Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин. В больнице для умалишенных

страница №2

не промах. Да-с, любезный Брошка, тут еще будет
судоговорение! Вы заметили, mon oncle, какую я штуку выкинул! "Обязуюсь
заплатить, когда мне то заблагорассудится!" Ха-ха! Когда заблагорассудится!
Да-с, тут еще будет... су-до-го-во-ре-ние! - И он так блаженно улыбался,
говоря это, что мне невольно пришло на мысль: Ваня! о, если б ты всегда был
помешан!
- Однако мне уж время проездку делать! надеюсь, mon oncle, что вы не
откажетесь присутствовать при этом?
Мы прошли в большую залу, где была устроена гимнастика. Больные отчасти
прогуливались в саду, а отчасти разбрелись по нумерам, и потому зала была
пуста. Только один субъект, в куртке, в рейтузах, в кавалерийской фуражке
без козырька и в грязновато-белых замшевых перчатках на руках, прохаживался
взад и вперед по комнате, заложивши одну руку за спину. Это был меланхолик,
юнкер Потапенко, добровольно принявший на себя роль ординарца при Ване. Он
ожидал нас и при нашем появлении вытянулся и сделал рукою под козырек.
- Тесноват немного у нас манеж, - сказал мне Ваня, указывая на залу, -
серьезная проездка просто немыслима, а между тем требуют, чтоб солдат
исполнял почти все то, что исполняется в цирке. Оттого-то все и идет у нас
так себе, clopin-clopant {кое-как.}. Благих намерений пропасть, а исполнение
- швах. Просто жалость смотреть на лошадей, как они путаются. On ne veut pas
comprendre que la bete doit avoir de l'espace devant elle! {Не хотят понять,
что лошадям нужно пространство!} Грустно. Людей у нас нет, mon oncle! таких
людей, которые могли бы понять! А впрочем, что же тут толковать! ведь мы с
вами людей не сделаем! Позвольте-ка мне лучше рекомендовать моего коня -
жеребец Исполнительный! А-с? каков круп?!
Он указал рукой на деревянную, обшитую кожей и утвержденную на двух
треножниках кобылу, служившую для каких-то гимнастических целей. Но он очень
серьезно принимал ее за настоящего коня, потому что потрепал ее рукою и даже
слазил посмотреть, что у нее под брюхом.
- У лошади, mon oncle, голова должна быть сухая, нога как стальная,
круп круглый, широкий, как печь, c'est l'essentiel! {это самое главное!}
Лошадь, которая имеет круп остроконечный...
Но вдруг речь его порвалась, и лицо, дышавшее приветливостью,
потемнело. Он молча поманил указательным пальцем несчастного Потапенко,
который ни жив ни мертв, словно неслышный зефир, подлетел к нему - и замер
на месте, держа руки по швам.
- Это видишь? - с неизреченной непреклонностью во взоре и голосе
спросил Ваня, указывая на какую-то неизмеримо малую величину, темневшуюся в
виде пятнышка под воображаемым хвостом, - опять хвост не подмыт?
Потапенко, не переменяя положения, скосил глаза в указываемую сторону и
проговорил:
- Виноват, ваше превосходительство! Вчера выпивши был!
- Пятнадцать! - твердо произнес Ваня, отпуская манием руки Потапенку,
который, сделав направо кругом, зашагал к окошку и там опять замер руки по
швам. - Ну вот хоть бы это! - продолжал Ваня, обращаясь ко мне, - телесные
наказания уничтожены - mais au nom de Dieu! est-ce que cela a le sens
commun! {но ради бога! есть ли в этом здравый смысл!} Где гарантии,
спрашиваю я вас! Могу ли я отвечать за красоту фронта, если я не вооружен
достаточными для того средствами! Исполнима ли подобная реформа! - нет, не
исполнима! И вот почему никто и не исполняет ее! Это все равно что вот с
новыми судами: исполнимы ли решения новых судов? - Нет, не исполнимы, а
потому никто и не исполняет их! Суд там себе как хочешь оправдывай, но если
нельзя этого выполнить - в результате все-таки... фюить! Or, je vous demande
un peu {Так скажите на милость.}, для чего же писать законы, коль скоро их
не исполнять?!
Ваня проговорил все это так резонно, что мне просто казалось, что он
рассказывает сущность передовой статьи, только что вычитанной им в одной из
современных либеральных русских газет.
С последним словом он молодцом вскочил на деревянную кобылу, стегнул ее
хлыстом и разом осадил. В продолжение получаса он проделывал передо мной на
этом подобии лошади все, что, в нормальном состоянии, мог бы проделать на
настоящей, живой лошади. Подбоченившись одной рукой, он делал вид, что
другою держит поводья, и затем привскакивал на галопе, слегка трясся на
рысях, наклонно и как бы устремляясь всем корпусом вперед, держал себя на
марш-марше и проч., так что в конце концов совсем измучился и вспотел. Но
это не мешало ему ни на минуту не прекращать бессвязной болтовни, из которой
я узнал его предположения об устройстве международного цирка, насчет чего
меня, впрочем, уже предупреждал доктор.
- Вы знаете, mon oncle, - говорил он, - что мне разрешено устроить
здесь в Петербурге международный цирк. После международного статистического
конгресса это будет второй опыт в том же роде. Ca sera grandiose et
fantastique en meme temps {Это будет грандиозно и вместе с тем
фантастично.}, все мое сердобское имение пойдет туда. Ah! nous allons
joliment festoyer, je vous en reponds! {Ах! мы прекрасно отпразднуем,
ручаюсь за это!} Представьте себе громаднейшее здание в длину и ширину всего
царицынского луга - вот мой цирк. Над зданием, вместо потолка, хрустальный
свод; по бокам и углам, в виде приделов, теряющихся в неизмеримости
пространства, найдут себе место частные цирки всех возможных
национальностей; посередине будет расположена главная, интернациональная
арена. Все, что можно найти в целом мире en fait de chiens et de chevaux {по
части собак и лошадей.}, - всем этим мы будем обладать. Но, главное, мы
будем иметь и то, чего совсем нет нигде, - c'est la le point essentiel {вот
что существенно.}. При главной арене будет существовать целая комиссия
скрещиваний (comme qui dirait, un ministere du progres {как бы сказать,
министерство прогресса.}), которая именно будет иметь предметом выработку
совершенно новых лошадиных и собачьих пород и мастей. Nous aurons des
chevaux-leopards, des chevaux-hippopotames, des chevaux-rhinoceros. Et si la
science arrive a creer des chevaux-aigles ou des chevaux-requins - nous en
aurons les premiers echantillons {У нас будут лошади-леопарды,
лошади-гиппопотамы, лошади-носороги. И если наука дойдет до создания
лошадей-орлов и лошадей-акул, - у нас будут их первые образцы.}. У нас будет
свой главный доктор и свой адвокат. Против главного цирка, где теперь
павловские казармы, мы поместим главное управление, которое будет заведовать
всеми цирками и во главе которого я полагаю поставить Эмму Чинизелли с Эммой
Браатц в должности товарища. Я думал было сделать главноуправляющим генерала
Дитятина, но сообразил, что он не знает даже, что значит подмыть у лошади
хвост. Во всякой губернии будет открыто один или два цирка - ca sera toute
une reforme! {это будет целый переворот!} Разумеется, цирки будут
открываться не вдруг, а постепенно, по мере средств, которыми будет
располагать наше казначейство. Как быть! судьба всех реформ такова, и
сибирским губерниям, быть может, совсем придется остаться без цирков!
