миру, с известной степенью любви. Нам кажется
сначала, что с этого отношения нашего к миру и начинается наша жизнь, но
наблюдения над собой и над другими людьми показывают нам, что это отношение
к миру, степень любви каждого из нас, не начались с этой жизнью, а внесены
нами в жизнь из скрытого от нас нашим плотским рождением прошедшего; кроме
того, мы видим, что все течение нашей жизни здесь есть ничто иное, как
неперестающее увеличение, усиление нашей любви, которое никогда не
прекращается, но только скрывается от наших глаз плотской смертью.
Видимая жизнь наша представляется мне отрезком конуса, вершина и
основание которого скрываются от моего умственного взора. Самая узкая часть
конуса есть то мое отношение к миру, с которым я впервые сознаю себя; самая
широкая часть есть то высшее отношение к жизни, до которого я достиг теперь.
Начало этого конуса — вершина его — скрыта от меня во времени моим
рождением, продолжение конуса скрыто от меня будущим, одинаково неведомым и
в моем плотском существовании и в моей плотской смерти. Я не вижу ни вершины
конуса, ни основания его, но по той части его, в которой проходит моя
видимая, памятная мне жизнь, я несомненно узнаю его свойства. Сначала мне
кажется, что этот отрезок конуса и есть вся моя жизнь, но по мере движения
моей истинной жизни, с одной стороны, я вижу, что то, что составляет основу
моей жизни, находится позади ее, за пределами ее: по мере жизни я живее и
яснее чувствую мою связь с невидимым мне прошедшим; с другой стороны, я
вижу, как эта же основа опирается на невидимое мне будущее, я яснее и живее
чувствую свою связь с будущим и заключаю о том, что видимая мною жизнь,
земная жизнь моя, есть только малая часть всей моей жизни с обоих концов ее
— до рождения и после смерти — несомненно существующей, но скрывающейся от
моего теперешнего познания. И потому прекращение видимости жизни после
плотской смерти, так же как невидимость ее до рождения, не лишает меня
несомненного знания ее существования до рождения и после смерти. Я вхожу в
жизнь с известными готовыми свойствами любви к миру вне меня; плотское мое
существование — короткое или длинное — проходит в увеличении этой любви,
внесенной мною в жизнь, и потому я заключаю несомненно, что я жил до своего
рождения и буду жить, как после того момента настоящего, в котором я,
рассуждая, нахожусь теперь, так и после всякого другого момента времени до
или после моей плотской смерти. Глядя вне себя на плотские начала и концы
существования других людей (даже существ вообще), я вижу, что одна жизнь как
будто длиннее, другая короче; одна прежде проявляется и дольше продолжает
быть мне видима,-- другая позже проявляется и очень скоро опять скрывается
от меня, но во всех я вижу проявление одного и того же закона всякой
истинной жизни — увеличение любви, как бы расширение лучей жизни. Раньше
или позже опускается завеса, скрывающая от меня временное течение жизни
людей, жизнь всех людей все та же одна жизнь и все так же, как и всякая
жизнь, не имеет ни начала, ни конца. И то, что человек дольше или меньше жил
в видимых мною условиях этого существования, не может представлять никакого
различия в его истинной жизни. То, что один человек дольше проходил через
открытое мне поле зрения или другой быстро прошел через него, никак не может
заставить меня приписать больше действительной жизни первому и меньше
второму. Я несомненно знаю, что, если я видел проходящим мимо моего окна
человека, скоро ли, или медленно — все равно я несомненно знаю, что этот
человек был и до того времени, когда я увидал его, и будет продолжать быть и
скрывшись из моих глаз.
Но зачем же одни проходят быстро, а другие медленно? Зачем старик,
засохший, закостеневший нравственно, неспособный, по нашему взгляду,
исполнять закон жизни — увеличение любви — живет, а дитя, юноша, девушка,
человек во всей силе душевной работы, умирает,-- выходит из условий этой
плотской жизни, в которой, по нашему представлению, он только начинал
устанавливать в себе правильное отношение к жизни?
Еще понятны смерти Паскаля, Гоголя; но — Шенье, Лермонтова и тысяча
других людей с только что, как нам кажется, начавшейся внутренней работой,
которая так хорошо, нам кажется, могла быть доделана здесь?
Но ведь это нам кажется только. Никто из нас ничего не знает про те
основы жизни, которые внесены другими в мир, и про то движение жизни,
которое совершилось в нем, про те препятствия для движения жизни, которые
есть в этом существе, и, главное, про те другие условия жизни, возможные, но
невидимые нам, в которые в другом существовании может быть поставлена жизнь
этого человека.
Нам кажется, глядя на работу кузнеца, что подкова совсем готова --
стоит только раза два ударить,-- а он сламывает ее и бросает в огонь, зная,
что она не проварена.
Совершается или нет в человеке работа истинной жизни, мы не можем
знать. Мы знаем это только про себя. Нам кажется, что человек умирает, когда
этого ему не нужно, а этого не может быть. Умирает человек только тогда,
когда это необходимо для его блага, точно так же, как растет, мужает человек
только тогда, когда ему это нужно для его блага.
И в самом деле, если мы под жизнью разумеем жизнь, не подобие ее, если
истинная жизнь есть основа всего, то не может основа зависеть от того, что
она производит: не может причина происходить из следствия, не может течение
истинной жизни нарушаться изменением проявления ее. Не может прекращаться
начатое и неконченное движение жизни человека в этом мире оттого, что у него
сделается нарыв, или залетит бактерия, или в него выстрелят из пистолета.
Человек умирает только оттого, что в этом мире благо его истинной жизни
не может уже увеличиться, а не оттого, что у него болят легкие, или у него
рак, или в него выстрелили или бросили бомбу. Нам обыкновенно
представляется, что жить плотской жизнью естественно, и неестественно
погибать от огня, воды, холода, молнии, болезней, пистолета, бомбы; — но
стоит подумать серьезно, глядя со стороны на жизнь людей, чтобы увидать, что
напротив: жить человеку плотской жизнью среди этих гибельных условий, среди
всех, везде распространенных и большей частью убийственных, бесчисленных
бактерий, совершенно неестественно. Естественно ему гибнуть. И потому жизнь
плотская среди этих гибельных условий есть, напротив, нечто самое
неестественное в смысле материальном. Если мы живем, то это происходит вовсе
не оттого, что мы бережем себя, а оттого, что в нас совершается дело жизни,
подчиняющее себе все эти условия. Мы живы не потому, что бережем себя, а
потому, что делаем дело жизни. Кончается дело жизни, и ничто уже не может
остановить неперестающую гибель человеческой животной жизни,-- гибель эта
совершается, и одна из ближайших, всегда окружающих человека, причин
плотской смерти представляется нам исключительной причиной ее.
Жизнь наша истинная есть, ее мы одну знаем, из нее одной знаем жизнь
животную, и потому, если уж подобие ее подлежит неизменным законам, то как
же она-то — то, что производит это подобие,-- не будет подлежать законам?
Но нас смущает то, что мы не видим причин и действий нашей истинной
жизни так, как видим причины и действия во внешних явлениях: не знаем,
почему один вступает в жизнь с такими свойствами своего я, а другой с
другими, почему жизнь одного обрывается, а другого продолжается? Мы
спрашиваем себя: какие были до моего существования причины того, что я
родился тем, что я есмь. И что будет после моей смерти от того, что я буду
так или иначе жить? И мы жалеем о том, что не получаем ответов на эти
вопросы.
Но жалеть о том, что я не могу познать теперь того, что именно было до
моей жизни и что будет после моей смерти,-- это все равно, что жалеть о том,
что я не могу видеть того, что за пределами моего зрения. Ведь если бы я
видел то, что за пределами моего зрения, я бы не видал того, что в его
пределах. А мне ведь, для блага моего животного, мне нужнее всего видеть то,
что вокруг меня.
Ведь то же и с разумом, посредством которого я познаю. Если бы я мог
видеть то, что за пределами моего разума, я бы не видал того, что в пределах
его. А для блага моей истинной жизни мне нужнее всего знать то, чему я
должен подчинить здесь и теперь свою животную личность для того, чтобы
достигнуть блага жизни. И разум открывает мне это, открывает мне в этой
жизни тот единый путь, на котором я не вижу прекращение своего блага.
Он показывает несомненно, что жизнь эта началась не с рождением, а была
и есть всегда,-- показывает, что благо этой жизни растет, увеличивается
здесь, доходя до тех пределов, которые уже не могут содержать его, и только
тогда уходит из всех условий, которые задерживают его увеличение, переходя в
другое существование. Разум ставит человека на тот единственный путь жизни,
который, как конусообразный расширяющийся туннель, среди со всех сторон
замыкающих его стен, открывает ему вдали несомненную неконечность жизни и ее
блага.
ГЛАВА XXXIV
НЕОБЪЯСНИМОСТЬ СТРАДАНИЙ ЗЕМНОГО СУЩЕСТВОВАНИЯ УБЕДИТЕЛЬНЕЕ ВСЕГО
ДОКАЗЫВАЕТ
ЧЕЛОВЕКУ ТО, ЧТО ЖИЗНЬ ЕГО НЕ ЕСТЬ ЖИЗНЬ ЛИЧНОСТИ, НАЧАВШАЯСЯ РОЖДЕНИЕМ
И КОНЧАЮЩАЯСЯ СМЕРТЬЮ
Но если бы человек и мог не бояться смерти и не думать о ней, одних
страданий, ужасных, бесцельных,-- ничем не оправдываемых и никогда
неотвратимых страданий, которым он подвергается, было бы достаточно для
того, чтобы разрушить всякий разумный смысл, приписываемый жизни.
Я занят добрым, несомненно полезным для других делом, и вдруг меня
схватывает болезнь, обрывает мое дело и томит, и мучает меня без всякого
толка и смысла. Перержавел винт в рельсах, и нужно, чтобы в тот самый день,
когда он выскочит, в этом поезде, в этом вагоне ехала добрая женщина-мать, и
нужно, чтобы раздавило на ее глазах ее детей. Проваливается от землетрясения
именно то место, на котором стоит Лиссабон или Верный, и зарываются живыми в
землю и умирают в страшных страданиях — ничем не виноватые люди. Какой это
имеет смысл? Зачем, за что эти и тысячи других бессмысленных, ужасных
случайностей, страданий, поражающих людей?
Объяснения рассудочные ничего не объясняют. Рассудочные объяснения всех
таких явлений всегда минуют самую сущность вопроса и только еще убедительнее
показывают неразрешимость его. Я заболел оттого, что залетели туда-то
такие-то микробы; или дети на глазах матери раздавлены поездом потому, что
сырость так-то действует на железо; или Верный провалился оттого, что
существуют такие-то геологические законы. Но ведь вопрос в том, почему
именно такие-то люди подверглись именно таким-то ужасным страданиям, и как
мне избавиться от этих случайностей страдания?
На это нет ответа. Рассуждение, напротив, очевидно показывает мне, что
закона, по которому один человек подвергается, а другой не подвергается этим
случайностям, нет и не может быть никакого, что подобных случайностей
бесчисленное количество и что потому, что бы я ни делал, моя жизнь всякую
секунду подвержена всем бесчисленным случайностям самого ужасного страдания.
Ведь если бы люди делали только те выводы, которые неизбежно следуют из
их миросозерцания,-- люди, понимающие свою жизнь как личное существование,
ни минуты не оставались бы жить. Ведь ни один работник не стал бы жить у
хозяина, который, нанимая работника, выговаривал бы себе право, всякий раз,
как это ему вздумается, жарить этого работника живым на медленном огне, или
с живого сдирать кожу, или вытягивать жилы, и вообще делать все те ужасы,
которые он на глазах нанимающегося без всякого объяснения и причины
проделывает над своими работниками. Если бы люди действительно вполне
понимали жизнь так, как они говорят, что ее понимают, ни один от одного
страха всех тех мучительных и ничем не объяснимых страданий, которые он
видит вокруг себя и которым он может подпасть всякую секунду, не остался бы
жить на свете.
А люди, несмотря на то что все знают разные легкие средства убить себя,
уйти из этой жизни, исполненной такими жестокими и бессмысленными
страданиями, люди живут; жалуются, плачутся на страдания и продолжают жить.
Сказать, что это происходит оттого, что наслаждений в этой жизни
больше, чем страданий, нельзя, потому что, во-первых, не только простое
рассуждение, но философское исследование жизни явно показывают, что вся
земная жизнь есть ряд страданий, далеко не выкупаемых наслаждениями;
во-вторых, мы все знаем и по себе и по другим, что люди в таких положениях,
которые не представляют ничего иного, как ряд усиливающихся страданий без
возможности облегчения до самой смерти, все-таки не убивают себя и держатся
жизни.
Объяснение этого странного противоречия только одно: люди все в глубине
души знают, что всякие страдания всегда нужны, необходимы для блага их
жизни, и только потому продолжают жить, предвидя их или подвергаясь им.
Возмущаются же они против страданий потому, что при ложном взгляде на жизнь,
требующем блага только для своей личности, нарушение этого блага, не ведущее
к очевидному благу, должно представляться чем-то непонятным и потому
возмутительным.
И люди ужасаются перед страданиями, у...


