страница №1
Н.С.Лесков. Шерамур
(Чрева-ради юродивый)
Собрание сочинений в 11 томах. Т. 6.
М.: Государственное издательство художественной литературы, 1957
OCR Бычков М.Н.
^TГЛАВА ПЕРВАЯ^U
По некоторым, достаточно важным причинам выставленная кличка должна
заменять собственное имя моего героя - если только он годится куда-нибудь в
герои.
Если бы я не опасался выразиться вульгарно в самом начале рассказа, то
я сказал бы, что Шерамур есть _герой брюха_, в самом тесном смысле, какой
только можно соединить с этим выражением. Но все равно: я должен это
сказать, потому что свойство материи лишает меня возможности быть очень
разборчивым в выражениях, - иначе я ничего не выражу. Герой мой - личность
узкая и однообразная, а эпопея его - бедная и утомительная, но тем не менее
я рискую ее рассказывать.
Итак, Шерамур - _герой брюха_; его девиз - _жрать_, его идеал -
_кормить других_; в этом настроении он имел похождения, достойные некоторого
внимания. Я опишу кое-что из них в коротких отрывках: это единственная
форма, в которой можно передать что-нибудь о лице, не имевшем никакой
последовательности и не укладывающемся ни в какую форму.
Начинаю с того самого случая, как он показался первому человеку,
который обнаружил в нем нечто достойное наблюдения.
Летом 187* года в Париж прибыл из Петербурга литературный Nemo. {Никто
(лат.).} Он поселился в небольшой комнатке, против решетки Люксембургского
сада, и жил тут тихо и смирно несколько дней, как вдруг однажды входит к
нему консьерж и говорит, что пришел "некто" и требует, чтобы monsieur вышел
к нему - на лестницу.
Nemo имел основания не любить таинственности и с неудовольствием
спросил:
- Кто это такой и что ему нужно?
- Я думаю, это некто из ваших, - отвечал француз.
- Это мужчина или женщина?
- Во всяком случае мне кажется, что это скорее мужчина.
- Так попросите его сюда.
- Да, но мне кажется, что ему неудобно войти.
- Разве он пьян?
- Нет; он... раздет.
^TГЛАВА ВТОРАЯ^U
На узенькой спиральной лестнице с крошечным окном в безвоздушный канал,
образовываемый тремя сходящимися острым углом стенами, стояла очень
маленькая, но преоригинальная фигура. Первое, что бросилось в глаза Nemo,
были полудетские плечи и курчавая голова с длинными волосами, покрытая
истасканною бандитскою шляпою.
Сначала казалось, что это костюмированный тринадцати- или
четырнадцатилетний мальчик, но чуть он оборотился, вид изменяется: перед
вами прежде всего два яркие, черные глаза, которые горят диким, как бы
голодным огнем, и черная борода замечательной величины и расположения. Она
заросла по всему лицу почти под самые глаза и вниз закрывает грудь до пояса.
Такую бороду, по строгановскому лицевому подлиннику, указано писать только
преподобному Моисею Мурину, вероятно ради особенности его мадьярского
происхождения и мучительной пылкости темперамента этого святого, которому
зато и положено молиться "от неистовой страсти".
Nemo подошел к незнакомцу и спросил:
- С кем я имею честь...
- Никакой нет чести, - отвечал незнакомец не натуральным, а
искусственным баском, как во время оно считали обязанностью хорошего тона
говорить кадеты выпускного класса. Nemo понимал некоторый толк в людях и сам
переменил манеру.
- Что же вам надо? - спросил он гостя.
- Имею дело.
- Так войдите в комнату.
- У вас нет никого?
- Никого.
- Могу.
И незнакомец пошел за хозяином важно и неспешно, переставляя свои
коротенькие ножки, а когда взошел, то сел и, не снимая шляпы, сейчас же
спросил:
- Нет ли у вас работы?
- Работы!
- Да, нет ли у вас какой работы?
- Да какая же у меня работа?
- Разве я знаю, какая?
- Вы мастеровой?
- Нет, не мастеровой, а мне говорили, что вы романы пишете.
- Это правда.
- Так я - переписывать.
- Но теперь я ничего не пишу.
- Вот как! Значит - сыты.
Он встал и, немного насупясь, добавил:
- А деньги есть у вас?
Хозяин невольно посторонился и спросил:
- Что это значит? -
- Значит, что я три дня не жрал.
- Сколько же вам нужно?
- Мне нужно много, но я у вас хочу взять два франка.
- Извольте.
Турист опустил руку в портмоне и подал своему гостю пятифранковую
монету.
- Здесь больше, - сказал тот.
- Это все равно.
- Да, разумеется, - вы сдачи получите.
С этим он завернулся и вышел тем же ровным шагом, с тою же неизменною
важностью. Во время разговора можно было видеть, что у него некрепко
держатся ретузы и под блузою нет рубашки.
^TГЛАВА ТРЕТЬЯ^U
Nemo рассказал историю землякам: те сразу узнали.
- Это, - говорят, - Шерамур.
- Кто он?
- Неизвестно.
- Во всяком случае он русский.
- О да! русский: у него какая-то таинственная история.
- Политическая?
- Кто его разберет! но, кажется, политическая.
- По какому делу он сюда сбежал?
- Право, не знаю, да и знает ли он сам об этом - сомневаюсь.
- Он не сумасшедший?
- Разве с точки зрения доктора Крупова.
- И не плут?
- Нет, он по-своему даже очень честен: да вот вы сами в этом убедитесь.
- Каким образом?
- Он занял у вас денег?
- А вы почему так думаете?
- Если он приходил, значит или долг принес, или умирает с голоду и в
долг просит.
- Я ему очень мало дал.
- Все равно: он принесет.
- Я этого вовсе не требую.
- Мало ли что! А вы если хотите у него запекать, то сведите его
пожрать.
- Он не обидится?
- Нимало; он человек натуральный; только не ведите в хорошее место:
этого он терпеть не может, а куда-нибудь погрязнее.
^TГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ^U
На другое утро спит Nemo и слышит:
- Проснитесь!
Тот открыл глаза и увидал перед собою Шерамура. Он был по-вчерашнему в
блузе без рубашки и в бандитской шляпе. Только яркий, голодный блеск черных
глаз его немножко смягчился, и в них даже как будто мелькало что-то
похожее на некоторый признак улыбки. Он протянул к хозяину руку и
проговорил:
- Получайте.
- Что это?
- Три франка сдачи.
- Присядьте, - я сейчас встану, и мы пойдем вместе завтракать.
Шерамур сел и, положив деньги на стол, проговорил:
- Могу.
^TГЛАВА ПЯТАЯ^U
Они пили и ели именно так, как хотел того Шерамур, даже не у Дюваля, а
пошли по самому темному из закоулков Латинского квартала и приютились в
грязненьком кабачке дородной, богатырского сложения нормандки, которую звали
Tante Grillade. Это была единственная женщина в Париже, которую Шерамур знал
по имени и при встречах с которою он кивал ей своею горделивою головою. Она
этого стоила, потому что имела историческую репутацию высокой пробы. Если
она не лгала, то она в самом цвете своей юности была предметом внимания Луи
Бонапарта и очень могла бы ему кое-что напомнить, но с тех пор, как он
сделался Наполеоном Третьим, Grillade его презирала и жила, содержа
грязненькую съестную лавку.
Было ли это все правда, или только отчасти, - это оставалось на совести
Танты, но Шерамур ей верил: ему нравилось, что она презирает "такого
барина". За это он ее уважал и доказывал ей свое уважение, перед ней одной
снимая свою ужасную шляпу. Притом же она и ее темный закоулок составляли для
Шерамура очень приятное воспоминание. Здесь, в этой трущобе, к нему раз
спускалось небо на землю; здесь он испытал самое высокое удовольствие, к
которому стремилась его душа; тут он, вечно голодный и холодный нищий, один
раз давал пир - такой пир, который можно было бы назвать "пиром Лазаря".
Шерамур самыми удивительными путями получил по матери наследство в триста
или четыреста франков и сделал на них "пир Лазаря".
Он отдал все эти деньги Танте и велел ей "считать", пока он проест.
С того же дня он ежедневно водил сюда по нескольку voyou {Оборванцев
(франц.).} и всех питал до тех пор, пока Танта подала ему счет, в котором
значилось, что _все съедено_.
Теперь он сюда же привел своего консоматера. Им подали скверных котлет,
скверного пюре и рагу из обрезков да литр кислого вина. Шерамур ел все это
сосредоточенно и не обращая ни на кого никакого внимания, пока отвалился и
сказал:
- Буде!
С этого у Nemo и Шерамура завязалось знакомство, которое поддерживалось
"жратвою" у Tante Grillade и с каждым днем выводило наружу все новые
странности этого Каинова сына.
^TГЛАВА ШЕСТАЯ^U
Nemo мог определить, что Шерамур был чрезвычайно горд, потому что он
был очень застенчив, но понятия о самой гордости у него были удивительные.
Так, например, корм он принимал от всякого без малейшего стеснения и без
всякой благодарности. Кормить - это, по его мнению, для каждого было не
только долг, но и удовольствие. В том, что его кормят, он не только не
усматривал никакого одолжения, но даже находил, что это мало. И
действительно - сам он при тех же средствах сделал бы гораздо больше. При
тех же средствах он накормил бы несколько человек. Жратва была пункт его
помешательства: он о ней думал сытый и голодный, во всякое время - во дни и
в нощи.
Приходит он, например, и видит банку с одеколоном. Тотчас намечает ее
своим сверкающим взглядом и, показывая на нее пальцем, с презрением
спрашивает:
- Это что?
- Одеколон.
- Зачем нужен?
- Обтираюсь им.
- Гм! Обтираетесь. Разве прелое место есть?
- Нет; прелого места нет.
- Так зачем же такая низость!
- Кому же это вредно?
- Еще и спрашиваете: лучше бы сами пожрали да другого накормили.
- Пойдемте, - накормлю.
- Что же одного-то кормить... сказали бы, так я бы еще человек пять
позвал.
Другой раз он застает на комоде белье, принесенное прачкою, и опять
тычет пальцем:
- Чьи рубашки?
- Разумеется, мои.
- Сколько тут?
- Кажется, четыре.
- Зачем столько?
- А по-вашему, сколько рубашек можно иметь человеку?
- Одну.
- И будто у вас всего одна?
- Нет; у меня ни одной.
- Без шуток, ни одной?
- Какие шутки, мы не такие друзья, чтобы шутить шутки.
С этим он расстегнул блузу и показал нагое тело.
- Вот вам и шутки.
- Возьмите у меня рубашку.
- Могу.
Он взял поданную ему рубашку, пошел за занавес, а оттуда кричит:
- Нож!
- Вы не зарежетесь?
- Это не ваше дело.
- Как не мое дело! Я не хочу, чтобы вы здесь у меня напачкали кровью.
- Эка важность!
- Нет, не режьтесь у меня.
- Не зарежусь - я нынче пожравши.
- Нате вам нож.
Послышался какой-то треск, и что-то шлепнуло.
- Что это вы сделали?
Он вместо ответа выбросил отрезанные от обоих рукавов манжеты и
появился сам в блузе, из-под обшлагов которой торчали обрезки беспощадно
оборванных рукавов рубашки.
Этак ему казалось лучше, но тоже не надолго, - завтра он явился опять
без рубашки и на вопрос: где сна? - отвечал:
- Скинул.
- Для какой надобности?
- У другого ничего не было.
Таков он был в бесконечном числе разных проявлений, которые каждого в
состоянии были убедить в его полнейшей неспособности ни к какому делу, а еще
более возбудить самое сильное недоразумение насчет того: какое он мог
сделать политическое преступление? А между тем это-то и было самое
интересное. Но Шерамур на этот счет был столь краток, что сказания его
казались невероятны. По его словам, вся его история была в том, что он
однажды "на двор просился".
Как и что? Это всякого могло удивить, но он очень мало склонен был это
пояснять.
- Бунт, - говорит, - был. Мы все, техноложцы, в институт пришли -
вороты заперты, не пущают. Мы стали проситься на двор пустить, - пихать
начали. Меня взяли.
- Ну а потом?
- А потом - я ушел.
- Зачем?
- Да что же ждать - неизвестно бы куда засудили.
И больше ничего не добьетесь, да и сомнительно, есть ли чего
добиваться.
До сих пор говорю с чужих слов - теперь перехожу к личным наблюдениям,
которые были счастливее.
^TГЛАВА СЕДЬМАЯ^U
Я о нем в мою последнюю поездку за границу наслышался еще по дороге -
преимущественно в Вене и в Праге, где его знали, и он меня чрезвычайно
заинтересовал. Много странных разновидностей этих каиновых детей встречал я
на своем веку, но такого экземпляра не видывал. И мне захотелось с ним
познакомиться - что было и кстати, так как я ехал с литературною работою,
для которой мне был нужен переписчик. Шерамур же, говорят, исполнял эти
занятия очень изрядно.
Его адреса никто не знал, но я взял адрес Tante Grillade, и он мне
помог. По письму, оставленному в этом кабачке, Шерамур ко мне явился,
совершенно таким, каким я его описал выше: маленький, коренастый, с
крошечным носиком и огромной бородой Черномора.
Здесь, кстати, замечу, что кличка Шерамур была не что иное, как
испорченное на французский лад Черномор, а происхождение этой клички имеет
свою причину, о которой будет упомянуто в своем месте.
Я не торопил Терамура сближением, а просто дал ему работу, и в первый
визит он со мною не говорил почти ни слова, а только кивал в знак согласия,
но, принеся через три дня назад переписанную тетрадь, разговорился.
- Все ли вы, - спрашиваю, - разобрали в моей рукописи, - не трудно ли
было?
- Ничего нет трудного, а только одно трудно понять: зачем вы это
пишете?
- Печатать буду.
- Очень нужно.
- Вам это не нравится?
- Не не нравится, а зачем всякую юрунду. (Он именно говорил юрунду.)
- Добрые люди купят, прочтут, посмеются и бросят.
- Ну да; только и всего. Стоит того дело. Могли бы что-нибудь лучше
написать.
- Да что лучше-то? - Не умею.
- Ну да; не умеете! Нет, вы, я вижу, не совсем глупый!
- Да не знаю, - говорю, - что же такое надо писать?
- Полезное что-нибудь.
- Например?
- Я ведь не писатель, - что меня спрашивать. Если бы я был писатель, -
я бы написал.
- Статью?
- Не знаю, может быть и статью.
- О чем?
- О том, чтобы всем было что жрать, - вот о чем.
- Как же это надо написать?
- Не знаю, - пишут.
- Где?
- Я не знаю; а пишут.
- Да все, - говорю, - мало куда годится.
- Оттого, что не дописывают.
- А отчего не дописывают?
- А черт их знает.
- Ума мало или смелости недостает?
- Да я не знаю.
- Вы революционер?
- Ну вот еще! Жрать всем надо, вот революция. В революцию хорошо, кто
большого роста.
- Это почему?
- Потому что маленького никто не послушает.
- А вот Наполеоны-то, - ведь они оба были небольшого роста, а их
слушались.
- Так это у французов; они на рост не глядят; а у нас надо, чтоб дылда
был и ругаться умел.
- А вы разве этого не можете?
- Нет, не могу.
- А жрать?
Он улыбнулся, но только удивительно странно, сначала одним, а потом
другим глазом, точно он не смел сразу обоими улыбнуться, и отвечал:
- Могу.
- Ну, идемте.
И он ходил со мною раз и два, и, наконец, за обычай взял со мною
питаться, и освоился до того, что раз сказал:
- А я еще и другую штуку могу.
- Какую?
- Подвыть.
- Как же это?
- Здесь нельзя - страшно.
Я об этом и позабыл, но потом мы с ним как-то пошли за город в Нельи.
Это был хороший вечер; мы все бродили, бродили, сели на бережку ручья и
незаметно осмеркли.
Он так же незаметно от меня отлучился и где-то исчез. Я задумался и
совсем про него позабыл, но вдруг вздрогнул и вскочил в ужасном испуге, и
было чего: в самом недалеком от меня расстоянии громко и протяжно провыл
голодный волк... И прежде чем я мог оправиться, - он завыл снова.
Надо было опомниться, что я всего в двух шагах от Парижа, которого
грохот слышен и которого огни отражаются зарезом, чтобы понять, как трудно
было появиться здесь волку.
И пока я это сообразил, предо мною предстал Шерамур.
- Каково? - говорит.
- Это вы выли?
- Я. Разобрали, в чем дело?
- Какое же дело?
- Слушайте.
И он опять сел на корточки, сложил у рта ладошки и завыл:
"Уаа-уаа-уаа".
- Разобрали?
- Нет; но вы действительно воете как настоящий волк.
- Еще бы! Мы, бывало, все этак хором воем.
- Кто, где?
- Техноложцы-то, в Петербурге, когда топить нечем и жрать нечего.
Завоем, - хозяйка испужается и даст дров и поплеванник - чтобы замолчали.
Ведь это слова.
Он опять опустился на корточки и еще раз завыл, но гораздо протяжнее, и
в этот раз в этом вое я разобрал слова:
Холодно, странничек, холодно;
Голодно, родименький, голодно!
И мне стало жутко и больно, а он стал рассказывать, как им бывало
холодно и как голодно, и как они, вымолив полено дров и "поплеванник", потом
разогревались, прыгая вокруг пустой комнаты и напевая:
А лягушки по дорожке
Скачут, вытянувши ножки,
Ква-ква-ква-ква,
Ква-ква-ква-ква.
На него, кажется, действовала ночь, звезды и свобода открытого
пространства. Он был в духе и в каком-то порыве на откровенность. Я этим
воспользовался.
^TГЛАВА ВОСЬМАЯ^U
- Неужто вам, - говорю, - когда вы так бедствовали, никто не помогал?
- А кто мне станет помогать? со мною все бедняки жили; все втроем редко
жрали.
- Не все же технологи, или, по-вашему, "техноложцы", так бедны.
- Да, у кого есть отцы, - не бедны, разумеется, - им помогали.
- А ваш отец?
- У меня отца не было, - только родитель.
- Какая же тут разница?
- Отец жалеет, а родитель - родит и бросит.
- Кто же был ваш _родитель?_
- Мизантроп.
- Чем он занимался?
- Дворянин - развлекал свою ипохондрию.
- Ну, а мать, разве и она о вас не заботилась?
- Чем ей заботиться? - она из крепостных девок была.
- Так вы, значит, из податного звания?
- Нет; из благородного, - мизантроп ее за чиновника выдал.
- Вы все путаете.
- Ничего не путаю: родитель был один, а отцом другой числился; муж
материн в казначействе служил.
- Да вы чью фамилию-то носите?
- Материного мужа.
- Ваша матушка, верно, была очень красива.
- Ну вот... Разумеется, не такая, как я. А у него все равно были
всякие: и красивые и некрасивые, и всех замуж выдавал.
- И приданое давал?
- Матери пятьсот рублей дал, за чиновника, а которых за своих - тем не
давал.
- Значит, он вашу матушку больше других любил.
- Время такое пришло: эманцыпация. Крепостные не захотели без
награждения. А он рассудил, что если с награждением, так уж все равно за
благородного. Чиновник и взялся.
- Выходит, вы все-таки счастливее других.
- Не вижу, те наделы получили, а я нет.
- А чиновник вас не обижал, воспитывал?
- Мы у него не жили, он с матерью очень дрался; она назад убежала.
- К мизантропу?
- Да; меня швырнула ему, а сама утопиться хотела. Он нового суда
побоялся и взял нас.
- Тут вам хорошо было?
- Ничего не было хорошего: меня к акушерке на воспитание в город
отдали.
- Это добрая была женщина?
- Шельма; сама все с землемером кофей пила, а мне жрать не давала. И
землемер очень бил.
- Зачем?
- Так; напьется и бьет по головешке. Я оттого и расти перестал - до
двенадцати лет совсем не рос. В училище отдали: там начал жрать и стал
подниматься. А пуще в пасалтыре морили.
- Что это такое за "пасалтырь"?
- Чулан, - землемер так называл. "Бросить, скажет, его в пасалтырь", -
меня и бросят, да и позабудут без корму. А там еще тесно, все стена перед
носом. Я от этого пасалтыря и зрение испортил, что все в стенку смотрел. В
училище привели - за два шага доски не видел.
- Вы в каком были училище?
- В гимназии.
- Окончили курс?
- Нет; у меня от битья память глупая.
- А потом?
- В технологию.
- Что же тут, больше учились или больше читали?
- Больше всего опять жрать было нечего, а иногда и читали.
- А что читали?
- Много - не помню.
- Стихи или прозу?
- И стихи и прозу.
- И ничего не помните?
- Одни стихи помню, потому что много списывал их.
- Какие?
- Начало божественное, а потом политическое:
И вы подобно так падете,
Как с древ увядший лист падет,
И вы подобно так умрете,
Как ваш последний раб умрет.
- Это, - говорю, - "Властителям и судиям".
- Вот, вот, оно самое.
- Зачем же вы его списывали?
- Всем нравилось.
- Да ведь это державинское стихотворение: оно есть печатное.
- Ну, рассказывайте-ка.
- Не верите?
- Разумеется.
- Ну так знайте же, что это переложение псалма, и оно было в
хрестоматии, по которой мы, бывало, грамматический разбор делали.
- Ну, а мы не делали.
- Бедняжки.
- Ничего не бедняжки.
- А когда вы окончили свою технологию?,
- Я ее не кончал.
- Почему?
- Политическая история помешала.
- А какая же это была история?
- Наши студенты на двор просились.
- Для какой надобности?
- Как для какой надобности? Без двора разве можно? двор заперли, и
некуда деться: мы проситься. Бударь говорит: нельзя на двор - от начальства
не велено, а мы его отпихнули, и пошел бунт.
- Верно, прежде была какая-нибудь распря.
- Я тогда не ходил, у меня за ухом юрунда какая-то вспухла, и ее в тот
день только распороли.
- Как же вы этим не оправдались?
- А как это оправдаться, стали нас показывать, - бударь на меня
говорит: "Вот и этот черномордый тоже на двор просился". Меня отставили, а
ему велели изложить. Он говорит: "Я не пущал, а он, как Спиноза, промеж ног
проюркнул". Меня за это арестовали.
- За Спинозу?
- Да.
- Долго же вы были под арестом?
- Нет; я скоро в деревню уехал, - меня графиня выпросила.
Он, к крайнему моему удивлению, назвал одно из самых великосветских
имен. Я впервые ему не поверил.
- Почему она вас знала?
- Ничего не знала, а у нас был директор Ермаков, которого все знали, и
он был со всеми знаком, и с этой с графинею. Она прежде жила как все, -
экозес танцевала, а потом с одним англичанином познакомилась, и ей
захотелось людей исправлять. Ермаков за нас заступался, рассказывал всем,
что нас "исправить можно". А она услыхала и говорит: "Ах, дайте мне одного -
самого несчастного". Меня и послали. Я и идти не хотел, а директор говорит:
"Идите - она добрая".
- И что же: вправду так вышло?
- Ничего не правда. Пустили к ней скоро - у нее внизу особый зал был.
Там люди какие-то, - все молились. Потом меня спросила: "Читал ли
евангелие?" Я говорю: "Нет". - "Прочитайте, говорит, и придите". Я прочитал.
- Все прочитали?
- Все.
- Что же - понравилось вам?
- Разумеется, мистики много, а то бы ничего: есть много хорошего.
Почеркать бы надо по местам...
- Вы так и графине отозвались?
- Не помню, - да ведь еще раньше генерал Дубельт говорил... Я читал об
этом, а с графиней... не помню... Все равно она была дура. Она мне долбила
все про спасение, только мне спать захотелось, а ничего не понял.
- Что же такое было непонятное?
- "Надо прийти ко Христу". Очень рад, - только как это сделать? Или
будто я спасен... Почему я это знаю! Или про кровь там и все этакое: ничего
по-настоящему нельзя понять. Я сказал, что я этого не понимаю и мне это не
нужно. Она стала сердиться: "Оставим, говорит, до деревни, - вы там
поймете". Дорогою хотела меня с собой посадить и читать, а потом во второй
класс послала; две девки, я да буфетчик. Мы и поссорились.
- Какое же вам до них дело было?
- Подлости говорят и бесстыдство: я это ненавижу; а потом с мужиком
скандал вышел - все и пропало,
^TГЛАВА ДЕВЯТАЯ^U
Вот в чем заключался этот эпизод - нелепый, курьезный и отрывочный, как
все эпизоды своеобразной эпопеи Шерамура.
- Мы поехали, - начал он. - Графиня сама села в первый класс, и детей и
старую гувернантку англичанку тоже там посадили, а две девки и я да буфетчик
во втором сели. Буфетчик мне подал билет и говорит:
"Графиня вам тут велела".
Я говорю:
"Мне все равно". А как они стали разные глупости говорить, я и ушел в
третий класс к мужикам.
- Какие же такие нестерпимые глупости они говорили?
- Всякие глупости, все важных из себя передо мною представляли: одна
говорит, что ее американский князь соблазнить и увезть хотел, да она
отказалась, потому что на пароходе ездить не может, будто бы у нее от
колтыханья морская свинка делается. Противно слушать, а на первой станции
при нас большая история вышла: мужика возле нашего вагона бить стали. Я
говорю: "За что?" А кондуктор говорит: "Верно, заслуживает". Я самого мужика
спросил: за что? а он говорит: "Ничего!" Я подскочил к графине, говорю:
"Видите, бесправие!" А она закричала: "Ах, ах!" и окно закрыла. Буфетчик
говорит: "Разве можно беспокоить". Я говорю: "Если она христианка, она могла
за бедного заступиться". А он: "С какой стати этак можете? - вы энгелист". А
я говорю: "А ты дурак". И повздорили. Они и начали про студентов намеки.
"Теперь, говорит, все взялись за этот энгелизм. Коим и не стоило звания
своего пачкать, и те нынче счеты считают. У нас тоже теперь новый правитель
- только вступил, сейчас счеты стал перемарывать. "Зачем, говорит, пельсики
пять с полтиной ставить, когда они по два рубля у Юлисеева? - Это
воровство". Ах ты дрянь юная! Мы при твоем отце не такие счеты писали, и
ничего, потому что то был настоящий барии: сам пользовался и другим не
мешал; а ты вон что!
Девки так и ахают:
"Ишь, подлец! ишь, каналья!"
А тот говорит:
"Ну так я ему сейчас и ввернул, чего он и не думал: "Мало ли что,
говорю, у Юлисеева, мы бакалейщика Юлисеева довольно знаем, что это одна
лаферма, а продает кто попало, - со всякого звания особ". - "К чему мне это
знать?" говорит. "А к тому-с, что там все продается для обыкновенной
публики, а у нас дом, - мы домового поставщика имеем - у него берем". -
"Вперед, говорит, у Юлисеева брать". - "Очень хорошо, говорю, только если их
сиятельство в каком-нибудь фрукте отравят, так я не буду отвечать".
Девки визжат: "Ловко, ловко! Ожегся?"
"Страфил! и весь энгелизм спустил: "Бери, говорит, негодяй, у своего
поставщика, а то ты и вправду за три целковых кого угодно отравишь".
А девки радостно подхватывают: "Очень просто, что так! - очень просто!"
И сами что-то едят, а буфетчик мне очистки предлагает: "У вас, говорит,
желудок крепкого характера, - а у меня с фистулой. Кушайте. А если не
хотите, мы на бал дешевым студентам за окно выбросим". А потом вдруг все:
хи-хи да ха-ха-ха, и: "точно так, как наше к вашему". Я этого уже слушать не
мог и пересел к мужикам.
- Что же вас в этих словах особенно возмутило?
- Ну как же: цинизм: "наше к вашему". - Разве я не понимаю?
- Да я-то, - говорю, - не понимаю: что тут такого особенно циничного.
- Ну оставьте, пожалуйста, - очень это понятно.
- Извольте; оставляю, но все-таки где вы видите цинизм - не понимаю.
- Ну, а я понимаю: я даже в Петербург хотел вернуться и сошел, но
только денег не было. Начальник станции велел с другим поездом в Москву
отвезть, а в Петербург, говорит, без билета нельзя. А поезд подходит - опять
того знакомого мужика, которого били, ведут и опять наколачивают. Я его
узнал, говорю: "За что тебя опять?" А он говорит: "Не твое дело". Я приехал
в Москву - в их дом, и все спал, а потом встал, а на дворе уже никого нет, -
говорят уехали.
- Вас бросили?
- Не взбудили. Я проспал - пошел на станцию за книгами - книги свои
взять - и вижу, опять поезд подъехал, и опять того знакомого мужика бьют. Я
думаю: вот черт возьми! - и захотел узнать: за что! А он, как его отбили, с
платформы соскочил и прямо за вороты, - снял шапку и на все сорок сороков
раскрещивается. Я говорю: "Ты бы, дурак, чем башкой по пустякам кивать, -
шел бы к мировому". - "А мне чего, говорит, без мирового недостает?" -
"Шея-то небось болит?" - "Так что же такое: у нас шея завсегда может болеть,
мы мужики: а донес господь - я ему и благодарствую". - "А что били тебя -
это ничего?" - "А какая важность, господа лише дрались, да мы терпели - и
перетерпели: теперь они и сами обосели - стали смирные". - "Вот от этого,
говорю, в тебе и нет человеческой гордости, а ты стал скотина". - "Через что
такое, отвечает, скотина, когда я своих родителев знаю". - "Экое, говорю,
животное: никаких чувств в тебе нет". А он начал сердиться: "Что ты,
говорит, ко мне вяжешься: какое еще чувство, если мне так надобе". - "Отчего
же это так надобе, чтобы тебя на всякой станции били?" - "Ан совсем,
говорит, не на всякой". - "Я, говорю, видел". - "А мне, говорит, это еще
лучше тебя известно: всего четыре раза за путину похлопали, только на
больших станциях, где билет проверяют. Какое же тут чувство? потолкают и
вон, а я на другой поездок сяду, да вот бог дал, ничего не платя и доехал".
Понимаете, какой отличный народ! Я его практическому смыслу подивился, и как
у меня полтора рубля было, я ему помочь хотел. "Дальше, спрашиваю,
куда-нибудь поедешь?" - "Дальше мне теперь все равно что рукой подать -
всего в Тульскую губернию: мы с Москвой-то суседи". - "А все же ведь и тут
опять чугунка". - "Простое дело, что чугунка". - "Так опять деньги надо". Он
посмотрел и говорит: "Это не твое расположение". - "Да у тебя есть деньги
или нет?" - "С чего так нет: мы мужики, а не то что, - мы работаем, а не
крадем, чтобы у нас не было. У нас что надобе есть". - "А то лучше, говорю,
признайся: я тебе дам". - "Нам чужого не надо: у нас вот они свои, кровные".
Вытащил кошель и хвалится: "Видишь, говорит, что есть названье от бога
родитель, - вот я родитель: я побои претерпел, а на билет ничего не извел -
без билета доехал. Все, что заработал, - вот все оно цело - деткам везу; а
еще захочу, так и в церкву дам за свое здоровье. Понимаешь?" - "Глупо,
говорю, в церковь давать". - "Ну, этого говорить ты не смей, а то вот
что..." И кулак мне к носу. - Что за народ? что за народ! - воскликнул
Шерамур и даже впотьмах весь расцветился. - Я, - говорит, - не вытерпел:
"Молодец, говорю, пойдем, я тебя угощу в трактире". А он сейчас кошель
скорей прятать и стал уходить. Я за ним, а он от меня еще шибче, да на углу
хлоп, упал и растянулся. "Чего ты, говорю, дурак, бежишь?" - "А ты чего,
говорит, меня гонишь: я ведь твоего не прошу". - "Чего же ты меня боишься?"
- "Ты деньги увидал и скрасть хочешь", и с этим как дернет во всю мочь:
"Каррраул!" Нас обоих и забрали.
- Куда?
- В часть.
- Выпустили?
- Да; на другой день пристав приехал, расспросил обо мне и послал к
графине: действительно ли я с нею? Оттуда дворник их знакомого художника
прислал, тот поручился, меня и отпустили. А у мужика там, в части, рубль
пропал. Он после сказал мне: "Зто твоя вина, - я за тебя заключался, - ты
должен мне воротить", - я отдал...
- Вы, значит, на него не сердились?
- Нет, да ведь он умен, он мне сказал: "Я бы, говорит, от тебя и не
бежал, да боялся, что у тебя вумственпые книжки есть. А то, сделай милость,
буду на угощении благодарен". Чай с ним вместе пили. Отличный мужик. "А если
еще остача есть, говорит, купи моим детькам пряничного конька да рыбнику. Я
свезу - скажу: дядька прислал, - детьки малые рады будут". Хороший мужик. Мы
поцеловались.
- Значит, он вас до грошика обобрал?
- Я сам отдал.
- А зачем?
- Отдал, да и все,
- А сами куда и с чем пошли?
Шерамур только рукой махнул.
- Тут, - говорит, - у меня началась самая тяжкая пора, я едва рассудок
не потерял.
- Отчего же собственно?
- От ужасного божества... беда что такое было.
- Верно, опять графиня?
- Да; и другие, - если бы англичанка моего этого спасения верою не
подкургузила, так я погиб бы от святости.
- Валяйте, валяйте, - говорю, - разве можно на таком интересном месте
останавливаться: сказывайте, что такое было?
^TГЛАВА ДЕСЯТАЯ^U
В московском доме графини, где она провела сутки и уехала далее,
по-видимому совсем позабыв о Шерамуре п не сделав на его счет никаких
распоряжений, он нашел того профессора живописи, который за него поручился.
Это был единственный человек, к которому наш герои мог обратиться в
своем положении. Он так и сделал. Считая имена недостойными человеческого
внимания пустяками, Шерамур не знал, как звали художника, но, по его словам,
это. был человек пожилой и больной. Он жил со своим семейством, занимая один
из флигелей в доме графа, который считал себя покровителем какого-то
московского художественного учреждения. Остальной дом был пуст и оберегался
одним старым лакеем. Лакей этот питал какие-то особенные чувства к
профессору и свел к нему Шерамура. Тот выслушал чудака и говорит:
- По-моему, вам не стоит за графиней ехать.
- Я, - говорит Шерамур, - спросил, отчего? А он не отвечает. Большущее
что-то пишет и все помазикает кистями и отскочит: высматривает.
"Я, - говорит, - не советую... - И опять мазикает. - Графиня, я
думаю... вами тяготится".
"Сама, - говорю, - пригласила".
"Это ничего. - И опять помазикал, отскочил и смотрит в кулак на
картину, и говорит: - Это ей все равно; они люди особенные, у них это
ничего-с",
И еще помазикал, помазикал, а потом положил свои снасти, закурил
трубочку и сел против картины.
"Вы, - спрашивает, - "Эмиля" Руссо читали?"
"Не читал, а слышал: опыт какой-то делали - воспитать человека".
"Вот, вот, вот! - вот и вы на этот опыт взяты: вы лучше удирайте".
"А что она мне сделает?"
"Да нехорошо, - говорит, - с ними возиться. Ведь ей делать нечего - вот
ее забота. Ее отец, бывало, для собственной потехи все лечил собственных
людей, а эта от нечего делать для своей потехи всех ко спасению зовет.
Только жаль - собственных людей у них теперь нет, все искать надо, чтобы
одной перед другой похвастать: какая кого в свою веру поймала. Всякая дрянь
нынче их этою глупою потехою пользуется: "я, дескать, уверовал - дайте
поесть", а вы студент, - вам это стыдно".
Я говорю:
"Мне это все равно, - я религии не признаю; а если можете пять рублей
мне занять, так я поеду, потому что она мне сулила дать школу".
Он говорит:
"Нате вам пять рублей, а школы она вам не даст, а если даст, так вас
оттуда скоро выгонит".
А когда я хотел расспросить, отчего не даст? - Он вдруг закашлялся и
говорит:
"Ну вас совсем! Если вы такой бестолковый, - ступайте куда хотите: у
меня чахотка; а вы... ничего не понимаете".
Шерамур взял пять рублей и отправился к месту своего призвания, где его
осетили трагикомические случайности, которые имели на него роковое влияние и
довели его до эмиграции.
^TГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ^U
Во-первых, его не ждали и, как художник отгадал, - не желали видеть в
имении, куда он явился не то педагогом, не то Эмилем. Встречен он был сухо,
как человек никому не нужный; даже помещения ему не дали, и благодетельницы
своей графини он не видал. В этом, по его словам, был виноват тот же враг
студентов, буфетчик, способный за три целковых отравить кого угодно. Он сбил
Шерамура сначала в чулан при конторе, а потом в каморку при прачечной. У его
выломанного порога была ямина, а под окном зольная куча, на которую
выбрасывали из кухни всякую нечисть, и тут, как говорил Шерамур, постоянно
"ходили пешком три вороны и чьи-то птичьи кишки таскали". В самой же храмине
здесь была такая жара и духота, что Шерамур, к великому своему удивлению и
благополучию, - тяжко заболел: у него сделался карбункул, который он
называл: злой чирей. Ему не дали умереть и прислали к нему фельдшера -
молодого еврея, который здесь тоже был и врачом и религиозным Эмилем:
графиня его второй год воспитывала к христианству. Главный труд обращения
его уже был окончен, и по осени он назначался на короткое время на выставку
в религиозные салоны Петербурга, а оттуда к отсылке за границу для крещения
по наилучшему образцу какой-то из неизвестных сект. Еврей был такой же
горький человек, как Шерамур, - он был вырван из солдатчины благодаря тому,
что решился оказать склонность к христианству. Он уже второй год жил здесь
неизвестно по какому праву и, чувствуя свое рискованное положение, пел
стишки и читал "трактатцы", - но он был, разумеется, гораздо находчивее
Шерамура и сделал ему важную услугу - спас ему жизнь.
Шерамур лежал без всякого присмотра - его дверь часто некому было
затворить, и вороны заходили к нему пешком даже в самую комнату, но фельдшер
нашел, что случай этот достоин иного внимания. Он доложил о больном графине
и удостоверил ее, что болезнь опасна, но не заразительна. Он знал, что это
был для нее бенефисный случай: она сейчас же пришла с книжечками и флаконом
разведенной водою мадеры и читала Шерамуру о спасении верою. Он ничего не
понял, а она ушла, оставив ему трактатцы, но флакон унесла. Еврей ему сделал
выговор:
- Что вам такого, - говорит, - понимать, - спросит: "погиб?" -
говорите: "погиб", - а если "спасен", так "спасен".
- А что это значит? - добивался Шерамур.
- Ничего не значит, - один разговор, а за то вам будут хорошую пищу
присылать и мадеры, - а вы еще слабы. - Он взял оставленные трактаты,
посмотрел и говорит: - Вот по этой погиб, а по этой спасен. Я скажу, что вы
читали и пошли на спасенье.
Прием оказался хорош. В тот день Шерамуру, наперекор всем проискам
буфетчика, прислали супу и котлет, а после обеда пришла графиня и принесла
новых трактатцев и флакон. Еврей сказал, что больной слаб, и графиня его не
утруждала; она спросила его только: "Видите, что вы погибли..." Он отвечал:
"Погиб". Она стала на колени и долго молилась. Шерамур из всей молитвы запо-
мнил только: "еще молим тебя, господи, и еще молим тебя". Она спросила:
имеет ли он сколько-нибудь Христа? Он поморщился, но сказал: "Немножко
имею". Она еще помолилась, а потом ушла, но флакон оставила. С тех пор его
стали отлично кормить, и графиня к нему приходила с трактатцами и флаконом,
а также приводила раза два англичанку, и обе возле него молились. Он вел
себя, как учил еврей: но все путал, говорил то "погиб", то имеет Христа.
Еврей заметил по своим приметам, что это долго стоит на лизисе, -
вскрыл Шерамуру нарыв и сказал: "Ну, теперь скажите: "спасен". Шерамур так и
сделал. Он был "спасен", графиня утешалась; она приобрела Христу первого
нигилиста и велела Шерамуру по выздоровлении приходить к ней, чтобы петь с
верными и учить детей писать и закону божию. И как с этих пор лично ей он
уже был неинтересен, то она его бросила, а буфетчик опять стал ему посылать
вместо "куричьего супу" - "свинячьи котлеты" и вместо "кокайского вина" -
"подмадерный херес". Продолжали навещать Шерамура только фельдшер да
англичанка, которая в эту пору и явилась изобретательницею его нынешней
клички. Графиня при первом взгляде на него назвала его "Черномор" - что ему
и очень шло, графинины горничные сделали из этого "черномордый", - но и это
было кстати, а англичанка по-своему все перековеркала в "Шерамур". Однако,
впрочем, и это тоже имело свою стать, хотя в смысле иронии.
Впрочем, началось это без иронии. Никому не благодарный и ни на кого не
жаловавшийся, Шерамур при воспоминании об этой даме морщил брови.
- С губкою, - говорит, - все приходила и с теплой водичкой, - чирей
размывать. Я сяду на край кровати, а она стоит, - на затылке мне мочит, а
лицо мое себе в грудь прижмет - ужасно неприятно; она полная и как зажмет
лицо, совсем дышать нельзя, а она еще такие вопросы предлагает, что видно,
какая дура.
- Какие же вопросы, Шерамур?
- "Приятно ли?" - "Разумеется, говорю, от теплой воды хорошо, а дышать
трудно". Или: "Ти ни о чем не дюмаешь?" Говорю: "О чем мне думать?" - "А ти,
говорит, дюмай, ти дюмай!" После было выдумала еще мне лицо губкой обтирать,
но это я сразу отбил - говорю: "Уж это, пожалуйста, не надо: у меня здесь не
болит",
- Да она, верно, в вас влюбилась?
- Ну вот еще! Просто дура.
- А чем же у вас с нею все кончилось?
- Еще что скажете!
- А что?
- Да никогда ничего и не начиналось; а просто как я выздоровел и
сунулся в это божество - сейчас пошли отовсюду неприятности.
- Вы не умели петь или не умели преподавать?
- Я не пел, а там чай с молоком давали, так я просто ходил сидеть, чтоб
чаю дали.
- Вам не нравилось, как графиня говорит?
- Глупости.
- Однако хуже попов или лучше, толковее?
- У попов труднее.
- Чем?
- У них, как тот мужик говорил, "вумственнее" - они подите-ка какие
вопросы закатывают.
- Я, - говорю, - не знаю, о чем вы говорите.
- Ко мне раз поп пришел, когда я ребят учу: "Ну, говорит, отвечай, что
хранилось в ковчеге завета!" Мальчик говорит: "расцветший жезл Аваронов,
чашка с манной кашей и скрыжи". - "А что на скрыжах?" - "Заповеди", - и все
отвечал. А поп вдруг говорил, говорил о чем-то и спрашивает: "А почему сие
важно в-пятых?" Мальчонке не знает, и я не знаю: почему сие важно в-пятых.
Он говорит: "Детки! вот каков ваш наставник - сам не знает: почему сие важно
в-пятых?" Все и стали смеяться.
- Ученики ваши?
- Ребятишки отцам рассказали: "Учитель, мол, питерский, а не знает:
почему сие важно в-пятых? Батюшка спросил, а он и ничего". А отцы и рады:
"какой это, подхватили, учитель, это - дурак. Мы детей к нему не пустим, а к
графинюшке пустим: если покосец даст покосить - пусть тогда ребятки к ней
ходят, поют, ништо, худого нет". Я так и остался.
- Ни при чем?
- Да, так ходил, думал до осени, но тут... подвернулось...
- Новая история?
- Да, из-за пустого лакомства.
Понятно, нетерпение знать: как и какая сладость сей жизни соблазнила
Шерамура? Почему сие было важно в-пятых?
Дело это содержалось в англичанке.
^TГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ^U
Пожилая дама, о которой заходит речь, была особа, описания которых не
терпит английская литература, но которых зато с любовью разработывает
французская. Смелейшие из английских писателей едва касаются одной стороны -
их ипокритства, но Тэн обнаружил и другие свойства этих тартюфок. Их вкус
мало разборчив, их выбор падает на то, что менее афиширует. В большинстве
случаев это бывает собственный кучер или собственный лакей. Внешняя
фешионабельность и гадкая связь идут, ничего не нарушая и ничему не
препятствуя. Если нет собственного кучера и лакея, тогда хорош и
католический монах. Эти лица пользуются очень хорошею репутациею во многих
отношениях, особенно со стороны скромности. Вообще английский культ дорожит
в таких обстоятельствах скромностью субъекта и таким его положением, которое
исключало бы всякое подозрение. Шерамур был в этом роде. Но тут дело было
несколько лучше: по тонким навыкам старой эксцентрички Шерамур ей даже
нравился. Она была свободна от русских предрассудков и не смотрела на него
презрительными глазами, какими глядела "мизантропка", опрокидывающая свою
ипохондрию, или ее камеристки, этот безвкуснейший род женщин в целой
вселенной. Крепкий, кругленький, точно выточенный торс маленького Шерамура,
его античные ручки, огневые черные глаза и неимоверно сильная
растительность, выражавшаяся смолевыми кудрями и волнистою бородою,
производили на нее впечатление сколько томное, столько же и беспокоящее. Он
представлялся ей маленьким гномом, который покинул темные недра гор, чтобы
изведать привязанность, - и это ничего, что он мал, но он крепок, как
молодой осленок, о котором в библии так хорошо рассказано, как упруги его
ноги и силен его хребет, - как бодро он несется и как неутомимо прыгает. Она
знала в этом толк. Притом он был franc novice {Добровольный послушник
(франц.).} - это возбуждало ее опытное любопытство, и, наконец, он молчалив
и совершенно не подозрителен.
И вот мало-помалу, приучив его к себе во время его болезни, англичанка
не оставляла его своим вниманием и тогда, когда он очутился без дела и без
призора за то, что не знал: "почему сие важно в-пятых?"
Она была терпеливее графини и не покидала Шерамура, а как это делалось
на основании какого-то текста, то графиня не находила этого нимало странным.
Напротив: это было именно как следует, - потому что _они_ не так как мы -
примемся да и бросим, а _они_ до конца держатся правила: fais ce que tu
dois. {Исполняй свой долг (франц.).}
И та действительно держалась этого правила: она учила Шерамура
по-французски, употребляла его для переписки "стишков" и "трактатцев" и
часто его подкармливала, спрашивая на его долю котлетку или давая ему
каштаны или фисташки, которые он любил и ел презабавно, как обезьяна.
Все это шло в своем порядке, пока не пришло к развязке, самой
неожиданной, но вполне соответственной дарованиям и такту Шерамура. Но это
замечательнейшее из его приключений нельзя излагать в молх сокращениях, оно
должно быть передано в дословной форме его собственного рассказа, насколько
он сохранился в моей памяти.
- Она, - говорит Шерамур, - раз взяла меня за бороду, - и зубами
заскрипела. Я говорю: "Чего это вы?"
"Приходи ко мне в окно, когда все уснут".
Я говорю:
"Зачем?"
"Я, - говорит, - тебе сладости дам".
"Какой?"
Она говорит:
"Кис-ме-квик".
Я говорю:
"Это пряник?"
Она говорит:
"Увидишь".
Я и полез. Из саду невысоко: она руку спустила и меня вздернула.
"Иди, - говорит, - за ширмы, чтобы тень не видали".
А там, за ширмой, серебряный поднос и две бутылочки: одна губастая, а
одна такая.
Она спрашивает:
"Чего хочешь: коньяк или шартрез?"
"Мне, - говорю, - все равно".
"Пей что больше любишь".
"Да мне все равно, - а вот зачем вы так разодеты?"
"А что такое?"
"То, - говорю, - что мне совестно - ведь вы не статуя, чтоб много
видно".
- А она, - вмешиваюсь, - как была разодета?
- Как! скверно, совсем вполодета, рукава с фибрами и декольте до самых
пор, везде тело видно.
- Хорошее тело?
- Ну вот, я будто знаю? Мерзость... по всем местам везде духами
набрыськано и пудрой приляпано... как лишаи... "Зачем, говорю, так
набрыськались, что дышать неприятно?"
"Ты, - говорит, - глупый мальчик, не понимаешь: я тебя сейчас самого
набрыськаю", - и стала через рожок дуть.
Я говорю:
"Оставьте, а то уйду".
Она дуть перестала, а заместо того мокрую губку с одеколоном мне прямо
в лицо.
"Это, - говорю, - еще что за подлость!"
"Ничего, - говорит, - надо... личико чисто делать".
"А, - говорю, - если так, то прощайте!" - Выскочил из-за ширмы, а она
за мною, стали бегать, что-то повалили; она испугалась, а я за окно и
спрыгнул.
- Только всего и было с англичанкой?
- Ну, понятно. А буфетчик из этого вывел, что я будто духи красть
лазил.
- Как духи красть? Отчего он это мог вывесть?
- Оттого, что когда поймал, от меня пахло. Понимаете?
- Ничего не понимаю: кто вас поймал?
- Буфетчик.
- Где?
- Под самым окном: как я выпал, он и поймал.
- Ну-с!
- Начал кричать: "энгелиста поймал!" Ну тут, разумеется, люди в
контору... стали графу писать: "поймай нигилист".
- Как же вы себя держали?
- Никак не держал - сидел в конторе.
- Сказали, однако, что-нибудь в свое оправдание?
- Что говорить - от нигилиста какие оправдания.
- Ну, а далее?
- Убежал за границу.
- Из-за этого?
- Нет; поп подбавил: когда графиня его позвала сочинять, что нигилисты
в дом врываются и чтобы скорее становой приезжал, поп что-то приписал, будто
я не признаю: "почему сие важно в-пятых?" Фельдшер это узнал и говорит мне:
что это такое - "почему сие важно в-пятых?"
Я говорю: "Не знаю".
"Может быть, это чего вышнего касается? Вам теперь лучше бежать".
Я и побежал.
^TГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ^U
Как он бежал? - Это тоже интересно.
- Пешком, - говорит, - до самой Москвы пер, даже на подметках мозоли
стали. Пошел к живописцу, чтобы сказать, что пять рублей не принес, а ухожу,
а он совсем умирает, - с кровати не вставал; выслушал, что было, и хотел
смеяться, но помянул и из-под подушки двадцать рублей дал. Я спросил: "На
что?" А он нагнул к уху и без голосу шепнул:
"Ступайте!"
С этим я ушел.
- Куда же?
- В Женевку.
- Там были рады вам?
- Ругать стали. Говорят: "У англичанки, верно, деньги были, - а вы -
этого не умели? Дурак вы".
- Неужто даже не приютили?
- Ничего не приючали: я им не годился, - говорят: "вы очень форменный,
- нам надо потаенные".
- Тогда вы сюда?
- Да: здесь вежливо.
Он сказал это с таким облегченным сердцем, что даже мне легко стало. Я
чувствовал, что здесь - _период_; что здесь замысловатая история Шерамура
распадается, и можно отдохнуть.
Я его спросил только: уверен ли он, что ему в России угрожала
какая-нибудь опасность? Но он пожал плечами, потянул носом, вздохнул и
коротко отвечал:
- Все же уйти - безопаснее.
Мы встали с края оврага, в котором Шерамур начал волчьим вытьем, а
кончил божеством. Пора было вернуться в Париж - дать Шерамуру жрать.
^TГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ^U
Если бы я не имел перед собой примера "старца Погодина", как он скорбел
и плакал о некоем блуждавшем на чужбине соотчиче, то я едва ли бы решился
сознаться в неодобрительном поступке: мне было жаль Шерамура, и я даже
положил себе им заняться и довести его до какого-нибудь предела. Словом: я
вел себя совсем как Погодин. Разбирая рапсодии Шерамура, я готов был иногда
подозревать его в сумасшествии, но он не был сумасшедший; другой раз мне
казалось, что он ленивый негодяй и дармоед, но и это не так: он всегда ищет
работы, и что вы ему поручите, - он сделает. Не плут он уже ни в каком
случае, - он даже несомненно чес...