Посещение цирков будет обязательное, mais aussi nos cirques fonctionneront
jour et nuit {но в то же время наши цирки будут работать день и ночь.}. Мы
обязываемся иметь лучших гимнастов, лучших жонглеров, лучших канатных
плясунов и, как conditio sine qua non {обязательное условие.}, летающего
человека. Переход через Ниагару на слабо натянутом канате будет происходить
каждый день. По вечерам будет даваться экстраординарное представление для
избранных, в заключение которого имеет быть представлена борьба слона с
носорогом. Cela coutera un argent fou {Это будет стоить бешеных денег.}, но
я надеюсь иметь субсидию. Que diable, l'etat peut bien se deranger pour une
entreprise aussi grandiose! {Кой черт, может же государство немного
раскошелиться ради такого грандиозного предприятия!} Все открытия и
усовершенствования в мире лошадей и собак будут усвоены нами немедленно. Mon
oncle! вы не поверите, если вам перечислить все, что сделано в последнее
время в этой сфере! Нынче лошадь уже сидит на задних ногах, но кто может
поручиться, что через год или два она не будет ходить на голове - tout comme
un homme! {совершенно как человек!} Вот что мы вправе ожидать от лошади - от
одной только лошади! Et les cochons de lait donc! {Ну а поросята!} Я уверен,
что даже теперь между ними уж скрывается какой-нибудь газетный фельетонист!
Подумайте, какие перспективы! Теперь вы видите какую-нибудь гусарскую
кадриль: c'est triste, c'est mesquin, ca n'a ni verve, ni entrain! {это
бедно, жалко, в этом нет ни жара, ни увлечения!} Тогда - вы увидите целые
массы, целые сражения! Какая школа! сколько примеров доблести! Гусарские
кадрили - parlez-moi de ca! Nous vous servirons des amazones! mille, dix
mille, cent mille paires de hanches a la fois! - quel coup d'oeil! Et nous
aurons des cabinets particuliers, s'il vous plait. Mon oncle! vous qui etes
un vieux libertin {да что толковать! Мы угостим вас амазонками! тысячу,
десять тысяч, сто тысяч пар ляжек разом! - какое зрелище! А у нас будут и
отдельные кабинеты, если вам угодно. Вы ведь старый распутник, дядюшка!} (не
говорите! знаю я, как вы в Проплеванной {Название деревни (см. "Дневник
провинциала в Петербурге"). (Прим. M. E. Салтыкова-Щедрина.)} целые полки
амазонок формировали!) - вы знаете, что в этом отношении Петербург
находится, так сказать, в младенчестве. Мы все это разом двинем. Tout
s'enchaine et se lie dans mon systeme, voyez-vous {Как видите, в моей
системе все пригнано друг к другу.}. За особенную плату я покажу Венеру,
выходящую из морской пены, - на днях я даже подписываю по этому случаю с
Корой Пирль контракт. Ah bah! Je suis patriote, mon oncle! {Да-с! Я патриот,
дядюшка!} Я сказал себе: мы ездим в Париж, мы тратим там деньги - для чего!
Не лучше ли будет, если мы устроим все это у себя и будем тратить наши
деньги дома?! Mais n'est-ce pas, mon oncle? {}
Выпустивши этот поток речей, он ловко соскочил с лошади, сплюнул в
сторону, как подобает усталому кавалеристу, и с благосклоннейшею улыбкой
продолжал:
- Я в этом отношении даже дальше иду. Я так думаю, что если б у нас
были охотники до парламентов, то вместо того чтоб заставлять ездить смотреть
на них за границу, я бы дома завел свой собственный парламент: нате!
смотрите! Вы подумайте только, mon oncle, каких одна Пензенская губерния
корнетов в этот парламент вышлет! хоть сейчас на выводку... parole
d'honneur! {Не правда ли, дядюшка? 8 честное слово!}
Признаюсь, заслышав слово "парламент", я несколько струсил и хотел
замять разговор; но когда Ваня тут же примешал пензенских корнетов, то идея
эта мне самому так понравилась, что я невольно воскликнул:
- Ну да... ежели собрать пензенских корнетов в одну кучу... a la bonne
heure! {в добрый час!} В этом смысле... то есть в смысле выводки...
парламент... Это был бы даже очень и очень важный шаг в истории нашего
коннозаводства!
- А какая перспектива для цирка! Предположите хоть по одному корнету с
уезда - ведь это был бы одновременный наплыв более семисот корнетов...
подумайте-ка, mon oncle, сколько тут дел можно сделать!
Быть может, он развил бы свою мысль и далее, если б в эту минуту не
влетел в зал бледный молодой человек, в фантастическом сюртуке военного
покроя, который, с необыкновенно озабоченным видом, доложил, что судьи уже
собрались и ожидают только Ваню, чтоб открыть заседание.
- Ну-с, делать нечего, сегодня нам к Одинцову ехать уж не приходится.
Но завтра я вас угощаю, mon oncle, - это решено. J'ai un credit illimite! {У
меня неограниченный кредит!} Правда, что я за каждый десяток устриц пишу
вексель в восемь тысяч рублей, но так как я принял за правило вообще по
векселям не платить, то выходит, что завтрак, во всяком случае, обходится
мне несравненно дешевле, нежели какому-нибудь pekin {штрафирке.}, который
платит за свой десяток полтора рубля и притом рискует, что ему кто-нибудь
вымажет селедкой лицо.
- Неужели это случается? Не может быть!
- Не только может быть, но не может не быть. Самому мне еще не
приходилось никому обмазать рожу селедкой, но ежели я не делал этого, то,
признаюсь, потому только, что раз, знаете, усядешься - лень встать. Но как
хотите, а иногда просто гадко смотреть на _него_, mon oncle! Мы, например:
мы приходим, садимся и едим - rien de plus simple! {чего проще!} Придет
pekin и, во-первых, раз десять заглянет в прейскурант, во-вторых, начинает
потирать себе руки и с каким-то идиотским наслаждением взвешивает, одной ли
селедки ему спросить или побаловаться и кусочком сыру. Je vous demande un
peu, si ce n'est pas revoltant! {Скажите на милость, разве не возмутительно
ли это!} Ну, многие и не выдерживают, а вследствие этого, конечно, возникают
печальные недоразумения. Но вы сами сейчас все это увидите, потому что одно
из подобных недоразумений мы будем сейчас судить.
Нельзя себе представить ничего оригинальнее, как суд сумасшедших. Я не
скажу, чтоб это был суд навыворот, или чтоб в приговорах его ощущались
перерывы логики, но самое свойство поводов, из которых возникают судные
дела, таково, что они нигде в другом месте не могут обнаружиться в такой
конкретной, обнаженной форме, кроме сумасшедшего дома. Это будет, впрочем,
совершенно понятно, если мы признаем, что сумасшествие само по себе есть, по
преимуществу, обнажение тех идеалов человека, которые он, в нормальном
состоянии, не решается выказать, иногда вследствие их детской незрелости, а
иногда и вследствие того, что идеалы эти слишком явно идут вразрез с
понятиями, имеющими ход на рынке. Здорового человека одинаково обуздывает и
стыдливость, и боязнь прослыть опасным мечтателем. Ваня, например, даже
лучшему приятелю ни за что не решился бы высказать, что мечты о
марфорйевской карьере составляют всю основу его существования; теперь - он
свободно раскрывал эти мечты всем и каждому не только не стыдясь, но даже с
некоторым пафосом. Точно так же, в здоровом состоянии, Ваня, хотя в душе,
разумеется, вполне оправдывал уместность и даже необходимость обмазывания
селедкой лиц скромно завтракающих pekins, но в то же время он едва ли
решился бы высказать это во всеуслышание. Теперь - он высказывал эту теорию
без всякого смущения, и даже изумился бы, если б кому-нибудь вздумалось ее
не признавать.
Суд кончен {Содержание судоговорения будет предметом особенной статьи,
имеющей войти в настоящий "Дневник". (Прим. M. E. Салтыкова-Щедрина.)}. Бьет
около четырех часов; сумасшедшие устремляются в столовую.
- Теперь, mon oncle, я совершенно свободен, - говорит мне Ваня. -
Сначала мы обедаем у Дюссо, потом отправляемся в цирк, а затем...
Он наклоняется к моему уху и шепчет мне несколько слов, которых я не
могу расслышать, но которые его самого приводят в неистовый восторг.
- Вы только вообразите себе: с усами! - взвизгивает он в заключение.
Само собою разумеется, все предположенные экскурсии мы сделали тут же,
в стенах заведения. Но это было ясно только для одного меня: Ваня был
убежден, что он выполняет тот самый круг, который выполнялся им и на
свободе. Обед, поданный нам (мы обедали в его нумере), был обыкновенный
больничный, но он, поглощая жиденький "протоньер", был совершенно уверен,
что это soupe a la reine, который нигде так не приготовляется, как у Дюссо.
За обедом он выпил целую бутылку отвратительного ревенного настоя, наивно
убеждая меня, что это самый лучший коньяк, подобного которому, по
маслянистости и концентрированности, нет в целом Петербурге.
- Я, по совету докторов, нынче только коньяк пью, - сказал он мне, -
шампанское и даже хереса - все предоставил детям. Бутылка коньяку за обедом
- вот мой урок и затем, до вечера, _n-i-ni_, c'est fini {ни-ни, кончено.}.
Замечено из опыта, что шампанское бьет преимущественно в голову, et vous
savez, при наших занятиях, c'est la derniere des choses si la tete n'est pas
en ordre {последнее дело, если голова не в порядке.}. Напротив того, коньяк
прямо ударяет в ноги, и таким образом голова всегда остается свежа.
- Но мне кажется, что целая бутылка коньяку...
- C'est trop, vous trouvez! {Вы находите, что это чересчур!} Но
поверите ли, мне этого почти недостаточно. Я пробовал, впрочем, доходить до
двух бутылок, но тут встретился с чрезвычайно любопытным явлением. Что для
меня одной бутылки мало - это факт, но важно то, что когда я приступаю к
второй бутылке, то никогда не могу определить ту рюмку, при которой я
делаюсь пьян или, лучше сказать, тот совпадающий известной рюмке момент,
когда коньяк ударяет прямо в язык. Что-то среднее между двенадцатой и
двадцатой рюмкой. Поэтому я принял себе за правило, до поры до времени,
держаться одной бутылки, которую я, во всяком случае, могу выпить с
уверенностью.
- А знаешь ли, многие в этом случае предпочитают водку...
- Знаю, mon oncle, и даже не раз думал об этом. Au fond {В сущности.},
тут нет ничего удивительного, потому что водка имеет за себя многие и
очень-очень веские преимущества. Во-первых, на меня лично она производит то
действие, что у меня только уши потеют. Во-вторых, водка гонит мокроту,
тогда как коньяк ее сосредоточивает. В-третьих - et c'est l'essentiel {и это
главное.}, - ее всякий может выпить втрое более, нежели коньяку, и,
следовательно, всякий получает возможность и втрое больше убить времени. Mon
oncle! notre plus grande ennemie - c'est cette sacree journee qui n'en finit
pas! {Дядюшка! наш величайший враг - это проклятый день, которому нет
конца!} A потому водка в этом смысле неоцененна. Но водка имеет один
громадный недостаток: ее не принято пить столько, чтоб сделать из этого
постоянное времяпрепровождение. Ну, а я, mon oncle, все-таки понимаю, что
сзади меня стоят десятки поколений корнетов, которые и из глубины могил
кричат: noblesse oblige! {звание дворянина обязывает!} И вот почему я пью
коньяк.
- Vous etes un noble enfant, Jean! touchez la! {Вы благородное дитя,
Жан! вашу руку!}
Мы обнялись и поцеловались. Я очень обрадовался, что наш разговор от
водки незаметно перешел на политическую почву, потому что, признаюсь, мне
было очень любопытно посондировать политические убеждения Вани. Что он
консерватор - в этом я, конечно, не сомневался, но знает ли он сам, что он
консерватор, и откуда пришло к нему его консерваторство, то есть сидело ли
оно в нем от создания веков или просто пришло, как говорится, с печки - вот
что особенно сильно интересовало меня и как родственника и как человека,
лично заинтересованного в успехах русского консерватизма.
- Я очень рад, мой друг, встретить в тебе это благородство чувств, -
сказал я ему, - оно доказывает, что ты консерватор по убеждению. Не так ли?
- Mon oncle! - отвечал он мне, - je vous demande bien pardon {прошу
прощения.}, но мне кажется, что ваш вопрос прежде всего вопрос праздный. Я
гонвед - и ничего больше. Если завтра потребуется, чтоб я был зуавом или
янычаром, - я ничего против этого не имею. C'est la plus profonde de mes
convictions! {Это глубочайшее из моих убеждений.} Затем, я пью коньяк -
c'est encore une conviction {это опять-таки убеждение.}. Сверх того, если
мне скажут: разорви! - я разорву. Si ce n'est pas la une conviction, je vous
en felicite! Mon oncle! tel que vous me voyez {Если это не убеждение, то что
же это такое? Дядюшка! не кто иной, как я...} - я уже сделал однажды
гишпанскую революцию. И ежели графу Бейсту, или князю Бисмарку, или даже
Садык-Паше угодно будет, чтоб я сделал гишпанскую революцию дважды, - я
сделаю ее дважды. Все зависит от того, своевременно ли будут выданы мне
прогонные деньги. Но ежели Садык-Паша скажет: treve de revolution!
{прекратить революцию!} и на этот предмет тоже выдаст прогонные деньги - я
пойду и прекращу! Потому что и делать революции, и прекращать их - a mon
avis, c'est tout un! Voila! {по моему мнению, одно и то же! Так-то!}
- Но ведь это-то и есть истинный консерватизм, душа моя. Ты
консерватор, ты глубочайший из консерваторов, только не отдаешь себе в этом
отчета. Ты, по выражению Фета, никогда не знаешь, что будешь петь, но не
знаешь именно потому, что твоя песня всегда созрела. Ты не рассуждаешь,
потому что чувствуешь, что рассуждение и консерватизм - это, как бы тебе
сказать...
- Конечно, если консерватизм состоит в том, чтоб не рассуждать, то я
консерватор. Je suis toujours pour la bonne cause... {Я всегда на стороне
правого дела.} понимаете ли вы меня? Ну, как бы вам это растолковать?.. Ну
просто я всегда на той стороне, где начальство!
- Да, но вот ты указал разом три различных начальства: Бейст, Бисмарк и
Садык-Паша. Неужели же для тебя безразлично быть по очереди консерватором в
пользу каждого из них?
- Совершенно безразлично, mon oncle!
- Хорошо. Я знаю, что и такого рода консерватизм существует. Это
консерватизм "de la bonne cause". Переезжают из страны в страну, в одной
Дон-Карлосу услуги предлагают, в другой - Франческо, в третьей какому-нибудь
Амураду. Но не чувствуешь ли ты, что таким образом ты впадаешь в опасный
космополитизм и ставишь себя в ряды странствующих консерваторов, ни в чем не
уступающих странствующим революционерам?
Ваня посмотрел на меня такими изумленными глазами, как будто хотел
сказать: "Космополитизм! это еще что за зверь такой!"
- Космополитами, мой друг, - поспешил я растолковать ему, - называются
такие люди, которые несколько равнодушно относятся к своему отечеству или,
лучше сказать, недостаточно усердно следят за его границами по новейшим
географическим учебникам...
- La patrie, mon oncle! mais je ne connais que cela! Et vous m'appelez
cosmopolite! Oh! mon oncle! {Отечество, дядюшка! я только это и признаю! А
вы называете меня космополитом! О! дядюшка!}
- Не огорчайся, душа моя, я не называю тебя космополитом, я только
опасаюсь, чтоб "la bonne cause" не увлекла тебя дальше, чем нужно.
Космополиты - это самые ужасные люди, мой друг! Их девиз: ubi bene ibi
patria {где хорошо, там и отечество.}, или, по-нашему: bene там, где больше
дают подъемных и прогонных денег.
- Mais c'est encore tres joli, ca! {Но это опять-таки очень хорошо!}
- Я и не говорю, что это худо. Я говорю только, что это не все. Иногда,
мой друг, обстоятельства так складываются, что приходится выказывать свою
талантливость и без прогонов. И это именно всего чаще случается, когда того
требует любовь к отечеству. Понял?
- Parfaitement. Mais savez-vous, mon oncle, que c'est tout un nouveau
monde que vous me decouvrez! {Превосходно. Но знаете ли, дядюшка, вы
открываете мне совершенно новый мир!}
- И вот почему не худо следить за географическими учебниками. Лучше
будешь знать, что именно предстоит любить. Вчера, например, отечество немцев
кончалось у Страсбурга, а нынче вон оно уж Мец захватило. Ну, и надо любить
по Мец включительно, а завтра, может быть, и по самый Париж любить придется!
Ваня задумался; по встряхиваньям его головы я мог заключать, что он
старается привести там нечто в порядок. Однако это, по-видимому, не удалось
ему, потому что он как-то странно обрубил наш разговор.
- Заметьте, однако, mon oncle! - воскликнул он вдруг, - вот я целую
бутылку напитка выпил - и хоть бы в одном глазе!
Я понял, что отвлеченные разговоры еще тяжелы для него, и потому, как
ни велико было мое желание посондировать его насчет видов на будущее
градоначальничество, но я вынужден был отложить мое предприятие до более
удобного времени. Был уже седьмой час вечера (следовательно, до спанья
оставалось с небольшим два часа), и потому я заторопил его в цирк.
- Mais oui! mais depechons-nous! {Да! но поспешим!} - всполошился он, -
a qui le dites-vous! {кому вы это говорите!} мне, который ни одного
представления не манкировал! Ah! vous allez voir le "travail complique et
sauts de planiglobe a cheval" par Virginie... exquis! Et quele fille! {Ах!
вы увидите сложную работу Виргинии и ее прыжки сквозь обруч на лошади...
совершенство! А какая девушка!} Масло!
Мы поспешили в цирк, который оказался в той самой зале, в которой Ваня
перед обедом делал проездку. Все общество помешанных было в сборе.
Кувыркались, плясали, лазили по лестницам и веревкам, выкрикивали на разные
голоса и проч. Меня взяла оторопь при виде этого содома, но на губах Вани
все время играла блаженнейшая улыбка. Он видел перед собой настоящую
Virginie, настоящую m-lle Aragon и, указывая на них, шептал мне: quelles
cuisses! ah sapristi! des hanches de deesse! {что за ляжки! ах черт возьми!
бедра богини!}
Наконец пробило девять. Сторожа стали гнать больных по нумерам. Я почти
обрадовался этому. Несмотря на праздно проведенный день, я был так измучен,
что как ни убеждал меня Ваня (настоятельно повторяя: "с усами, mon oncle, с
усами!") ехать с ним вместе туда, но я отказался наотрез. Наконец он
отпустил меня, сказав на прощанье: - Eh bien! dans tous les cas vous
connaissez maintenant comment se passe ma journee! {Ну что ж, во всяком
случае, вы знаете теперь, как проходит мой день!} Каждый день так, mon
oncle! без перемен!

II



Ночью мне все мерещилось: что было бы, если б жизнь моя так устроилась,
что мне приходилось бы проводить ее с глазу на глаз с Ваней? Сумел ли бы я
покорить его себе, или же, напротив того, он, непреклонно вводя меня в круг
своих наклонностей, привычек и вкусов, успел бы окончательно вышлифовать
меня по своему образу и подобию?
Как ни больно это для моего самолюбия, но я не могу не сознаться, что
последнее из этих предположений едва ли не правдоподобнее.
Говорят, что высшая цивилизация, высшее духовное развитие порабощают
себе низших представителей цивилизации и развития. В конце концов это,
конечно, так и должно быть, но, покуда придут эти "концы концов", покуда
будет пройден тот бесконечно длинный промежуток, который образуется между
началом и концом сложного процесса порабощения, - сколько трагических
перипетий, свидетельствующих о совершенно противном? Примеров пропасть:
монголы, гунны и, наконец, в позднейшее время, ташкентцы и так называемые
"помпадуры"...
В деле подчинения одного человека другому главную роль играет,
во-первых, бесповоротность идеалов, во имя которых предпринято подчинение, а
во-вторых, личная энергия, с которою ведется процесс подчинения и сумма
которой всегда находится в тесной зависимости от ясности и определенности
идеалов. Какого рода эти идеалы, выспренние или низменные - это вопрос
второстепенный, имеющий значение лишь в немногих случаях. Важно то, чтоб
человек знал, чего он хочет, и чтоб он непреклонно стремился к предмету
своих вожделений. Руководствуясь этим законом, англосакс беспощадно
уничтожает целые племена дикарей-аборигенов, а монгол и гунн сметают с лица
земли памятники вековой цивилизации. Какой-нибудь помпадур, не имеющий
другого идеала, кроме калечения людей, но зато уяснивший себе это дело в
совершенстве, в один миг раздробит самого глубокомысленного философа, и ему
не придет даже на мысль, что если уж признать уместность раздробления голов,
то явлению этому следовало бы произойти совершенно наоборот. Что нужды до
того, как назовет история все эти поступки и действия, - лично для каждого
из этих энергических людей совершенно ясным представляется лишь следующий
результат: не их порабощают другие, а они порабощают других.
Я могу сказать без хвастовства, что уровень моего умственного развития
несравненно выше, нежели уровень развития Вани. Мне не чужды некоторые
идеалы, о которых Ваня и не слыхивал. Я, например, и собственность понимаю,
и семейный союз чту, и в необходимости разных других союзов достаточно
убежден. Я знаю, что все это краеугольные камни, и потому сам лично никогда
не украду, никого не обсчитаю, не вступлю в новый брак при живой жене и тем
меньше не сделаюсь ни беспочвенным космополитом, ни слишком почвенным
сепаратистом. Но все эти идеалы не настолько для меня неотразимы, чтоб
составлять такую потребность, без удовлетворения которой мне была бы жизнь
не в жизнь. По нужде, я могу понимать и совершенно иные идеалы, и ежели не
сочувствовать им, то, по крайней мере, признавать за ними право на
существование. Вот это-то именно и губит меня. Это понимание чужих идеалов
лишает меня той энергии, которая возможна лишь под условием полного и
безусловного отрицания каких-либо других идеалов, кроме своих собственных.
Спросите меня, готов ли я устремиться с мечом в руках на человека, который
украл калач, то есть преступил против дорогого мне принципа собственности, -
я усомнюсь. Я охотно буду вести разговор о том, как прекрасно, что на свете
существует собственность и всякие союзы (чего хочешь, того просишь), но едва
ли пойду утверждать эти принципы с огнем и мечом, ибо чувствую, что как
только возьму в руки меч, так сейчас же и спасую. Растлевающая мысль, что
меч никого не убеждает и что даже очень трудно диспутировать с человеком, у
которого в руках меч, парализует все мои намерения, и я невольно краснею и
вкладываю меч в ножны. Вложив в ножны меч, я начинаю разговаривать, и,
покуда слова льются из моих уст целыми потоками, я совершенно не замечаю,
как в моих глазах совершается некоторое чудо. А именно: не успеваю я
высказать и десятой доли того, что у меня накопилось на душе (а на душе у
меня целая передовая статья в шесть столбцов), как убеждаюсь, что меч, от
которого я так великодушно отказался, уже очутился в руках моего противника!
И вот, завладевши им, он уже сам беспощадно начинает лупить им меня по
голове, лупить и приговаривать: "Дурак! фалелей! рохля! это тебе за то, что
ты меня не лупил в то время, когда имел возможность и право лупить!" Да, и
"право", ибо никогда право так не подтверждает само себя, как в то время,
когда оно лупит.
Напротив того, Ваня имеет идеалы хотя скудные, вроде марфориевской
карьеры или целодневного пребывания в фруктовой лавке Одинцова, но зато
вполне определенные. Это идеалы неотразимые, вне которых он _ничего другого_
не понимает, _ни к чему другому_ не может стремиться. Эта исключительность
значительно помогает ему. Потомок первобытных пензенских корнетов, он
твердой ногой идет по наторенной ими колее, не смущаясь ни изменяющимися по
сторонам видами, ни даже препятствиями, которые время и непогоды устраивают
на самой колее. Он не слыхал ни о каких "союзах", и лишь понаслышке знает о
"собственности", но зато знает меч и Одинцова. Выступив однажды на брань с
мечом в руках, он имеет лишь одно ясное представление: что этим мечом
следует действовать сверху вниз. И если б кто-нибудь ему сказал, что не
произойдет особенного ущерба, если меч будет вложен в ножны прежде, нежели
"все" враги Одинцова будут перебиты, он прямо назвал бы того человека
лжецом. Никакой стон его не удивит, никакой резон не вразумит. Он допускает,
конечно, возможность стонов и резонов, но допускает лишь как естественное
последствие одностороннего махания мечом. Когда один разит, то понятно, что
другой стонет или желает нагрубить, - вот и все. Он даже удивился бы, если б
не услышал стона; он сказал бы: мерзавец! даже не пикнул! Повторяю: его
идеалы скудны, низменны, но они срослись с ним, они составляют его вторую
природу, а это-то именно и дает ему ту жестокую устойчивость, которою он
удивляет мир. И потому, встреться с ним не только я, слабый провинциял,
проведший всю свою жизнь под гнетом Прокопов, Дракиных, Хлобыстовских и
проч., но и всякий другой, несколько попорченный более человечными идеалами,
он, нимало не задумываясь, или поработит, или, в случае сопротивления, не
оставит камня на камне.
Представьте себе, что я заточен вместе с Ваней в каком-нибудь
чрезвычайно маленьком мире, где мы не можем ступить шагу, чтоб не
столкнуться друг с другом и не вызвать друг друга на борьбу. Ясно, что выход
из этого положения может быть один: либо мы сотрем друг друга с лица земли,
либо сделаемся сиамскими близнецами. Но стереть Ваню с лица земли мне не под
силу: это до такой степени очевидно, что я даже и в мысли не держу подобного
предприятия. Остается, стало быть, сделаться его сиамским близнецом. И вот,
я покоряюсь этому, но, в то же время, по обычаю всех слабохарактерных людей,
покоряюсь неискренно, а, так сказать, середка наполовину. В уме моем
созревает целый план: нельзя ли как-нибудь обойти Ваню, то есть и ему
кое-что из своих идеалов уступить, да и его заставить тоже кое-что уступить.
План этот так нравится мне, что я, не откладывая дела в длинный ящик,
начинаю усовещивать и убеждать моего друга, и делаю это тем охотнее, что
самое умственное его убожество, казалось бы, должно облегчить выполнение
моей задачи.
- Ваня! - говорю я ему, - ты хоть бы что-нибудь почитал!
- А! да! - отвечает он, смотря на меня с какою-то совершенно безумною
рассеянностью, - почитать! да! почитать! А вы знаете, mon oncle, что я вчера
с Сережей Подснежниковым побился об заклад, что сразу десять коробок
висбаденских слив съем? Одну за другой... понимаете! Разом! sans desemparer!
{не сходя с места} И съел-с!
- И съел! да?! Vous etes un noble coeur, Jean! {У вас благородное
сердце, Жан!} Но все-таки, душа моя, ты хоть бы легонькое что-нибудь... Взял
бы, например, "Старейшую Российскую Пенкоснимательницу"... если передовые
статьи трудны для тебя - ну, хоть бы фельетонцу попробовал!
- А! да! вы говорите: "фельетонцу"! Это хорошо... "фельетону"! Да! да!
да! А какой нам сегодня Одинцов ликер посулил... et bien! je ne vous dis que
ca! {прекрасный, скажу я вам!} Нарочно выписал! Я, признаюсь, давно уж этот
ликер угадывал! J'ai eu comme un pressentiment! {У меня было как бы
предчувствие!} Давно уж я ему говорил: все у тебя, Одинцов, хорошо; да вот
нет этого ликера... ты понимаешь!.. нет этого ликера, который бы... и разом
и исподволь... понимаешь! И вот, только теперь он отыскал именно то, что
следует! Mais j'espere que vous etes des notres, mon oncle! {Но я надеюсь,
что вы разделите с нами компанию, дядюшка!} Мы пробуем... не правда ли?
И так далее, то есть на все мои просьбы "почитать" он непременно
ответит каким-нибудь известием из мира овошенных товаров: либо о вновь
привезенном и дотоле неведанном сыре, либо о балыке, имеющем совершеннейший
вид янтаря...
Я не спорю, что и я мог бы покорить Ваню, если б на его приглашения с
тою же первобытною непреклонностью отвечал: дотоле не пойду с тобой в
"закусочную", доколе ты не расскажешь содержания хотя одного фельетона. Но в
том-то и дело, что высшее развитие, которым я так горжусь, поселило в моей
душе бесчисленное множество противоречий, отнимающих у меня всякую
возможность действовать непреклонно. Мне все как-то кажется, что Ваня -
человек, и в этом качестве не недоступен убеждению. Что вот я сегодня, для
смягчения его, съем сотню устриц, завтра выпью залпом стакан коньяку, а
послезавтра и он кое-чем меня порадует: сначала прочитает заглавие, потом
пробежит строчку или две, потом улыбнется (бедный! ему так мало надобно,
чтоб прийти в веселое настроение духа!), а затем - глядь! - и весь фельетон
проглотил!
Но тут-то именно и кроется мое заблужденье. Поцелуевы никогда ни перед
чем не отступали и никогда никому не уступали. Ласковое обхожденье только
разжигает их упорство. Убедившись, что я, в угоду ему, выпил стакан коньяку,
Ваня помышляет уже о том, как бы заставить меня выпить залпом целую бутылку.
Он делается капризен, начинает предъявлять самые неподходящие требования. Он
раздражается при одном напоминании о необходимости что-нибудь почитать, и в
своем раздражении доходит до того, что, увидев однажды в моих руках
маленькую тетрадку, под названием: "Полное собрание сочинений Менандра
Прелестнова", бесцеремонно вырывает ее и швыряет в камин (вот почему я до
сих пор не издал этих сочинений, несмотря на еженедельные приставания
Менандра: издай да издай; но ежели приставания его не прекратятся, я издам;
это будет для меня тем более легко, что я знаю их наизусть). Он преследует
меня, зачем я глотаю устрицы с шабли, а не с портером, зачем я оканчиваю мой
день шампанским, а не fine Champagne, зачем я ем селедку с подливкой, а не
"безо всего". Кто знает, не сочинит ли он под конец свою собственную теорию
сотворения мира и не потребует ли, чтоб я сделался солидарен с его
миросозерцанием...
Представьте себе такую картину. Ваня с ногами лежит на грязном
обтрепанном диване, украшающем устричную конуру, и без перемежки мечет в
меня, сидящего тут же, стрелами своего остроумия.
- Удивляюсь, - говорит он, - как "некоторые люди" находят время
что-нибудь читать. Я, например, никогда такого желания не испытал. И
полагаю, что никто не назовет меня за это скотом. Не правда ли, mon oncle?
Да-с; полагаю-с. А если б такой откровенный человек нашелся, то я желал бы
видеть, с какою бы он вышел отсюда рожею! Mais... n'est-ce pas? {Не правда
ли?}
- Но, душа моя... отчего же, однако, не почитать?!
- Оттого, повторяю я, что у меня нет для этого времени... est-ce clair?
{ясно?} И я в свое время читал... я прочел всего Габорио, всего Поль де
Кока, всего Феваля... que sais-je! {всех не упомнишь!} Но теперь, когда у
меня явились серьезные занятия... je me soucie bien de vos Feval! {очень мне
нужны ваши Февали!} И я надеюсь, что никто не назовет меня за это ни скотом,
ни ослом, ни даже невеждою. Да-с; надеюсь-с.
- Но послушай же, друг мой...
- Позвольте, mon oncle, дайте мне кончить. Возьмем хотя следующий
пример. С некоторого времени я совсем никуда не хожу, кроме "закусочной" и
цирка. Я даже не обедаю. Я посылаю отсюда в трактир за порцией котлет и
съедаю их здесь, в этой комнате. Je ne dis pas que ca soit tout a fait
confortable, mais... ca m'arrange! {Я не говорю, что это вполне
комфортабельно, но... мне это удобно!} Но есть люди - я вижу это! ah! j'ai
plus de perspicacite qu'on ne le pense! {я проницательнее, чем думают!} - у
которых по этому случаю так и вертится на языке слово "шалопай"... N'est-ce
pas, mon oncle? Конечно... я не знаю... быть может, с точки зрения философии
(Ваня с какою-то неизреченною язвительностью произносит слово "философия",
как будто надеется пристыдить им меня)... ну да, с точки зрения философии...
быть может, оно... но клянусь, что как ни остроумно слово "шалопай", оно
никогда не слетит у этих людей с языка... Vous m'entendez, mon oncle!
{Понимаете, дядюшка!} - никогда! Ибо в ту минуту, как это слово слетает с
языка, я беру за хвост вот эту самую селедку и обмазываю ею лицо шутника!
И так далее.
И эта сцена не единственная. Вводя меня в круг своего миросозерцания,
Ваня каждый день угощает меня чем-нибудь в этом роде. С истинно
англосаксонскою беспощадностью он ставит меня на известную покатость,
очутившись на которой я уже ни о чем другом не могу мечтать, кроме
безусловного поддакивания и изумления перед его остроумием, находчивостью и
проницательностью. Ибо, в противном случае, он, не долго думая, возьмет с
тарелки селедку и обмажет ею мне лицо!
Такова сила бесповоротности идеалов и таковы последствия ее для тех
слабохарактерных, которых сталкивает судьба с людьми, обладающими этою
силою.
Но представьте себе, что Ваня не одиночный какой-нибудь экземпляр, а
представитель целой категории людей, которая говорит и мыслит как один
человек и которая столь же беспощадна в деле махания мечом, как и недоступна
внушениям резонности! Представьте себе, что в это единомысленное, почти
замкнутое общество попадет, по недоразумению (ведь попал же я, _по
недоразумению_, в сумасшедший дом!), человек, который совершенно лишен
врожденной идеи, что селедку надобно есть "безо всего", что шампанское
следует предоставить младенцам, а мужам совета приличествует тянуть коньяк,
fine Champagne и ликеры! Что должно произойти с ним, какие муки предстоит
ему вытерпеть, если он не найдет в себе достаточной твердости духа, чтоб
сразу взять шапку и бежать куда глаза глядят? Да и тут еще вопрос: как
изловчиться взять шапку, чтоб этого не заметили и не пустили селедкой
вдогонку? и куда убежать, где бы не настигла ненависть и месть этих новых
Катонов, которые на каждого человека, имеющего на столе календарь, взирают с
мыслью: delenda est Carthago! {Карфаген должен быть разрушен!}
При одной мысли об этих Катонах мороз подирал меня по коже. Я метался в
постеле, и перед умственным взором моим проходили целые вереницы людей, из
которых каждый считал долгом уколоть меня. Я чувствовал все ничтожество этих
уколов, я сознавал всю пошлую безобидность этих уязвлений - но и за всем тем
невыносимо страдал. Не физическая боль была несносна, а унизительная
обязанность терпеть. Наконец я, однако ж, спохватился. "Бежать! - вскрикнул
я вдруг, - да, надо бежать!" Но я уже опоздал. Все как-то странно кругом
меня перепуталось и переплелось. Я слишком долгое время мечтал, что
как-нибудь да обойдется, да даст бог перемелется, позабудется и т. д., - так
что, когда я очнулся, я увидел себя на самом дне преисподней. Передо мною
уже не один и не два укола, а целый ворох уколов. Я не могу указать, что
именно у меня болит, но чувствую, что весь организм мой в огне. И вот я
напрасно стараюсь прорыться сквозь эти сорные кучи, напрасно хочу прорвать
тенета, опутавшие меня. Я затянут, я скомкан, я взят в плен. Я вижу? меня
ждет какое-то бесконечно глупое мученичество... Это раздражает меня все
глубже и глубже, так что под конец я даже начинаю чувствовать себя способным
на что-то совершенно нелепое, почти чудовищное...
Да, думалось мне, как это ни обидно, но должно сознаться, что я
способен на такое самопорабощение! Ведь подчинялся же я Прокопу, Дракиным,
Хлобыстовским, всем этим Зенонам бессознательности, которые бесцеремонно
берут человека за шиворот и ведут его куда вздумается! ведь ходил же я и
упраздненного генерала хоронить, и концессию высматривать, не имея ни
малейшего позыва ни к тому, ни к другому! Что, если сегодняшняя встреча даст
Ване идею о порабощении меня! Ведь он наверное достигнет этого или же при
первом моем сопротивлении поступит со мной так же строго, как поступил
давешний суд с бедным, забитым сумасшедшим, который был обвинен - шутка
сказать! - в "замарании" своего халата! Происшествие, послужившее поводом
для суда, заключалось в следующем: какой-то счастливый наглец забавлялся, во
время обеда, бросанием подсудимому в тарелку обглоданных косточек и сам же
принес жалобу, что подсудимый не только не обуздал его, но совершенно
спокойно перенес нанесенное ему оскорбление. И что же! вместо того чтоб
наказать обидчика и вступиться за обиженного, все сословие умалишенных его
же обвинило в "замарании халата", то есть в таком преступлении, ужаснее
которого устав дома умалишенных ничего не признает!
Картина этого суда восставала передо мною в малейших подробностях. Все
помешанные говорили разом, так что ничего нельзя было разобрать. Обвиняемого
ни о чем не спрашивали, а выслушивали только обвинителей. По обыкновению,
явилась целая толпа свидетелей, горевших нетерпением утопить обвиняемого в
ложке воды.
- Признаюсь, я даже удивлен был! - говорил отставной штабс-капитан
Тумаков, - ну, сделай он хоть что-нибудь... ну, обругай... смажь, что ли...
все бы, знаете, благородный порыв виден был! А то - ничего-с! Только
обдернулся-с!
И он был осужден. "Подсудимый! - сказал ему Ваня ясным и бесстрастным
голосом, - отныне, вы навсегда лишены халата! В одном нижнем белье вы
обязываетесь блуждать по свету, и общее презрение будет следовать по пятам
вашим!"
Что, ежели и со мной будет поступлено точно таким же образом!

-----

Где-то, в дальней комнате, пробило двенадцать, а я все еще не спал.
Где-то, вблизи, простонал во сне сумасшедший, и опять все смолкло. Наконец,
однако ж, утомление превозмогло, и я как-то разом забылся.
Но сон этот был продолжением тех же тревожных снов, которые я испытал в
последнее время моего пребывания в Петербурге. Пьянство, концессии,
статистический конгресс, политический процесс - все это соединилось вместе в
продолжение каких-нибудь двух, трех месяцев! Недоставало только сумасшедшего
дома, но вот и он. Ясно, что сон не мог дать мне ни успокоения, ни
освежения, что он должен был служить воспроизведением тревожно проведенного
дня, воспроизведением, фантастически перемешанным с воспоминаниями молодости
и детства, которые как-то особенно живуче представляются человеку в минуты
тревог.
Мне снится (очевидно, под впечатлением давешних рассказов о проекте
международного цирка), что я мчусь по царицыну лугу на кобыле-тигрице (один
из результатов скрещивания, добытых Ваней), мчусь и верхом, и стоя, и сидя
боком на крупе у самой репицы... Я перескакиваю через ленты и обручи, я
прорываю головой заклеенные бумагой "бочки", являюсь поочередно то "индейцем
с томагауком в руках", то "матросом, утопающим в волнах океана", то
"музыкантом, играющим на деревенской свадьбе"... Проходят часы, месяцы,
годы, а я все мчусь, все переодеваюсь, все прорываю головой бумажные
бочки... Посредине площади стоит Ваня с бичом в руках и старается достать им
меня по ногам. Из одной ложи строго сверкают на меня черные глаза Эммы
Чинизелли; из другой - одобрительно ласкают голубые глаза Эммы Братц. О!
гоп! о! гоп! о! гоп! - раздается кругом меня. О! гоп! - восклицаю я и сам в
каком-то неистовстве. Бока площади словно бисером унизаны зуавами,
тюркосами, прусскими уланами, венгерскими гусарами, турецкими башибузуками.
Это ценители и судьи. Каждый из них бесцеремонно что-нибудь замечает; один -
что я задел ногою за обруч; другой - что я дрогнул, когда, стоя одной ногой,
так сказать, на хвосте лошади, другую вытянул в воздухе в уровень с головой;
третий - что я нечисто прорвал бумажную "бочку".
- У настоящего ездока поджилки должны быть стальные!
- Смотрите! он даже хвоста у кобылы не подмыл!
- Таким ездокам следует воду возить, а не за "sauts de planiglobes"
{прыжки сквозь обруч.} браться!
И я все это слышу и чувствую, как пронизывает меня взор Эммы Чинизелли,
которая как будто говорит: погоди! вот ужо мы покажем тебе на конюшне, как
следует ездить! "На конюшню! ведите его на конюшню!" - вдруг несется
откуда-то издалека чей-то знакомый голос, и вслед за тем вдруг встает из
могилы дедушка Матвей Иваныч, во главе целой вереницы пензенских корнетов.
Все они чрезвычайно взволнованы, все кричат: "На конюшню его! он осрамил
нас! какой это "индеец"! какой это "матрос, утопающий в волнах океана"!
пусть издыхает он под бичом!" И я мчусь, мчусь, мчусь, словно легионы злых
духов преследуют меня... Обручи, бочки, ленты, гирлянды - все это
смешивается и кружится в моих глазах. И вдруг - пропасть, и я лечу стремглав
вниз вместе с кобылой-тигрицей. Дыхание у меня захватывает, и я начинаю
кричать...
Я вскакиваю и некоторое время сижу на постели с открытыми глазами. Но
это не бдение, а продолжение того же сна, в котором мгновенный перерыв
произвел лишь перемену декораций.
Мне снятся годы ранней юности, тяжелые годы, проведенные под сению
"заведения". То было прекраснейшее, образцовое заведение, в котором почти
исключительно воспитывались генеральские, шталмейстерские и егермейстерские
дети, вполне сознававшие высокое положение, которое занимают в обществе их
отцы. Все они, как две капли воды, были похожи на друга моего, Ваню
Поцелуева. Как он, румяные и чистые лицом, как он же, с детства проникнутые
страстью к телесным упражнениям и не признающие иного жизненного лозунга,
кроме: "разорви!" Как ловко сидели на них "собственные" мундиры и курточки!
как полны были их несессеры всякого рода туалетными принадлежностями! Как
щедро платили они дядькам! с какою непринужденностью бросали деньги на
пирожки и другие сласти! с какой грацией шаркали ножкой перед воспитателями
и учителями!
Среди этой блестящей плеяды молодых ташкентцев я представлял собой
какое-то прискорбное темное пятно. Мой отец не был даже камер-юнкером и в
незавидном звании отставного корнета прозябал в каком-то медвежьем углу
Вышневолоцкого уезда, сея хлеб на камени и скудно прокармливаясь насчет
скудных лепт, вытягиваемых из сотни-другой крепостных крестьян. У меня не
было ни _собственного_ мундира, ни _собственной_ шинели с бобровым
воротником. В казенной куртке, в холодной казенной шинельке, влачил я жалкое
существование, умываясь казенным мылом и причесываясь казенною гребенкою.
Вид у меня был унылый, тусклый, не выражавший беспечного доверия к
начальству, не обещавший в будущем ничего рыцарского. Я не умел ни шаркнуть
ножкой, как юноша, в котором сидит уже в зародыше камер-юнкер, ни перелететь
через зал, по вызову начальства, в той устремленной позе, которая служит
первым признаком детской благовоспитанности и готовности. Я не давал дядькам
на водку и не накупал пирожков. Я ел казенную говядину под красным соусом и
казенные "суконные" пироги с черникой, от которых товарищи мои брезгливо
отворачивались, оставляя их на съедение дядькам и сторожам. Первое время я
даже оставался по праздникам в "заведении", тоскливо слоняясь по залам его и
предаваясь загадочным думам о товарищах, которые в это время мчались на
лихачах по Невскому и приучались в кофейнях пить коньяк.
Повторяю: я был пятном на светлом фоне общей воспитательной картины, и
не только я сам, но, по-видимому, и начальство "заведения" сознавало это.
Меня наказывали охотнее, нежели других; меня оставляли без обеда с полным
сознанием достигнуть не мнимого, а действительного лишения. Даже при разборе
так называемых "историй", случавшихся в "заведении", меня ставили как-то
особняком. "Сознайтесь, благородные молодые люди!" - говорил директор
товариществу; и затем,

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися