Федор Михайлович Достоевский. Братья Карамазовы

страница №6

й, на которой накашивалось в
лето несколько пудов сена. Сад отдавался хозяйкой с весны в наем за
несколько рублей. Были и гряды с малиной, крыжовником, смородиной. тоже все
около заборов; грядки с овощами близ самого дома, заведенные впрочем
недавно. Дмитрий Федорович вел гостя в один самый отдаленный от дома угол
сада. Там вдруг, среди густо стоявших лип и старых кустов смородины и
бузины, калины и сирени, открылось что-то в роде развалин стариннейшей
зеленой беседки, почерневшей и покривившейся с решетчатыми стенками, но с
крытым верхом, и в которой еще можно было укрыться от дождя. Беседка строена
была бог весть когда, по преданию лет пятьдесят назад, каким-то тогдашним
владельцем домика, Александром Карловичем фон-Шмидтом, отставным
подполковником. Но все уже истлело, пол сгнил, все половицы шатались, от
дерева пахло сыростью. В беседке стоял деревянный зеленый стол, врытый в
землю, а кругом шли лавки, тоже зеленые, на которых еще можно было сидеть.
Алеша сейчас же заметил восторженное состояние брата, но, войдя в беседку,
увидал на столике полбутылки коньяку и рюмочку.
- Это коньяк! - захохотал Митя, - а ты уж смотришь: "опять пьянствует"?
Не верь фантому.
Не верь толпе пустой и лживой,
Забудь сомнения свои... -
Не пьянствую я, а лишь "лакомствую", как говорит твой свинья Ракитин,
который будет статским советником и все будет говорить "лакомствую". Садись.
Я бы взял тeбя Алешка, и прижал к груди, да так чтобы раздавить, ибо на всем
свете... по-настоящему... по-на-сто-яще-му... (вникни! вникни!) люблю только
одного тебя!
Он проговорил последнюю строчку в каком-то почти исступлении.
- Одного тебя, да еще одну, "подлую", в которую влюбился, да с тем и
пропал. Но влюбиться не значит любить. Влюбиться можно и ненавидя. Запомни!
Теперь пока весело говорю! Садись, вот здесь за стол, а я подле сбоку, и
буду смотреть на тебя, и все говорить. Ты будешь все молчать, а я буду все
говорить, потому что срок пришел. А впрочем, знаешь, я рассудил, что надо
говорить действительно тихо, потому что здесь... здесь... могут открыться
самые неожиданные уши. Все объясню, сказано: продолжение впредь. Почему
рвался к тебе, жаждал сейчас тебя, все эти дни, и сейчас? (Я здесь уже пять
дней как бросил якорь.) Все эти дни? Потому что тебе одному все скажу,
потому что нужно, потому что ты нужен, потому что завтра лечу с облаков,
потому что завтра жизнь кончится и начнется. Испытывал ты, видал ты во сне,
как в яму с горы падают? Ну, так я теперь не во сне лечу. И не боюсь, и ты
не бойся. То-есть боюсь, но мне сладко. То-есть не сладко, а восторг... Ну
да чорт, все равно, что бы ни было. Сильный дух, слабый дух, бабий дух, -
что бы ни было! Восхвалим природу: видишь солнца сколько, небо-то как чисто,
листья все зелены, совсем еще лето, час четвертый пополудни, тишина! Куда
шел?
- Шел к отцу, а сначала хотел зайти к Катерине Ивановне.
- К ней и к отцу! Ух! Совпадение! Да ведь я тебя для чего же и звал-то,
для чего и желал, для чего алкал и жаждал всеми изгибами души и даже
ребрами? Чтобы послать тебя именно к отцу от меня, а потом и к ней, к
Катерине Ивановне, да тем и покончить и с ней и с отцом. Послать ангела. Я
мог бы послать всякого, но мне надо было послать ангела. И вот ты сам к ней
и к отцу.
- Неужто ты меня хотел послать? - с болезненным выражением в лице
вырвалось у Алеши.
- Стой, ты это знал. И вижу, что ты все сразу понял. Но молчи, пока
молчи. Не жалей и не плачь!
Дмитрий Федорович встал, задумался и приложил палец ко лбу:
- Она тебя сама позвала, она тебе письмо написала, или что-нибудь,
оттого ты к ней и пошел, а то разве бы ты пошел?
- Вот записка, - вынул ее из кармана Алеша. Митя быстро пробежал ее.
- И ты пошел по задам! О, боги! Благодарю вас, что направили его по
задам и он попался ко мне, как золотая рыбка старому дурню рыбаку в сказке.
Слушай, Алеша, слушай, брат. Теперь я намерен уже все говорить. Ибо хоть
кому-нибудь надо же сказать. Ангелу в небе я уже сказал, но надо сказать и
ангелу на земле. Ты ангел на земле. Ты выслушаешь, ты рассудишь и ты
простишь... А мне того и надо, чтобы меня кто-нибудь высший простил. Слушай:
если два существа вдруг отрываются от всего земного и летят в необычайное,
или по крайней мере один из них, и пред тем, улетая или погибая, приходит к
другому и говорит: сделай мне то и то, такое, о чем никогда никого не
просят, но о чем можно просить лишь на смертном одре, - то неужели же тот не
исполнит... если друг, если брат?
- Я исполню, но скажи что такое, и скажи поскорей,- сказал Алеша.
- Поскорей... Гм. Не торопись, Алеша: ты торопишься и беспокоишься.
Теперь спешить нечего. Теперь мир на новую улицу вышел. Эх Алеша, жаль, что
ты до восторга не додумывался! А впрочем что ж я ему говорю? Это ты-то не
додумывался! Что ж я, балбесина, говорю:
"Будь, человек, благороден!"
Чей это стих?
Алеша решился ждать. Он понял, что все дела его действительно может
быть теперь только здесь. Митя на минуту задумался, опершись локтем на стол
и склонив голову на ладонь. Оба помолчали.
- Леша, - сказал Митя, - ты один не засмеешься! Я хотел бы начать...
мою исповедь... гимном к радости Шиллера. An die Freude! Но я по-немецки не
знаю, знаю только, что An die Freude. He думай тоже, что я с пьяну болтаю. Я
совсем не с пьяну. Коньяк есть коньяк, но мне нужно две бутылки, чтоб
опьянеть, -
И Силен румянорожий
На споткнувшемся осле,
а я и четверти бутылки не выпил и не Силен. Не Силен, а силен, потому что
решение навеки взял. Ты каламбур мне прости, ты многое мне сегодня должен
простить, не то что каламбур. Не беспокойся, я не размазываю, я дело говорю
и к делу вмиг приду. Не стану жида из души тянуть. Постой как это...
Он поднял голову, задумался и вдруг восторженно начал: "Робок, наг и
дик скрывался Троглодит в пещерах скал, По полям номад скитался И поля
опустошал. Зверолов, с копьем, стрелами, Грозен бегал по лесам... Горе
брошенным волнами К неприютным берегам!
"С Олимпийския вершины
Сходит мать-Церера вслед
Похищенной Прозерпины:
Дик лежит пред нею свет.
Ни угла, ни угощенья
Нет нигде богине там;
И нигде богопочтенья
Не свидетельствует храм.
"Плод полей и грозды сладки
Не блистают на пирах;
Лишь дымятся тел остатки
На кровавых алтарях.
И куда печальным оком
Там Церера ни глядит -
В унижении глубоком
Человека всюду зрит!"
Рыдания вырвались вдруг из груди Мити. Он схватил Алешу за руку.
- Друг, друг, в унижении, в унижении и теперь. Страшно много человеку
на земле терпеть, страшно много ему бед! Не думай, что я всего только хам в
офицерском чине, который пьет коньяк и развратничает. Я, брат, почти только
об этом и думаю, об этом униженном человеке, если только не вру. Дай бог мне
теперь не врать и себя не хвалить. Потому мыслю об этом человеке, что я сам
такой человек.
"Чтоб из низости душою
Мог подняться человек,
С древней матерью-землею
Он вступи в союз навек".
Но только, вот в чем дело: как я вступлю в союз с землею навек? Я не целую
землю, не взрезаю ей грудь; что ж мне мужиком сделаться аль
пастушком? Я иду и не знаю: в вонь ли я попал и позор или в свет и радость.
Вот ведь где беда, ибо все на свете загадка! И когда мне случалось
погружаться в самый, самый глубокий позор разврата (а мне только это и
случалось), то я всегда это стихотворение о Церере и о человеке читал.
Исправляло оно меня? Никогда! Потому что я Карамазов. Потому что если уж
полечу в бездну, то так-таки прямо, головой вниз и вверх пятами, и даже
доволен, что именно в унизительном таком положении падаю и считаю это для
себя красотой. И вот в самом- то этом позоре я вдруг начинаю гимн. Пусть я
проклят, пусть я низок и подл, но пусть и я целую край той ризы, в которую
облекается бог мой; пусть я иду в то же самое время вслед за чортом, но я
все-таки и "твой сын, господи, и люблю тебя, и ощущаю радость, без которой
нельзя миру стоять и быть.
"Душу божьего творенья
Радость вечная поит,
Тайной силою броженья
Кубок жизни пламенит;
Травку выманила к свету,
В солнцы хаос развила
И в пространствах, звездочету
Неподвластных, разлила.
"У груди благой природы,
Все, что дышит, радость пьет;
Все созданья, все народы
За собой она влечет;
Нам друзей дала в несчастье,
Гроздий сок, венки Харит,
Насекомым - сладострастье...
Ангел - богу предстоит".
Но довольно стихов! Я пролил слезы, и ты дай мне поплакать. Пусть это будет
глупость, над которою все будут смеяться, но ты нет. Вот и у тебя глазенки
горят. Довольно стихов. Я тебе хочу сказать теперь о "насекомых", вот о
тех, которых бог одарил сладострастьем
"Насекомым сладострастье"!
Я, брат, это самое насекомое и есть, и это обо мне специально и сказано. И
мы все Карамазовы такие же, и в тебе, ангеле, это насекомое живет, и в
крови твоей бури родит. Это - бури, потому что сладострастье буря, больше
бури! Красота - это страшная и ужасная вещь! Страшная, потому что
неопределимая, а определить нельзя, потому что бог задал одни загадки. Тут
берега сходятся, тут все противоречья вместе живут. Я, брат, очень
необразован, но я много об этом думал. Страшно много тайн! Слишком много
загадок угнетают на земле человека. Разгадывай как знаешь и вылезай сух из
воды. Красота! Перенести я притом не могу, что иной, высший даже сердцем
человек и с умом высоким, начинает с идеала Мадонны, а кончает идеалом
Содомским. Еще страшнее кто уже с идеалом Содомским в душе не отрицает и
идеала Мадонны, и горит от него сердце его, и воистину, воистину горит, как
и в юные беспорочные годы. Нет, широк человек, слишком даже широк, я бы
сузил. Чорт знает, что такое даже, вот что! Что уму представляется позором,
то сердцу сплошь красотой. В Содоме ли красота? Верь. что в Содоме-то она и
сидит для огромного большинства людей, - знал ты эту тайну иль нет? Ужасно
то, что красота есть не только страшная, но и таинственная вещь. Тут дьявол
с богом борется, а поле битвы - сердца людей. А впрочем что у кого болит,
тот о том и говорит. Слушай, теперь к самому делу.

IV. ИСПОВЕДЬ ГОРЯЧЕГО СЕРДЦА. В АНЕКДОТАХ.



Я там кутил. Давеча отец говорил, что я по нескольку тысяч платил за
обольщение девиц. Это свинский фантом и никогда того не бывало, а что было,
то собственно на "это" денег не требовало. У меня деньги - аксесуар, жар
души, обстановка. Ныне вот она моя дама, завтра на ее месте уличная
девчоночка. И ту и другую веселю, деньги бросаю пригоршнями, музыка, гам,
цыганки. Коли надо, и ей даю, потому что берут, берут с азартом, в этом надо
признаться, и довольны, и благодарны. Барыньки меня любили, не все, а
случалось, случалось; но я всегда переулочки любил, глухие и темные
закоулочки, за площадью, - там приключения, там неожиданности, там самородки
в грязи. Я, брат, аллегорически говорю. У нас в городишке таких переулков
вещественных не было, но нравственные были. Но если бы ты был то что я, ты
понял бы, что эти значат. Любил разврат, любил и срам разврата. Любил
жестокость: разве я не клоп, не злое насекомое? Сказано - Карамазов! Раз
пикник всем городом был, поехали на семи тройках; в темноте, зимой, в санях,
стал я жать одну соседскую девичью ручку, и принудил к поцелуям эту девочку,
дочку чиновника, бедную, милую, кроткую, безответную. Позволила, многое
позволила в темноте. Думала, бедняжка, что я завтра за ней приеду и
предложение сделаю (меня ведь главное за жениха ценили); а я с ней после
того ни слова, пять месяцев ни полслова. Видел, как следили за мной из угла
залы, когда бывало танцуют (а у нас то и дело что танцуют), ее глазки, видел
как горели огоньком - огоньком кроткого негодования. Забавляла эта игра
только мое сладострастие насекомого, которое я в себе кормил. Чрез пять
месяцев она за чиновника вышла и уехала... сердясь и все еще любя может
быть. Теперь они счастливо живут. Заметь, что я никому не сказал, не
ославил; я хоть и низок желаниями и низость люблю, но я не бесчестен. Ты
краснеешь, у тебя глаза сверкнули. Довольно с тебя этой грязи. И все это еще
только так, цветочки польдекоковские, хотя жестокое насекомое уже росло, уже
разрасталось в душе. Тут, брат, целый альбом воспоминаний. Пусть им бог
миленьким здоровья пошлет. Я, разрывая, любил не ссориться. И никогда не
выдавал, никогда ни одну не ославил. Но довольно. Неужели ты думал, что я
тебя для этой только дряни зазвал сюда? Нет, я тебе любопытнее вещь
расскажу; но не удивляйся, что не стыжусь тебя, а как будто даже и рад.
- Это ты оттого, что я покраснел, - вдруг заметил Алеша. - Я не от
твоих речей покраснел и не за твои дела, а за то, что я то же самое что и
ты.
- Ты-то? Ну хватил немного далеко.
- Нет, недалеко, - с жаром проговорил Алеша. (Видимо эта мысль давно
уже в нем была.) - Все одни и те же ступеньки. Я на самой низшей, а ты
вверху, где-нибудь на тринадцатой. Я так смотрю на это дело, но это все одно
и то же, совершенно однородное. Кто ступил на нижнюю ступеньку, тот все
равно непременно вступит и на верхнюю.
- Стало быть, совсем не вступать?
- Кому можно - совсем не вступать.
- А тебе - можно?
- Кажется, нет.
- Молчи, Алеша, молчи, милый, хочется мне ручку твою поцеловать, так,
из умиления. Эта шельма Грушенька знаток в человеках, она мне говорила
однажды, что она когда-нибудь тебя съест... Молчу, молчу! Из мерзостей, с
поля, загаженного мухами, перейдем на мою трагедию, тоже на поле, загаженное
мухами, то-есть всякою низостью. Дело-то ведь в том, что старикашка хоть и
соврал об обольщении невинностей, но в сущности, в трагедии моей, это так
ведь и было, хотя раз только было, да и то не состоялось. Старик, который
меня же корил небылицей, этой-то штуки и не знает: я никому никогда не
рассказывал, тебе первому сейчас расскажу, конечно, Ивана исключая, Иван все
знает. Раньше тебя давно знает. Но Иван - могила.
- Иван - могила?
- Да.
Алеша слушал чрезвычайно внимательно.
- Я ведь в этом баталионе, в линейном, хоть и прапорщиком состоял, но
все равно как бы под надзором, в роде как ссыльный какой. А городишко
принимал меня страшно хорошо. Денег я бросал много, верили, что я богат, я и
сам тому верил. А впрочем чем-то и другим я им должно быть угодил. Хоть и
головами покивали, а право любили. Мой подполковник, старик уже, не взлюбил
меня вдруг. Придирался ко мне; да рука у меня была, к тому же весь город за
меня стоял, придраться нельзя было очень-то. Виноват был я и сам, сам
нарочно почтения не отдавал надлежащего. Гордился. У этого старого упрямца,
недурного очень человека и добродушнейшего хлебосола, были когда-то две
жены, обе померли. Одна, первая, была из каких-то простых и оставила ему
дочь, тоже простую. Была уже при мне девою лет двадцати четырех и жила с
отцом вместе с теткой, сестрой покойной матери. Тетка - бессловесная
простота, а племянница, старшая дочь подполковника, - бойкая простота.
Люблю, вспоминая, хорошее слово сказать: никогда-то, голубчик, я прелестнее
характера женского не знал, как этой девицы, Агафьей звали ее, - представь
себе, Агафьей Ивановной. Да и недурна она вовсе была, в русском вкусе -
высокая, дебелая, полнотелая, с глазами прекрасными, лицо, положим,
грубоватое. Не выходила замуж, хотя двое сватались, отказала и веселости не
теряла. Сошелся я с ней - не этаким образом, нет, тут было чисто, а так,
по-дружески. Я ведь часто с женщинами сходился совершенно безгрешно,
по-дружески. Болтаю с ней такие откровенные вещи, что ух! а она только
смеется. Многие женщины откровенности любят, заметь себе, а она к тому же
была девушка, что очень меня веселило. И вот еще что: никак бы ее барышней
нельзя было назвать. Жили они у отца с теткой, как-то добровольно принижая
себя, со всем другим обществом не равняясь. Ее все любили и нуждались в ней,
потому что портниха была знатная: был талант, денег за услуги не требовала,
делала из любезности, но когда дарили - не отказывалась принять.
Подполковник же, тот - куда! Подполковник был одно из самых первых лиц по
нашему месту. Жил широко, принимал весь город, ужины, танцы. Когда я приехал
и в баталион поступил, заговорили во всем городишке, что вскоре пожалует к
нам, из столицы, вторая дочь подполковника, раскрасавица из красавиц, а
теперь только что де вышла из аристократического столичного одного
института. Эта вторая дочь - вот эта самая Катерина Ивановна и есть, и уже
от второй жены подполковника. А вторая эта жена, уже покойница, была из
знатного, какого-то большого генеральского дома, хотя впрочем, как мне
достоверно известно денег подполковнику тоже никаких не принесла. Значит
была с родней, да и только, разве там какие надежды, а в наличности ничего.
И однако, когда приехала институтка (погостить, а не навсегда), весь
городишко у нас точно обновился, самые знатные наши дамы, - две
превосходительные, одна полковница, да и все, все за ними, тотчас же приняли
участие, расхватали ее, веселить начали, царица балов, пикников, живые
картины состряпали в пользу каких-то гувернанток. Я молчу, я кучу, я одну
штуку именно тогда удрал такую, что весь город тогда загалдел. Вижу, она
меня раз обмерила взглядом, у батарейного командира это было, да я тогда не
подошел: пренебрегаю, дескать, знакомиться. Подошел я к ней уже несколько
спустя, тоже на вечере, заговорил, еле поглядела, презрительные губки
сложила, а, думаю, подожди, отмщу! Бурбон я был ужаснейший в большинстве
тогдашних случаев, и сам это чувствовал. Главное то чувствовал, что
"Катенька" не то чтобы невинная институтка такая, а особа с характером,
гордая и в самом деле добродетельная, а пуще всего с умом и образованием, а
у меня ни того, ни другого. Ты думаешь, я предложение хотел сделать? Ни
мало, просто отмстить хотел за то, что я такой молодец, а она не чувствует.
А пока кутеж и погром. Меня наконец подполковник на три дня под арест
посадил. Вот к этому-то времени как раз отец мне шесть тысяч прислал, после
того как я послал ему форменное отречение от всех и вся, то-есть мы дескать
"в расчете" и требовать больше ничего не буду. Не понимал я тогда ничего; я,
брат, до самого сюда приезда, и даже до самых последних теперешних дней, и
даже может быть до сегодня, не понимал ничего об этих всех наших с отцом
денежных пререканиях. Но это к чорту, это потом. А тогда, получив эти шесть,
узнал я вдруг заведомо по одному письмецу от приятеля про одну любопытнейшую
вещь для себя, именно, что подполковником нашим недовольны, что подозревают
его не в порядке, одним словом, что враги его готовят ему закуску. И впрямь
приехал начальник дивизии и распек на чем свет стоит. Затем немного спустя
велено в отставку подать. Я тебе рассказывать не буду, как это все вышло в
подробности, были у него враги действительно, только вдруг в городе
чрезмерное охлаждение к нему и ко всей фамилии, все вдруг точно отхлынули.
Вот и вышла тогда первая моя штука: встречаю я Агафью Ивановну, с которой
всегда дружбу хранил, и говорю: "А ведь у папаши казенных-то денег четырех
тысяч пятисот рублей нет". "Что вы это, почему говорите? Недавно генерал
был, все налицо были"... "Тогда были, а теперь нет". Испугалась ужасно: "не
пугайте пожалуста, от кого вы слышали?" "Не беспокойтесь, говорю, никому не
скажу, а вы знаете, что я на сей счет могила, а вот что хотел я вам только
на сей счет тоже в, виде, так-сказать, "всякого случая" присовокупить: когда
потребуют у папаши четыре-то тысячки пятьсот, а у него не окажется, так чем
под суд-то, а потом в солдаты на старости лет угодить, пришлите мне тогда
лучше вашу институтку секретно, мне как раз деньги выслали, я ей четыре-то
тысячки пожалуй и отвалю и в святости секрет сохраню". "Ах, какой вы,
говорит, подлец! (так и сказала), - какой вы злой, говорит, подлец! Да как
вы смеете!" Ушла в негодовании страшном, а я ей вслед еще раз крикнул, что
секрет сохранен будет свято и нерушимо. Эти обе бабы, то-есть Агафья и тетка
ее, скажу вперед, оказались во всей этой истории чистыми ангелами, а сестру
эту, гордячку, Катю, воистину обожали, принижали себя пред нею, горничными
ее были... Только Агафья эту штуку, то-есть разговор-то наш ей тогда и
передай. Я это потом все как пять пальцев узнал. Не скрыла, ну, а мне
разумеется того было и надо.
Вдруг приезжает новый майор принимать баталион. Принимает. Старый
подполковник вдруг заболевает, двинуться не может, двое суток дома сидит,
суммы казенной не сдает. Доктор наш Кравченко уверял, что действительно
болен был. Только я вот что досконально знал по секрету и даже давно: что
сумма, когда отсмотрит ее начальство, каждый раз после того, и это уже года
четыре сряду, исчезала на время. Ссужал ее подполковник вернейшему одному
человеку, купцу нашему, старому вдовцу. Трифонову, бородачу в золотых очках.
Тот съездит на ярмарку, сделает какой надо ему там оборот и возвращает
тотчас подполковнику деньги в целости, а с тем вместе привозит с ярмарки
гостинцу, а с гостинцами и процентики. Только в этот раз (я тогда узнал все
это совершенно случайно от подростка, слюнявого сынишки Трифонова, сына его
и наследника, развратнейшего мальчишки какого свет производил), в этот раз,
говорю, Трифонов, возвратясь с ярмарки, ничего не возвратил. Подполковник
бросился к нему: "Никогда я от вас ничего не получал, да и получать не мог",
- вот ответ. Ну, так и сидит наш подполковник дома, голову себе обвязал
полотенцем, ему они все три льду к темени прикладывают; вдруг вестовой с
книгой и с приказом: "Сдать казенную сумму, тотчас же, немедленно, через два
часа". Он расписался, я эту подпись в книге потом видел, - встал, сказал,
что одеваться в мундир идет, прибежал в свою спальню, взял двуствольное
охотничье свое ружье, зарядил, вкатил солдатскую пулю, снял с правой ноги
сапог, ружье упер в грудь, а ногой стал курок искать. А Агафья уже
подозревала, мои тогдашние слова запомнила, подкралась и во время
подсмотрела: ворвалась, бросилась на него сзади, обняла, ружье выстрелило
вверх в потолок; никого не ранило; вбежали остальные, схватили его, отняли
ружье, за руки держат... Все это я потом узнал до черты. Сидел я тогда дома,
были сумерки, и только что хотел выходить, оделся, причесался, платок
надушил, фуражку взял, как вдруг отворяется дверь и - предо мною, у меня на
квартире, Катерина Ивановна.
Бывают же странности: никто-то не заметил тогда на улице, как она ко
мне прошла, так что в городе так это и кануло. Я же нанимал квартиру у двух
чиновниц, древнейших старух, они мне и прислуживали, бабы почтительные,
слушались меня во всем, и, по моему приказу, замолчали потом обе, как
чугунные тумбы. Конечно, я все тотчас понял. Она вошла и прямо глядит на
меня, темные глаза смотрят решительно, дерзко даже, но в губах и около губ,
вижу, есть нерешительность.
- Мне сестра сказала, что вы дадите четыре тысячи пятьсот рублей, если
я приду за ними... к вам сама. Я пришла... дайте деньги!.. - не выдержала,
задохлась, испугалась, голос пресекся, а концы губ и линии около губ
задрожали. - Алешка, слушаешь или спишь?
- Митя, я знаю, что ты всю правду скажешь, - произнес в волнении Алеша.
- Ее самую и скажу. Если всю правду, то вот как было, себя не пощажу.
Первая мысль была - Карамазовская. Раз, брат, меня фаланга укусила, я две
недели от нее в жару пролежал; ну так вот и теперь вдруг за сердце, слышу,
укусила фаланга, злое-то насекомое, понимаешь? Обмерил я ее глазом. Видел ты
ее? Ведь красавица. Да не тем она красива тогда была. Красива была она тем в
ту минуту, что она благородная, а я подлец, что она в величии своего
великодушия и жертвы своей за отца, а я клоп. И вот от меня, клопа и
подлеца, она вся зависит, вся, вся кругом и с душой и с телом. Очерчена. Я
тебе прямо скажу: эта мысль, мысль фаланги, до такой степени захватила мне
сердце, что оно чуть не истекло от одного томления. Казалось бы и борьбы не
могло уже быть никакой: именно бы поступить как клопу, как злому тарантулу,
безо всякого сожаления... Пересекло у меня дух даже. Слушай: ведь я
разумеется завтра же приехал бы руки просить, чтобы все это благороднейшим
так-сказать образом завершить и чтобы никто, стало быть, этого не знал и не
мог бы знать. Потому что ведь я человек хоть и низких желаний, но честный. И
вот вдруг мне тогда в ту же секунду кто-то и шепни на ухо: "Да ведь
завтра-то этакая, как приедешь с предложением руки, и не выйдет к тебе, а
велит кучеру со двора тебя вытолкать. Ославляй, дескать, по всему городу, не
боюсь тебя!" Взглянул я на девицу, не соврал мой голос: так конечно, так оно
и будет. Меня выгонят в шею, по теперешнему лицу уже судить можно. Закипела
во мне злость, захотелось подлейшую, поросячью, купеческую штучку выкинуть:
поглядеть это на нее с насмешкой, и тут же, пока стоит пред тобой, и
огорошить ее с интонацией, с какою только купчик умеет сказать:
- Это четыре-то тысячи! Да я пошутил-с, что вы это? Слишком легковерно,
сударыня, сосчитали. Сотенки две я пожалуй, с моим даже удовольствием и
охотою, а четыре тысячи это деньги не такие, барышня, чтоб их на такое
легкомыслие кидать. Обеспокоить себя напрасно изволили.
Видишь, я бы конечно все потерял, она бы убежала, но зато инфернально,
мстительно вышло бы, всего остального стоило бы. Выл бы потом всю жизнь от
раскаяния, но только чтобы теперь эту штучку отмочить! Веришь ли, никогда
этого у меня ни с какой не бывало, ни с единою женщиной, чтобы в этакую
минуту я на нее глядел с ненавистью, - и вот крест кладу: я на эту глядел
тогда секунды три или пять со страшною ненавистью, - с тою самою ненавистью,
от которой до любви, до безумнейшей любви - один волосок! Я подошел к окну,
приложил лоб к мерзлому стеклу и помню, что мне лоб обожгло льдом как огнем.
Долго не задержал, не беспокойся, обернулся, подошел к столу, отворил ящик и
достал пятитысячный пятипроцентный безыменный билет (в лексиконе французском
лежал у меня). Затем молча ей показал, сложил, отдал, сам отворил ей дверь в
сени, и, отступя шаг, поклонился ей в пояс почтительнейшим,
проникновеннейшим поклоном, верь тому! Она вся вздрогнула, посмотрела
пристально секунду, страшно побледнела, ну как скатерть, и вдруг, тоже ни
слова не говоря, не с порывом, а мягко так, глубоко, тихо, склонилась вся и
прямо мне в ноги - лбом до земли, не по-институтски, по-русски! Вскочила и
побежала. Когда она выбежала, я был при шпаге; я вынул шпагу и хотел-было
тут же заколоть себя, для чего - не знаю, глупость была бы страшная,
конечно, но должно быть от восторга. Понимаешь ли ты, что от иного восторга
можно убить себя; но я не закололся, а только поцеловал шпагу и вложил ее
опять в ножны, - о чем впрочем мог бы тебе и не упоминать. И даже. кажется,
я сейчас-то, рассказывая обо всех борьбах, немножко размазал, чтобы себя
похвалить. Но пусть, пусть так и будет и чорт дери всех шпионов сердца
человеческого! Вот весь мой этот бывший "случай" с Катериной Ивановной.
Теперь, значит, брат Иван о нем знает, да ты - и только!
Дмитрий Федорович встал, в волнении шагнул шаг и другой, вынул платок,
обтер со лба пот, затем сел опять, но не на то место, где прежде сидел, а на
другое, на скамью напротив, у другой стены, так что Алеша должен был совсем
к нему повернуться.

V. ИСПОВЕДЬ ГОРЯЧЕГО СЕРДЦА. "ВВЕРХ ПЯТАМИ".



- Теперь, - сказал Алеша, - я первую половину этого дела знаю.
- Первую половину ты понимаешь: это драма, и произошла она там. Вторая
же половина есть трагедия и произойдет она здесь.
- Изо второй половины я до сих пор ничего не понимаю, - сказал Алеша.
- А я-то? Я-то разве понимаю?
- Постой, Дмитрий, тут есть одно главное слово. Скажи мне: ведь ты
жених, жених и теперь?
- Женихом я стал не сейчас, а всего три месяца лишь спустя после
тогдашнего-то. На другой же день, как это тогда случилось, я сказал себе,
что случай исчерпан и кончен, продолжения не будет. Придти с предложением
руки казалось мне низостью. С своей стороны и она все шесть недель потом как
у нас в городе прожила - ни словечком о себе знать не дала. Кроме одного,
вправду, случая: на другой день после ее посещения прошмыгнула ко мне их
горничная, и, ни слова не говоря, пакет передала. На пакете адрес:
такому-то. Вскрываю - сдача с билета в 5.000. Надо было всего четыре тысячи
пятьсот, да на продаже пятитысячного билета потеря рублей в двести слишком
произошла. Прислала мне всего двести шестьдесят, кажется, рубликов, не помню
хорошенько, и только одни деньги, - ни записки, ни словечка, ни объяснения.
Я в пакете искал знака какого-нибудь карандашом - н-ничего! Что ж, я закутил
пока на мои остальные рубли, так что и новый майор мне выговор наконец
принужден был сделать. Ну, а подполковник казенную сумму сдал - благополучно
и всем на удивленье, потому что никто уже у него денег в целости не
предполагал. Сдал, да и захворал, слег, лежал недели три, затем вдруг
размягчение в мозгу произошло и в пять дней скончался. Похоронили с
воинскими почестями, еще не успел отставку получить. Катерина Ивановна,
сестра и тетка, только что похоронив отца, дней чрез десять двинулись в
Москву. И вот пред отъездом только, в самый тот день, когда уехали (я их не
видал и не провожал), получаю крошечный пакетик, синенький, кружевная
бумажка, а на ней одна только строчка карандашом: "Я вам напишу, ждите. К.".
Вот и все.
Поясняю тебе теперь в двух словах. В Москве у них дела обернулись с
быстротою молнии и с неожиданностью арабских сказок. Эта генеральша, ее
главная родственница, вдруг разом лишается своих двух ближайших наследниц,
своих двух ближайших племянниц - обе на одной и той же неделе помирают от
оспы. Потрясенная старуха Кате обрадовалась как родной дочери, как звезде
спасения, накинулась на нее, переделала тотчас завещание в ее пользу, но это
в будущем, а пока теперь, прямо в руки, - восемьдесят тысяч, вот тебе мол
приданое, делай с ним что хочешь. Истерическая женщина, я ее в Москве потом
наблюдал. Ну вот вдруг я тогда и получаю по почте четыре тысячи пятьсот
рублей, разумеется, недоумеваю и удивлен как бессловесный. Три дня спустя
приходит и обещанное письмо. Оно и теперь у меня, оно всегда со мной и умру
я с ним, - хочешь покажу? Непременно прочти: Предлагается в невесты, сама
себя предлагает, "люблю, дескать, безумно, пусть вы меня не любите - все
равно, будьте только моим мужем. Не пугайтесь - ни в чем вас стеснять не
буду, буду ваша мебель, буду тот ковер, по которому вы ходите... Хочу любить
вас вечно, хочу спасти вас от самого себя",.. Алеша, я недостоин даже
пересказывать эти строки моими подлыми словами и моим подлым тоном,
всегдашним моим подлым тоном, от которого я никогда не мог исправиться!
Пронзило это письмо меня до сегодня, и разве мне теперь легко, разве мне
сегодня легко? Тогда я тотчас же ей написал ответ (я никак не мог сам
приехать в Москву). Слезами писал его; одного стыжусь вечно: упомянул, что
она теперь богатая и с приданым, а я только нищий бурбон, - про деньги
упомянул! Я бы должен был это перенести, да с пера сорвалось. Тогда же,
тотчас написал в Москву Ивану и все ему объяснил в письме по возможности, в
шесть листов письмо было, и послал Ивана к ней. Что ты смотришь, что ты
глядишь на меня? Ну да, Иван влюбился в нее, влюблен и теперь, я это знаю, я
глупость сделал по-вашему, по-светскому, но может быть вот эта-то глупость
одна теперь и спасет нас всех! Ух! Разве ты не видишь, как она его почитает,
как она его уважает? Разве она может, сравнив нас обоих, любить такого как
я, да еще после всего того, что здесь произошло?
- А я уверен, что она любит такого как ты, а не такого как он.
- Она свою добродетель любит, а не меня, - невольно, но почти злобно
вырвалось вдруг у Дмитрия Федоровича. Он засмеялся, но через секунду глаза
его сверкнули, он весь покраснел и с силой ударил кулаком по столу.
- Клянусь, Алеша, - воскликнул он со страшным и искренним гневом на
себя, - верь - не верь, но вот как бог свят, и что Христос есть господь,
клянусь, что, я хоть и усмехнулся сейчас ее высшим чувствам, но знаю, что я
в миллион раз ничтожнее душой, чем она, и что эти лучшие чувства ее -
искренни, как у небесного ангела! В том и трагедия, что я знаю это наверно.
Что в том, что человек капельку декламирует? Разве я не декламирую? А ведь
искренен же я, искренен. Что же касается Ивана, то ведь я же понимаю, с
каким проклятием должен он смотреть теперь на природу, да еще при его-то
уме! Кому, чему отдано предпочтение? Отдано извергу, который и здесь, уже
женихом будучи, и когда на него все глядели, удержать свои дебоширства не
мог, - я это при невесте-то, при невесте-то! И вот такой как я предпочтен, а
он отвергается. Но для чего же? А для того, что девица из благодарности
жизнь и судьбу свою изнасиловать хочет! Нелепость! Я Ивану в этом смысле
ничего и никогда не говорил, Иван разумеется мне тоже об этом никогда ни
полслова, ни малейшего намека; но судьба свершится и достойный станет на
место, а недостойный скроется в переулок навеки, - в грязный свой переулок,
в возлюбленный и свойственный ему переулок, и там, в грязи и вони, погибнет
добровольно и с наслаждением. Заврался я что-то, слова у меня все
износились, точно наобум ставлю, но так как я определил, так тому и быть.
Потону в переулке, а она выйдет за Ивана.
- Брат, постой, - с чрезвычайным беспокойством опять прервал Алеша, -
ведь тут все-таки одно дело ты мне до сих пор не разъяснил: ведь ты жених,
ведь ты все-таки жених? Как же ты хочешь порвать, если она, невеста, не
хочет?
- Я жених, формальный и благословленный, произошло все в Москве, по
моем приезде, с парадом, с образами, и в лучшем виде. Генеральша
благословила и - веришь ли, поздравила даже Катю: ты выбрала, говорит,
хорошо, я вижу его насквозь. И веришь ли, Ивана она не взлюбила и не
поздравила. В Москве же я много и с Катей переговорил, я ей всего себя
расписал, благородно, в точности, в искренности. Все выслушала:
"Было милое смущенье,
Были нежные слова"...
Ну, слова-то были и гордые. Она вынудила у меня тогда великое обещание
исправиться. Я дал обещание. И вот...
- Что же?
- И вот я тебя кликнул и перетащил сюда сегодня, сегодняшнего числа, -
запомни! - с тем, чтобы послать тебя, и опять-таки сегодня же, к Катерине
Ивановне, и...
- Что?
- Сказать ей, что я больше к ней не приду никогда, приказал дескать
кланяться.
- Да разве это возможно?
- Да я потому-то тебя и посылаю вместо себя, что это невозможно, а то
как же я сам-то ей это скажу?
- Да куда же ты пойдешь?
- В переулок.
- Так это к Грушеньке! - горестно воскликнул Алеша, всплеснув руками. -
Да неужто же Ракитин в самом деле правду сказал? А я думал, что ты только
так к ней походил и кончил.
- Это жениху-то ходить? Да разве это возможно, да еще при такой
невесте, и на глазах у людей? Ведь честь-то у меня есть небось. Только что я
стал ходить к Грушеньке, так тотчас же и перестал быть женихом и честным
человеком, ведь это я понимаю же. Что ты смотришь? Я, видишь ли, сперва
всего пошел ее бить. Я узнал и знаю теперь достоверно, что Грушеньке этой
был этим штабс-капитаном, отцовским поверенным, вексель на меня передан,
чтобы взыскала, чтоб я унялся и кончил. Испугать хотели. Я Грушеньку и
двинулся бить. Видал я ее и прежде мельком. Она не поражает. Про старика
купца знал, который теперь вдобавок и болен, расслаблен лежит, но ей куш
все-таки оставит знатный. Знал тоже, что деньгу нажить любит, наживает, на
злые проценты дает, пройдоха, шельма, без жалости. Пошел я бить ее, да у ней
и остался. Грянула гроза, ударила чума, заразился и заражен доселе, и знаю,
что уж все кончено, что ничего другого и никогда не будет. Цикл времен
совершен. Вот мое дело. А тогда вдруг как нарочно у меня в кармане, у
нищего, очутились три тысячи. Мы отсюда с ней в Мокрое, это двадцать пять
отсюда верст, цыган туда добыл, цыганок, шампанского, всех мужиков там
шампанским перепоил, всех баб и девок, двинул тысячами. Через три дня гол,
но сокол. Ты думал достиг чего сокол-то? Даже издали не показала. Я говорю
тебе: изгиб. У Грушеньки, шельмы, есть такой один изгиб тела, он и на ножке
у ней отразился, даже в пальчике-мизинчике на левой ножке отозвался. Видел и
целовал, но и только - клянусь! Говорит: "хочешь, выйду замуж, ведь ты
нищий. Скажи, что бить не будешь и позволишь все мне делать, что я захочу,
тогда может и выйду", - смеется. И теперь смеется!
Дмитрий Федорович почти с какою-то яростью поднялся с места, он вдруг
стал как пьяный. Глаза его вдруг налились кровью.
- И ты в самом деле хочешь на ней жениться?
- Коль захочет, так тотчас же, а не захочет, и так останусь; у нее на
дворе буду дворником. Ты... ты, Алеша... - остановился он вдруг пред ним и,
схватив его за плечи, стал вдруг с силою трясти его: - да знаешь ли ты,
невинный ты мальчик, что все это бред, немыслимый бред, ибо тут трагедия!
Узнай же, Алексей, что я могу быть низким человеком, со страстями низкими и
погибшими, но вором, карманным вором, воришкой по передним, Дмитрий
Карамазов не может быть никогда. Ну так узнай же теперь, что я воришка, я
вор по карманам и по передним! Как раз пред тем как я Грушеньку пошел бить,
призывает меня в то самое утро Катерина Ивановна, и в ужасном секрете, чтобы
покамест никто не знал (для чего не знаю, видно так ей было нужно), просит
меня съездить в губернский город и там по почте послать три тысячи Агафье
Ивановне, в Москву, потому в город, чтобы здесь и не знали. Вот с этими-то
тремя тысячами в кармане я и очутился тогда у Грушеньки, на них и в Мокрое
съездили. Потом я сделал вид, что слетал в город, но расписки почтовой ей не
представил, сказал, что послал, расписку принесу, и до сих пор не несу,
забыл-с. Теперь, как ты думаешь, вот ты сегодня пойдешь и ей скажешь:
"приказали вам кланяться", а она тебе: "А деньги?" Ты еще мог бы сказать ей:
"это низкий сладострастник, и с неудержимыми чувствами подлое существо. Он
тогда не послал ваши деньги, а растратил, потому что удержаться не мог как
низкое животное, но все-таки ты мог бы прибавить: зато он не вор, вот ваши
три тысячи, посылает обратно, пошлите сами Агафье Ивановне, а сам велел
кланяться. А теперь вдруг она: "а где деньги?"
- Митя, ты несчастен, да! Но все же не столько, сколько ты думаешь, -
не убивай себя отчаянием, не убивай!
- А что ты думаешь, застрелюсь, как не достану трех тысяч отдать? В
том-то и дело, что не застрелюсь. Не в силах теперь, потом может быть, а
теперь я к Грушеньке пойду... Пропадай мое сало!
- А у ней?
- Буду мужем ее, в супруги удостоюсь, а коль придет любовник, выйду в
другую комнату. У ее приятелей буду калоши грязные обчищать, самовар
раздувать, на посылках бегать...
- Катерина Ивановна все поймет, - торжественно проговорил вдруг Алеша,
- поймет всю глубину во всем этом горе и примирится. У нее высший ум, потому
что нельзя быть несчастнее тебя, она увидит сама.
- Не помирится она со всем, - осклабился Митя. - Тут, брат, есть нечто,
с чем нельзя никакой женщине примириться. А знаешь что всего лучше сделать?
- Что?
- Три тысячи ей отдать.
- Где же взять-то? Слушай, у меня есть две тысячи, Иван даст тоже
тысячу, вот и три, возьми и отдай.
- А когда они прибудут, твои три тысячи? Ты еще и несовершеннолетний
вдобавок, а надо непременно, непременно, чтобы ты сегодня уже ей откланялся,
с деньгами или без денег, потому что я дальше тянуть не могу, дело на такой
точке стало. Завтра уже поздно, поздно. Я тебя к отцу пошлю.
- К отцу?
- Да. к отцу прежде нее. У него три тысячи и спроси.
- Да ведь он, Митя, не даст.
- Еще бы дал, знаю, что не даст. Знаешь ты, Алексей, что значит
отчаяние?
- Знаю.
- Слушай: юридически он мне ничего не должен. Все я у него выбрал, все,
я это знаю. Но ведь нравственно-то должен он мне. так иль не так? Ведь он с
материных двадцати восьми тысяч пошел и сто тысяч нажил. Пусть он мне даст
только три тысячи из двадцати восьми, только три, и душу мою из ада
извлечет, и зачтется это ему за многие грехи! Я же на этих трех тысячах, вот
тебе великое слово, - покончу, и не услышит он ничего обо мне более вовсе. В
последний раз случай ему даю быть отцом. Скажи ему, что сам бог ему этот
случай посылает.
- Митя, он ни за что не даст.
- Знаю, что не даст, в совершенстве знаю. А теперь особенно. Мало того,
я вот что еще знаю: теперь, на-днях только, всего только может быть вчера,
он в первый раз узнал серьезно (подчеркни серьезно), что Грушенька-то в
самом деле может быть не шутит и за меня замуж захочет прыгнуть. Знает он
этот характер, знает эту кошку. Ну так неужто уж он мне в добавок и деньги
даст, чтоб этакому случаю способствовать, тогда как сам он от нее без
памяти? Но и этого еще мало, я еще больше тебе могу привесть: я знаю, что у
него уж дней пять как вынуты три тысячи рублей, разменены в сотенные
кредитки и упакованы в большой пакет, под пятью печатями, а сверху красною
тесемочкой накрест перевязаны. Видишь, как подробно знаю! На пакете же
надписано: "Ангелу моему Грушеньке, коли захочет придти", сам нацарапал, в
тишине и в тайне, и никто-то не знает, что у него деньги лежат, кроме лакея
Смердякова, в честность которого он верит как в себя самого. Вот он уж
третий аль четвертый день Грушеньку ждет, надеется, что придет за пакетом,
дал он ей знать, а та знать дала, что "может-де и приду". Так ведь если она
придет к старику, разве я могу тогда жениться на ней? Понимаешь теперь,
зачем значит я здесь на секрете сижу и что именно сторожу?
- Ее?
- Ее. У этих шлюх, здешних хозяек, нанимает каморку Фома. Фома из наших
мест, наш бывший солдат. Он у них прислуживает, ночью сторожит, а днем
тетеревей ходит стрелять, да тем и живет. Я у него тут и засел; ни ему ни
хозяйкам секрет неизвестен, то-есть что я здесь сторожу.
- Один Смердяков знает?
- Он один. Он мне и знать даст, коль та к старику придет.
- Это он тебе про пакет рассказал?
- Он. Величайший секрет. Даже Иван не знает ни о деньгах, ни о чем. А
старик Ивана в Чермашню посылает на два, на три дня прокатиться: объявился
покупщик на рощу срубить ее за восемь тысяч, вот и упрашивает старик Ивана:
"помоги, дескать, съезди сам" денька на два, на три, значит. Это он хочет,
чтобы Грушенька без него пришла.
- Стало быть он и сегодня ждет Грушеньку?
- Нет, сегодня она не придет, есть приметы. Наверно не придет! -
крикнул вдруг Митя. - Так и Смердяков полагает. Отец теперь пьянствует,
сидит за столом с братом Иваном. Сходи, Алексей, спроси у него эти три
тысячи...
- Митя, милый, что с тобой! - воскликнул Алеша, вскакивая с места и
всматриваясь в исступленного Дмитрия Федоровича. Одно мгновение он думал,
что тот помешался.
- Что ты? Я не помешан в уме, - пристально и даже как-то торжественно
смотря, произнес Дмитрий Федорович. - Не бось, я тебя посылаю к отцу и знаю,
что говорю: я чуду верю.
- Чуду?
- Чуду промысла божьего. Богу известно мое сердце, он видит все мое
отчаяние. Он всю эту картину видит. Неужели он попустит совершиться ужасу?
Алеша, я чуду верю, иди!
- Я пойду. Скажи, ты здесь будешь ждать?
- Буду, понимаю, что не скоро, что нельзя этак придти и прямо бух! Он
теперь пьян. Буду ждать и три часа, и четыре, и пять, и шесть, и семь, но
только знай, что сегодня, хотя бы даже в полночь, ты явишься к Катерине
Ивановне, с деньгами или без денег, и скажешь: велел вам кланяться. Я именно
хочу, чтобы ты этот стих сказал: "велел дескать кланяться".
- Митя! а вдруг Грушенька придет сегодня... не сегодня, так завтра, аль
послезавтра?
- Грушенька? Подсмотрю, ворвусь и помешаю...
- А если...
- А коль если, так убью. Так не переживу.
- Кого убьешь?
- Старика. Ее не убью.
- Брат, что ты говоришь!
- Я ведь не знаю, не знаю... Может быть не убью, а может убью. Боюсь,
что ненавистен он вдруг мне станет своим лицом в ту самую минуту. Ненавижу я
его кадык, его нос, его глаза, его бесстыжую насмешку. Личное омерзение
чувствую. Вот этого боюсь. Вот и не удержусь...
- Я пойду, Митя. Я верю, что бог устроит, как знает лучше, чтобы не
было ужаса.
- А я буду сидеть и чуда ждать. Но если не свершится, то...
Алеша задумчивый направился к отцу.

VI. СМЕРДЯКОВ.



Он и вправду застал еще отца за столом. Стол же был по всегдашнему
обыкновению накрыт в зале, хотя в доме находилась и настоящая столовая. Эта
зала была самая большая в доме комната, с какою-то старинною претензией
меблированная. Мебель была древнейшая, белая, с красною, ветхою,
полушелковою обивкой. В простенках между окон вставлены были зеркала в
вычурных рамах старинной резьбы, тоже белых с золотом. На стенах, обитых
белыми бумажными и во многих местах уже треснувшими обоями, красовались два
большие портрета, - одного какого-то князя, лет тридцать назад бывшего
генерал-губернатором местного края, и какого-то архиерея давно уже тоже
почившего. В переднем углу помещалось несколько икон, пред которыми на ночь
зажигалась лампадка... не столько из благоговения, сколько для того, чтобы
комната на ночь была освещена. Федор Павлович ложился по ночам очень поздно,
часа в три, в четыре утра, а до тех пор все бывало ходит по комнате или
сидит в креслах и думает. Такую привычку сделал. Ночевал он нередко совсем
один в доме, отсылая слуг во флигель, но большею частью с ним оставался по
ночам слуга Смердяков, спавший в передней на залавке. Когда вошел Алеша,
весь обед был уже покончен, но подано было варенье и кофе. Федор Павлович
любил после обеда сладости с коньячком. Иван Федорович находился тут же за
столом и тоже кушал кофе. Слуги Григорий и Смердяков стояли у стола. И
господа, и слуги были в видимом и необыкновенно веселом одушевлении. Федор
Павлович громко хохотал и смеялся; Алеша еще из сеней услышал его визгливый,
столь знакомый ему прежде смех, и тотчас же заключил, по звукам смеха, что
отец еще далеко не пьян, а пока лишь всего благодушествует.
- Вот и он, вот и он! - завопил Федор Павлович, вдруг страшно
обрадовавшись Алеше. - Присоединяйся к нам, садись, кофейку, - постный,
ведь, постный, да горячий, да славный! Коньячку не приглашаю, ты постник, а
хочешь, хочешь? Нет, я лучше тебе ликерцу дам, знатный! - Смердяков, сходи в
шкаф, на второй полке направо, вот ключи, живей!
Алеша стал было от ликера отказываться.
- Все равно подадут не для тебя, так для нас, - сиял Федор Павлович. -
Да постой, ты обедал аль нет?
- Обедал, - сказал Алеша, съевший, по правде, всего только ломоть хлеба
и выпивший стакан квасу на игуменской кухне. - Вот я кофе горячего выпью с
охотой.
- Милый! Молодец! Он кофейку выпьет. Не подогреть ли? Да нет, и теперь
кипит. Кофе знатный, Смердяковский. На кофе, да на кулебяки Смердяков у меня
артист, да на уху еще, правда. Когда-нибудь на уху приходи, заранее дай
знать... Да постой, постой, ведь я тебе давеча совсем велел сегодня же
переселиться с тюфяком и подушками? Тюфяк-то притащил? хе-хе-хе!..
- Нет, не принес, - усмехнулся и Алеша.
- А, испугался, испугался-таки давеча, испугался? Ах ты, голубчик, да я
ль тебя обидеть могу. Слушай, Иван, не могу я видеть, как он этак смотрит в
глаза и смеется, не могу. Утроба у меня вся начинает на него смеяться, люблю
его! Алешка, дай я тебе благословение родительское дам. Алеша встал, но
Федор Павлович успел одуматься.
- Нет, нет, я только теперь перекрещу тебя, вот так, садись. Ну, теперь
тебе удовольствие будет, и именно на твою тему. Насмеешься. У нас Валаамова
ослица заговорила, да как говорит-то, как говорит!
Валаамовою ослицей оказался лакей Смердяков. Человек еще молодой, всего
лет двадцати четырех, он был страшно нелюдим и молчалив. Не то чтобы дик или
чего-нибудь стыдился, нет, характером он был напротив надменен и как будто
всех презирал. Но вот и нельзя миновать, чтобы не сказать о нем хотя двух
слов, и именно теперь. Воспитали его Марфа Игнатьевна и Григорий Васильевич,
но мальчик рос "безо всякой благодарности", как выражался о нем Григорий,
мальчиком диким и смотря на свет из угла. В детстве он очень любил вешать
кошек и потом хоронить их с церемонией. Он надевал для этого простыню, что
составляло в роде как бы ризы, и пел и махал чем-нибудь над мертвою кошкой,
как будто кадил. Все это потихоньку, в величайшей тайне. Григорий поймал его
однажды на этом упражнении и больно наказал розгой. Тот ушел в угол и
косился оттуда с неделю. "Не любит он нас с тобой, этот изверг", говорил
Григорий Марфе Игнатьевне, "да и никого не любит. Ты разве человек",
обращался он вдруг прямо к Смердякову, - "ты не человек, ты из банной
мокроты завелся, вот ты кто"... Смердяков, как оказалось впоследствии,
никогда не мог простить ему этих слов. Григорий выучил его грамоте и, когда
минуло ему лет двенадцать, стал учить священной истории. Но дело кончилось
тотчас же ничем. Как-то однажды, всего только на втором иль на третьем
уроке, мальчик вдруг усмехнулся.
- Чего ты? - спросил Григорий, грозно выглядывая на него из-под очков.
- Ничего-с. Свет создал господь бог в первый день, а солнце, луну и
звезды на четвертый день. Откуда же свет-то сиял в первый день?
Григорий остолбенел. Мальчик насмешливо глядел на учителя. Даже было во
взгляде его что-то высокомерное. Григорий не выдержал. "А вот откуда!"
крикнул он и неистово ударил ученика по щеке. Мальчик вынес пощечину, не
возразив ни слова, но забился опять в угол на несколько дней. Как раз
случилось так, что через неделю у него объявилась падучая болезнь в первый
раз в жизни, не покидавшая его потом во всю

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися