Федор Михайлович Достоевский. Скверный анекдот
страница №2
... остался теперь Пселдонимов, - отозвался АкимПетрович. - Это бывает-с.
- Неп-ре-менно, - с жаром подхватил генерал, - неп-ре-мен-но, потому,
сами посудите: Псевдонимов - ведь это происходит от литературного слова
"псевдоним". Ну, а Пселдонимов ничего не означает.
- По глупости-с, - прибавил Аким Петрович.
- То есть собственно что по глупости?
- Русский народ-с; по глупости изменяет иногда литеры-с и выговаривает
иногда по-своему-с. Например, говорят невалид, а надо бы сказать инвалид-с.
- Ну, да... невалид, хе-хе-хе...
- Мумер тоже говорят, ваше превосходительство, - брякнул высокий
офицер, у которого давно уже зудело, чтоб как-нибудь отличиться.
- То есть как это мумер?
- Мумер вместо нумер, ваше превосходительство.
- Ах да, мумер... вместо нумер... Ну да, да... хе-хе, хе!... - Иван
Ильич принужден был похихикать и для офицера.
Офицер поправил галстук.
- А вот еще говорят: нимо, - ввязался было сотрудник "Головешки". Но
его превосходительство постарался этого уж не расслышать. Не для всех же
было хихикать.
- Нимо вместо мимо, - приставал "сотрудник" с видимым раздражением.
Иван Ильич строго посмотрел на него.
- Ну, что пристал? - шепнул Пселдонимов сотруднику.
- Да что ж это, я разговариваю. Нельзя, что ль, и говорить, - заспорил
было тот шепотом, но, однако ж, замолчал и с тайною яростью вышел из
комнаты.
Он прямо пробрался в привлекательную заднюю комнатку, где для танцующих
кавалеров, еще с начала вечера, поставлена была на маленьком столике,
накрытом ярославскою скатертью, водка двух сортов, селедка, икра ломтиками и
бутылка крепчайшего хереса из национального погребка. Со злостью в сердце он
налил было себе водки, как вдруг вбежал медицинский студент, с растрепанными
волосами, первый танцор и канканер на бале Пселдонимова. Он с торопливою
жадностью бросился к графину.
- Сейчас начнут! - проговорил он, наскоро распоряжаясь. - Приходи
смотреть: соло сделаю вверх ногами, а после ужина рискну рыбку. Это будет
даже идти к свадьбе-то. Так сказать, дружеский намек Пселдонимову... Славная
эта Клеопатра Семеновна, с ней все что угодно можно рискнуть.
- Это ретроград, - мрачно отвечал сотрудник, выпивая рюмку.
- Кто ретроград?
- Да вот, особа-то, перед которой пастилу поставили. Ретроград ! я тебе
говорю.
- Ну уж ты! - пробормотал студент и бросился вон из комнаты, услышав
ритурнель кадрили.
Сотрудник, оставшись один, налил себе еще для большего куража и
независимости, выпил, закусил, и никогда еще действительный статский
советник Иван Ильич не приобретал себе более яростного врага и более
неумолимого мстителя, как пренебреженный им сотрудник "Головешки", особенно
после двух рюмок водки. Увы! Иван Ильич ничего не подозревал в этом роде.
Не подозревал он и еще одного капитальнейшего обстоятельства, имевшего
влияние на все дальнейшие взаимные отношения гостей к его
превосходительству. Дело в том, что он хоть и дал с своей стороны приличное
и даже подробное объяснение своего присутствия на свадьбе у своего
подчиненного, но это объяснение в сущности никого не удовлетворило, и гости
продолжали конфузиться. Но вдруг все переменилось, как волшебством; все
успокоились и готовы были веселиться, хохотать, визжать и плясать, точно так
же, как если бы неожиданного гостя совсем не было в комнате. Причиной тому
был неизвестно каким образом вдруг разошедшийся слух, шепот, известие, что
гость-то, кажется, того... под шефе. И хоть дело носило с первого взгляда
вид ужаснейшей клеветы, но мало-помалу стало как будто оправдываться, так
что вдруг все стало ясно. Мало того, стало вдруг необыкновенно свободно. И
вот в это-то самое мгновение и началась кадриль, последняя перед ужином, на
которую так торопился медицинский студент.
И только что было Иван Ильич хотел снова обратиться к новобрачной,
пытаясь в этот раз донять ее каким-то каламбуром, как вдруг к ней подскочил
высокий офицер и с размаху стал на одно колено. Она тотчас же вскочила с
дивана и упорхнула с ним, чтоб встать в ряды кадрили. Офицер даже не
извинился, а она даже не взглянула, уходя, на генерала, даже как будто рада
была, что избавилась.
"Впрочем, в сущности, она в своем праве, - подумал Иван Ильич, - да и
приличий они не знают".
- Гм... ты бы, брат Порфирий, не церемонился, - обратился он к
Пселдонимову. - Может, у тебя там есть чтонибудь... насчет распоряжений...
или там что-нибудь... пожалуйста, не стесняйся. "Что он сторожит, что ли,
меня?" - прибавил он про себя.
Ему становился невыносим Пселдонимов с своей длинной шеей и глазами,
пристально на него устремленными. Одним словом, все это было не то, совсем
не то, но Иван Ильич далеко еще не хотел в этом сознаться.
-----------------------------------------------------------------------
Кадриль началась.
- Прикажете, ваше превосходительство? - спросил Аким Петрович,
почтительно держа в руках бутылку и готовясь налить в бокал его
превосходительства.
- Я... я, право, не знаю, если...
Но уж Аким Петрович с благоговейно сияющим лицом наливал шампанское.
Налив бокал, он как будто украдкой, как будто воровским образом, ежась и
корчась, налил и себе с тою разницею, что себе на целый палец не долил, что
было как-то почтительнее. Он был как женщина в родах, сидя подле ближайшего
своего начальника. Об чем в самом деле заговорить? А развлечь его
превосходительство следовало даже по обязанности, так как уж он имел честь
составить ему компанию. Шампанское послужило выходом, да и его
превосходительству даже приятно было, что тот налил, - не для шампанского,
потому что оно было теплое и гадость естественнейшая, а так, нравственно
приятно.
"Старику самому хочется выпить, - подумал Иван Ильич, - а без меня не
смеет. Не задерживать же... Да и смешно, если бутылка так простоит между
нами".
Он прихлебнул, и все-таки оно показалось лучше, чем так-то сидеть.
- Я ведь здесь, - начал он с расстановками и ударениями, - я ведь
здесь, так сказать, случайно и, конечно, может быть, иные найдут... что
мне... так сказать, не-при-лично быть на таком... собрании.
Аким Петрович молчал и вслушивался с робким любопытством.
- Но я надеюсь, вы поймете, зачем я здесь... Ведь не вино же в самом
деле я пить пришел. Хе-хе!
Аким Петрович хотел было похихикать вслед за его превосходительством,
но как-то осекся и опять не ответил ровно ничего утешительного.
- Я здесь... чтобы, так сказать, ободрить... показать, так сказать,
нравственную, так сказать, цель, - продолжал Иван Ильич, досадуя на тупость
Акима Петровича, но вдруг и сам замолчал. Он увидел, что бедный Аким
Петрович даже глаза опустил, точно в чем-то виноватый. Генерал в некотором
замешательстве поспешил еще раз отхлебнуть из бокала, а Аким Петрович, как
будто все спасение его было в этом, схватил бутылку и подлил снова.
"А немного ж у тебя ресурсов", - подумал Иван Ильич, строго смотря на
бедного Акима Петровича. Тот же, предчувствуя на себе этот строгий
генеральский взгляд, решился уж молчать окончательно и глаз не подымать.
Так они просидели друг перед другом минуты две, две болезненные минуты
для Акима Петровича.
Два слова об Акиме Петровиче. Это был человек смирный, как курица,
самого старого закала, взлелеянный на подобострастии и между тем человек
добрый и даже благородный. Он был из петербургских русских, то есть и отец и
отец отца его родились, выросли и служили в Петербурге и ни разу не выезжали
из Петербурга. Это совершенно особенный тип русских людей. Об России они
почти не имеют ни малейшего понятия, о чем вовсе и не тревожатся. Весь
интерес их сужен Петербургом и, главное, местом их службы. Все заботы их
сосредоточены около копеечного преферанса, лавочки и месячного жалованья.
Они не знают ни одного русского обычая, ни одной русской песни, кроме
"Лучинушки", да и то потому только, что ее играют шарманки. Впрочем, есть
два существенные и незыблемые признака, по которым вы тотчас же отличите
настоящего русского от петербургского русского. Первый признак состоит в
том, что все петербургские русские, все без исключения, никогда не говорят:
"Петербургские ведомости", а всегда говорят: "Академические ведомости".
Второй, одинаково существенный, признак состоит в том, что петербургский
русский никогда не употребляет слово "завтрак", а всегда говорит: "фрыштик",
особенно напирая на звук фры. По этим двум коренным и отличительным
признакам вы их всегда различите; одним словом, это тип смиренный и
окончательно выработавшийся в последние тридцать пять лет.
Впрочем, Аким Петрович был вовсе не дурак. Спроси его генерал о
чем-нибудь подходящем к нему, он бы и ответил и поддержал разговор, а то
ведь неприлично подчиненному и отвечать-то на такие вопросы, хотя Аким
Петрович умирал от любопытства узнать что-нибудь подробнее о настоящих
намерениях его превосходительства...
А между тем Иван Ильич все более и более впадал в раздумье и в какое-то
коловращение идей; в рассеянности он неприметно, но поминутно прихлебывал из
бокала. Аким Петрович тотчас же и усерднейше ему подливал. Оба молчали.
Иван Ильич начал было смотреть на танцы, и вскоре они несколько
привлекли его внимание. Вдруг одно обстоятельство даже удивило его...
Танцы действительно были веселы. Тут именно танцевалось в простоте
сердец, чтоб веселиться и даже беситься. Из танцоров ловких было очень
немного; но неловкие так сильно притопывали, что их можно было принять и за
ловких.
Отличался, во-первых, офицер: он особенно любил фигуры, где оставался
один, вроде соло. Тут он удивительно изгибался, а именно: весь, прямой как
верста, он вдруг склонялся набок, так что вот, думаешь, упадет, но с
следующим шагом он вдруг склонялся в противоположную сторону, под тем же
косым углом к полу. Выражение лица он наблюдал серьезнейшее и танцевал в
полном убеждении, что ему все удивляются. Другой кавалер со второй фигуры
заснул подле своей дамы, нагрузившись предварительно еще до кадриля, так что
дама его должна была танцевать одна. Молодой регистратор, отплясывавший с
дамой в голубом шарфе, во всех фигурах и во всех пяти кадрилях, которые
протанцованы были в этот вечер, выкидывал все одну и ту же штуку, а именно:
он несколько отставал от своей дамы, подхватывал кончик ее шарфа и на лету
при переходе визави, успевал влеплять в этот кончик десятка два поцелуев.
Дама же, впереди его, плыла, как будто ничего не замечая. Медицинский
студент действительно сделал соло вверх ногами и произвел неистовый восторг,
топот и взвизги удовольствия. Одним словом, непринужденность была
чрезвычайная. Иван Ильич, на которого и вино подействовало, начал было
улыбаться, но мало-помалу какое-то горькое сомнение начало закрадываться в
его душу: конечно, он очень любил развязность и непринужденность; он желал,
он даже душевно звал ее, эту развязность, когда они все пятились, и вот
теперь эта развязность уже стала выходить из границ. Одна дама, например, в
истертом синем бархатном платье, перекупленном из четвертых рук, в шестой
фигуре зашпилила свое платье булавками, так что выходило, как будто она в
панталонах. Это была та самая Клеопатра Семеновна, с которой можно было все
рискнуть, по выражению ее кавалера, медицинского студента. Об медицинском
студенте и говорить было нечего: просто Фокин. Как же это? То пятились, а
тут вдруг так скоро эманципировались! Кажись бы, и ничего, но как-то странен
был этот переход: он что-то предвещал. Точно совсем они и забыли, что есть
на свете Иван Ильич. Разумеется, он хохотал первый и даже рискнул
аплодировать. Аким Петрович почтительно хихикал ему в унисон, хотя, впрочем,
с видимым удовольствием и не подозревая, что его превосходительство начинал
уже откармливать в сердце своем нового червяка.
- Славно, молодой человек, танцуете, - принужден был Иван Ильич сказать
студенту, проходившему мимо: только что кончилась кадриль.
Студент круто повернулся к нему, скорчил какую-то гримасу и, приблизив
свое лицо к его превосходительству на близкое до неприличия расстояние, во
все горло прокричал петухом. Это уже было слишком. Иван Ильич встал из-за
стола. Несмотря на то, последовал залп неудержимого хохоту, потому что крик
петуха был удивительно натурален, а вся гримаса совершенно неожиданна. Иван
Ильич еще стоял в недоумении, как вдруг явился сам Пселдонимов и, кланяясь,
стал просить к ужину. Вслед за ним явилась и мать его.
- Батюшка, ваше превосходительство, - говорила она, кланняясь, -
окажите честь, не погнушайтесь нашей бедностью...
- Я... я, право, не знаю... - начал было Иван Ильич, - я ведь не для
того... я... хотел было уж идти...
Действительно, он держал в руках шапку. Мало того: тут же, в это самое
мгновение, он дал себе честное слово непременно, сейчас же, во что бы то ни
стало уйти и ни за что не оставаться и... и остался. Через минуту он открыл
шествие к столу. Пселдонимов и мать его шли перед ним и раздвигали ему
дорогу. Посадили его на самое почетное место, и опять непочатая бутылка
шампанского очутилась перед его прибором. Стояла закуска: селедка и водка.
Он протянул руку, сам налил огромную рюмку водки и выпил. Он никогда
прежде не пил водки. Он чувствовал, что как будто катится с горы, летит,
летит, летит, что надо бы удержаться, уцепиться за что-нибудь, но нет к тому
никакой возможности.
-----------------------------------------------------------------------
Действительно, положение его становилось все более и более
эксцентричным.
Мало того: это была какая-то насмешка судьбы. С ним бог знает что
произошло в какой-нибудь час. Когда он входил, он, так сказать, простирал
объятия всему человечеству и всем своим подчиненным; и вот не прошло
какого-нибудь часу, и он, всеми болями своего сердца, слышал и знал, что он
ненавидит Пселдонимова, проклинает его, жену его и свадьбу его. Мало того:
он по лицу, по глазам одним видел, что и сам Пселдонимов его ненавидит, что
он смотрит, чуть-чуть не говоря: "А чтоб ты провалился, проклятый! Навязался
на шею!.." Все это он уже давно прочел в его взгляде.
Конечно, Иван Ильич даже и теперь, садясь за стол, дал бы себе скорее
руку отсечь, чем признался бы искренно, не только вслух, но даже себе
самому, что все это действительно точно так было. Минута еще вполне не
пришла, а теперь еще было какое-то нравственное балансе. Но сердце,
сердце... оно ныло! оно просилось на волю, на воздух, на отдых. Ведь слишком
уж добрый человек был Иван Ильич.
Он ведь знал, очень хорошо знал, что еще давно бы надо было уйти, и не
только уйти, но даже спасаться. Что все это вдруг стало не тем, ну
совершенно не так обернулось, как мечталось давеча на мостках.
"Я ведь зачем пришел? Я разве затем пришел, чтоб здесь есть и пить?" -
спрашивал он себя, закусывая селедку. Он даже приходил в отрицание. В душе
его шевелилась мгновениями ирония на собственный подвиг. Он начинал даже сам
не понимать, зачем, в самом деле, он вошел?
Но как было уйти? Так уйти, не докончив, было невозможно. "Что скажут?
Скажут, что я по неприличным местам таскаюсь. Оно даже и в самом деле
выйдет так, если не докончить. Что скажет, например, завтра же (потому что
ведь везде разнесется) Степан Никифорыч, Семен Иваныч, в канцеляриях, у
Шембелей, у Шубиных ? Нет, надо так уйти, чтоб они все поняли, зачем я
приходил, надо нравственную цель обнаружить... - А между тем патетический
момент никак не давался. - Они даже не уважают меня, - продолжал он. - Чему
они смеются? Они так развязны, как будто бесчувственные... Да, я давно
подозревал все молодое поколение в бесчувственности! Надо остаться во что бы
то ни стало!.. Теперь они танцевали, а вот за столом будут в сборе...
Заговорю о вопросах, о реформах, о величии России... я их еще увлеку!
Да!
Может быть, еще совершенно ничего не потеряно... Может быть, так и
всегда бывает в действительности. С чего бы только с ними начать, чтоб их
привлечь? Какой бы это такой прием изобресть? Теряюсь, просто теряюсь... И
чего им надо, чего они требуют?.. Я вижу, они там пересмеиваются... Уж не
надо мной ли, господи боже! Да чего мне-то надо... я-то чего здесь, чего
я-то не ухожу, чего добиваюсь?.." Он думал это, и какой-то - стыд, какой-то
глубокий, невыносимый стыд все более и более надрывал его сердце.
-----------------------------------------------------------------------
Но все уж так и шло, одно к другому.
Ровно две минуты спустя, как он сел за стол, одна страшная - мысль
овладела всем существом его. Он вдруг почувствовал, что ужасно пьян, то есть
не так, как прежде, а пьян окончательно. Причиною тому была рюмка водки,
выпитая вслед за шампанским и оказавшая немедленно действие. Он чувствовал,
слышал всем существом своим, что слабеет окончательно. Конечно, куражу
прибавилось много, но сознание не оставляло его и кричало ему: "Нехорошо,
очень нехорошо, и даже совсем неприлично!" Конечно, неустойчивые пьяные думы
не могли остановиться на одной точке: в нем вдруг явились, даже осязательно
для него же самого, какие-то две стороны. В одной был кураж, желание победы,
ниспровержение препятствий и отчаянная уверенность в том, что он еще
достигнет цели. Другая сторона давала себя знать мучительным нытьем в душе и
каким-то засосом на сердце. "Что скажут? чем это кончится? что завтра-то
будет, завтра, завтра!.."
Прежде он как-то глухо предчувствовал, что между гостями у него уже
есть враги. "Это оттого, что я, верно, и давеча был пьян", - подумал он с
мучительным сомнением. Каков же был его ужас, когда он действительно, по
несомненнейшим признакам, уверился теперь, что за столом действительно были
враги его и что в этом уже нельзя сомневаться.
"И за что! за что!" - думал он.
За этим столом поместились все человек тридцать гостей, из которых уже
некоторые были окончательно готовы. Другие вели себя с какою-то небрежною,
злокачественною независимостью, кричали, говорили все вслух, провозглашали
преждевременно тосты, перестреливались с дамами хлебными шариками. Один,
какая-то невзрачная личность в засаленном сюртуке, упал со стула, как только
сел за стол, и так и оставался до самого окончания ужина. Другой хотел
непременно влезть на стол и провозгласить тост, и только офицер, схватив его
за фалды, умерил преждевременный восторг его. Ужин был совершенно
разночинный, хотя и нанимался для него повар, крепостной человек какого-то
генерала: был галантир, был язык под картофелем, были котлетки с зеленым
горошком, был, наконец, гусь, и под конец всего бламанже. Из вин было: пиво,
водка и херес. Бутылка шампанского стояла перед одним генералом, что
принудило его самого налить и Акиму Петровичу, который собственной своей
инициативой за ужином уже не смел распорядиться. Для тостов же прочим гостям
предназначалось горское или что попало. Самый стол состоял из многих столов,
составленных вместе, в число которых пошел даже ломберный. Накрыт он был
многими скатертями, в числе которых была одна ярославская цветная. Гости
сидели вперемежку с дамами. Родительница Пселдонимова сидеть за столом не
захотела; она хлопотала и распоряжалась.
Зато явилась одна злокачественная женская фигура, не показывавшаяся
прежде, в каком-то красноватом шелковом платье, с подвязанными зубами и в
высочайшем чепчике. Оказалось, что это была мать невесты, согласившаяся
выйти наконец из задней комнаты к ужину. До сих пор она не выходила по
причине непримиримой своей вражды к матери Пселдонимова; но об этом упомянем
после. На генерала эта дама смотрела злобно, даже насмешливо и, очевидно, не
хотела быть ему представленной. Ивану Ильичу эта фигура показалась до
крайности подозрительною. Но кроме нее и некоторые другие лица были
подозрительны и вселяли невольное опасение и беспокойство.
Казалось даже, что они в каком-то заговоре между собою, и именно против
Ивана Ильича. По крайней мере ему самому так казалось, и в продолжение всего
ужина он все более и более в том убеждался. А именно: злокачествен был один
господин с бородкой, какой-то вольный художник; он даже несколько раз
посмотрел на Ивана Ильича и потом, повернувшись к соседу, что-то ему
нашептывал. Другой, из учащихся, был, правда, совершенно уж пьян, но
все-таки по некоторым признакам подозрителен. Худые надежды подавал тоже и
медицинский студент. Даже сам офицер был не совсем благонадежен. Но
особенною и видимою ненавистью сиял сотрудник "Головешки": он так развалился
на стуле, он так гордо и заносчиво смотрел, так независимо фыркал! И хоть
прочие гости и не обращали никакого особенного внимания на сотрудника,
написавшего в "Головешке" только четыре стишка и сделавшегося оттого
либералом, даже, видимо, не любили его, но когда возле Ивана Ильича упал
вдруг хлебный шарик, очевидно назначавшийся в его сторону, то он готов был
дать голову на отсечение, что виновник этого шарика был не кто другой, как
сотрудник "Головешки".
Все это, конечно, действовало на него плачевным образом.
Особенно неприятно было и еще одно наблюдение: Иван Ильич совершенно
убедился, что он начинает как-то неясно и затруднительно выговаривать слова,
что сказать хочется очень много, но язык не двигается. Потом, что вдруг он
как будто стал забываться и, главное, ни с того ни с сего вдруг фыркнет и
засмеется, тогда как вовсе нечему было смеяться. Это расположение скоро
прошло после стакана шампанского, который Иван Ильич хоть и налил было себе,
но не хотел пить, и вдруг выпил как-то совершенно нечаянно. Ему вдруг после
этого стакана захотелось чуть не плакать. Он чувствовал, что впадает в самую
эксцентрическую чувствительность; он снова начинал любить, любить всех, даже
Пселдонимова, даже сотрудника "Головешки". Ему захотелось вдруг обняться с
ними со всеми, забыть все и помириться. Мало того: рассказать им все
откровенно, все, все, то есть какой он добрый и славный человек, с какими
великолепными способностями. Как будет он полезен отечеству, как умеет
смешить дамский пол и, главное, какой он прогрессист, как гуманно он готов
снизойти до всех, до самых низших, и, наконец, в заключение, откровенно
рассказать все мотивы, побудившие его, незваного, явиться к Пселдонимову,
выпить у него две бутылки шампанского и осчастливить его своим присутствием.
"Правда, святая правда прежде всего и откровенность! Я откровенностью
их дойму. Они мне поверят, я вижу ясно; они даже смотрят враждебно, но когда
я открою им все, я их покорю неотразимо. Они наполнят рюмки и с криком
выпьют за мое здоровье. Офицер, я уверен в этом, разобьет свою рюмку о
шпору. Даже можно бы прокричать, "ура!". Даже если б покачать вздумали
по-гусарски, я бы и этому не противился, даже и весьма бы хорошо было.
Новобрачную я поцелую в лоб; она миленькая. Аким Петрович тоже очень хороший
человек.
Пселдонимов, конечно, впоследствии исправится. Ему недостает, так
сказать, этого светского лоску... И хотя, конечно, нет этой сердечной
деликатности у всего этого нового поколения, но... но я скажу им о
современном назначении России в числе прочих европейских держав. Упомяну и о
крестьянском вопросе, да и... и все они будут любить меня, и я выйду со
славою!.."
Эти мечты, конечно, были очень приятны, но неприятно было то, что среди
всех этих розовых надежд Иван Ильич вдруг открыл в себе еще одну неожиданную
способность: именно плеваться. По крайней мере слюна вдруг начала
выскакивать из его рта совершенно помимо его воли. Заметил он это на Акиме
Петровиче, которому забрызгал щеку и который сидел, не смея сейчас же
утереться из почтительности. Иван Ильич взял салфетку и вдруг сам утер его.
Но это тотчас же показалось ему самому до того нелепым, до того вне
всего здравого, что он замолчал и начал удивляться. Аким Петрович хоть и
выпил, но все-таки сидел как обваренный. Иван Ильич сообразил теперь, что он
уже чуть не четверть часа говорит ему о какой-то самой интереснейшей теме,
но что Аким Петрович, слушая его, не только как будто конфузился, но даже
чего-то боялся. Пселдонимов, сидевший через стул от него, тоже протягивал к
нему свою шею и, наклонив набок голову, с самым неприятным видом
прислушивался. Он действительно как будто сторожил его. Окинув глазами
гостей, он увидал, что многие смотрят прямо на него и хохочут. Но страннее
всего было то, что при этом он вовсе не сконфузился, напротив того, он
хлебнул еще раз из бокала и вдруг во всеуслышание начал говорить.
- Я сказал уже! - начал он как можно громче, - я сказал уже, господа,
сейчас Акиму Петровичу, что Россия... да, именно Россия... одним словом, вы
понимаете, что я хочу ска-ка-зать... Россия переживает, по моему
глубочайшему убеждению, гу-гуманность...
- Гу-гуманность! - раздалось на другом конце стола.
- Гу-гу!
- Тю-тю!
Иван Ильич было остановился. Пселдонимов встал со стула и начал
разглядывать: кто крикнул? Аким Петрович украдкой покачивал головою, как бы
усовещивая гостей. Иван Ильич это очень хорошо заметил, но с мучением
смолчал.
- Гуманность! - упорно продолжал он, - и давеча... и именно давеча я
говорил Степану Ники-ки-форовичу... да... что... что обновление, так
сказать, вещей...
- Ваше превосходительство! - громко раздалось на другом конце стола.
- Что прикажете? - отвечал прерванный Иван Ильич, стараясь разглядеть,
кто ему крикнул.
- Ровно ничего, ваше превосходительство, я увлекся, продолжайте!
пра-дал-жайте! - послышался опять голос. Ивана Ильича передернуло.
- Обновление, так сказать, этих самых вещей...
- Ваше превосходительство! - крикнул опять голос.
- Что вам угодно?
- Здравствуйте!
На этот раз Иван Ильич не выдержал. Он прервал речь и оборотился к
нарушителю порядка и обидчику. Это был один еще очень молодой учащийся,
сильно наклюкавшийся и возбуждавший огромные подозрения. Он уже давно орал и
даже разбил стакан и две тарелки, утверждая, что на свадьбе будто бы так и
следует. В ту минуту, когда Иван Ильич оборотился к нему, офицер строго
начал распекать крикуна.
- Что ты, чего орешь? Вывести тебя, вот что!
- Не про вас, ваше превосходительство, не про вас! продолжайте! -
кричал развеселившийся школьник, развалясь на стуле, - продолжайте, я слушаю
и очень, о-чень, о-чень вами доволен! Па-хвально, па-хвально!
- Пьяный мальчишка! - шепотом подсказал Пселдонимов.
- Вижу, что пьяный, но...
- Это я рассказал сейчас один забавный анекдот-с, ваше
превосходительство! - начал офицер, - про одного поручика нашей команды,
который точно так же разговаривал с начальством; так вот он теперь и
подражает ему. К каждому слову начальника он все говорил: па-хвально,
па-хвально! Его еще десять лет назад за это из службы выключили.
- Ка-кой же это поручик?
- Нашей команды, ваше превосходительство, сошел с ума на похвальном.
Сначала увещевали мерами кротости, потом под арест... Начальник родительским
образом усовещивал; а тот ему: па-хвально, па-хвально! И странно:
мужественный был офицер девяти вершков росту. Хотели под суд отдать, но
заметили, что помешанный.
- Значит... школьник. За школьничество можно бы и не так строго... Я, с
своей стороны, готов простить...
- Медициной свидетельствовали, ваше превосходительство.
- Как! ана-то-мировали?
- Помилуйте, да ведь он был совершенно живой-с.
Громкий и почти всеобщий залп хохоту раздался между гостями, сначала
было державшими себя чинно. Иван Ильич рассвирепел.
- Господа, господа! - закричал он, на первое время даже почти не
заикаясь, - я очень хорошо в состоянии различить, что живого не анатомируют.
Я полагал, что он в помешательстве был уже не живой... то есть умер... то
есть я хочу сказать... что вы меня не любите... А между тем я люблю вас
всех... да, и люблю Пор... Порфирия... Я унижаю себя, что так говорю...
В эту минуту преогромная салива вылетела из уст Ивана Ильича и брызнула
на скатерть, на самое видное место. Пселдонимов бросился обтирать ее
салфеткой. Это последнее несчастье окончательно подавило его.
- Господа, это уж слишком! - прокричал он в отчаянии.
- Пьяный человек, ваше превосходительство, - снова было подсказал
Пселдонимов.
- Порфирий! Я вижу, что вы... все... да! Я говорю, что я надеюсь... да,
я вызываю всех сказать: чем я унизил себя?
Иван Ильич чуть не плакал.
- Ваше превосходительство, помилуйте-с!
- Порфирий, обращаюсь к тебе... Скажи, если я пришел... да... да, на
свадьбу, я имел цель. Я хотел нравственно поднять... я хотел, чтоб
чувствовали. Я обращаюсь ко всем: очень я унижен в ваших глазах или нет?
Гробовое молчание. В том-то и дело, что гробовое молчание, да еще на
такой категорический вопрос. "Ну, что бы им, что бы им хоть в эту минуту
прокричать!" - мелькнуло в голове его превосходительства. Но гости только
переглядывались. Аким Петрович сидел ни жив ни мертв, а Пселдонимов, немея
от страха, повторял про себя ужасный вопрос, который давно уже ему
представлялся: "А что-то мне за все это завтра будет?"
Вдруг сотрудник "Головешки", уже сильно пьяный, но сидевший до сих пор
в угрюмом молчании, обратился прямо к Ивану Ильичу и с сверкающими глазами
стал отвечать от лица всего общества.
- Да-с! - закричал он громовым голосом, - да-с, вы унизили себя, да-с,
вы ретроград... Рет-ро-град!
- Молодой человек, опомнитесь! с кем вы, так сказать, говорите! -
яростно закричал Иван Ильич, снова вскочив с своего места.
- С вами, и, во-вторых, я не молодой человек... Вы пришли ломаться и
искать популярности.
- Пселдонимов, что это! - вскричал Иван Ильич.
Но Пселдонимов вскочил в таком ужасе, что остановился как столб и
совершенно не знал, что предпринять. Гости тоже онемели на своих местах.
Художник и учащийся аплодировали, кричали "браво, браво!".
Сотрудник продолжал кричать с неудержимою яростью:
- Да, вы пришли, чтоб похвалиться гуманностью! Вы помешали всеобщему
веселью. Вы пили шампанское и не сообразили, что оно слишком дорого для
чиновника с десятью рублями в месяц жалованья, и я подозреваю, что вы один
из тех начальников, которые лакомы до молоденьких жен своих подчиненных!
Мало того, я уверен, что вы поддерживаете откупа... Да, да, да!
- Пселдонимов, Пселдонимов! - кричал Иван Ильич, простирая к нему руки.
Он чувствовал, что каждое слово сотрудника было новым кинжалом для его
сердца.
- Сейчас, ваше превосходительство, не извольте беспокоиться! -
энергически вскрикнул Пселдонимов, подскочил к сотруднику, схватил его за
шиворот и вытащил вон из-за стола. Даже и нельзя было ожидать от тщедушного
Пселдонимова такой физической силы. Но сотрудник был очень пьян, а
Пселдонимов совершенно трезв. Затем он задал ему несколько тумаков в спину и
вытолкал его в двери.
- Все вы подлецы! - кричал сотрудник, - я вас всех завтра же в
"Головешке" окарикатурю!..
Все повскакали с мест.
- Ваше превосходительство, ваше превосходительство! - кричали
Пселдонимов, его мать и некоторые из гостей, толпясь около генерала, - ваше
превосходительство, успокойтесь!
- Нет, нет - кричал генерал, - я уничтожен... я пришел... я хотел, так
сказать, крестить. И вот за все, за все!
Он опустился на стул, как без памяти, положил обе руки на стол и
склонил на них свою голову, прямо в тарелку с бламанже. Нечего и описывать
всеобщий ужас. Через минуту он встал, очевидно желая уйти, покачнулся,
запнулся за ножку стула, упал со всего размаха на пол и захрапел...
Это бывает с непьющими, когда они случайно напьются. До последней
черты, до последнего мгновенья сохраняют они сознание и потом вдруг падают
как подкошенные. Иван Ильич лежал на полу, потеряв всякое сознание.
Пселдонимов схватил себя за волосы и замер в этом положении. Гости стали
поспешно расходиться, каждый по-своему толкуя о происшедшем. Было уже около
трех часов утра.
-----------------------------------------------------------------------
Главное дело в том, что обстоятельства Пселдонимова были гораздо хуже
того, чем можно было их представить, несмотря на всю непривлекательность и
одной теперешней обстановки. И покамест Иван Ильич лежит на полу, а
Пселдонимов стоит над ним, в отчаянии теребя свои волосы, прервем избранное
нами течение рассказа и скажем несколько пояснительных слов собственно о
Порфирии Петровиче Пселдонимове.
Еще не далее как за месяц до своего брака он погибал совершенно
безвозвратно. Происходил он из губернии, где отец его чем-то когда-то служил
и где умер под судом. Когда, месяцев пять до женитьбы, Пселдонимов, целый
уже год погибавший в Петербурге, получил свое десятирублевое место, он было
воскрес и телом и духом, но вскоре опять принизился обстоятельствами. На
всем свете Пселдонимовых осталось только двое, он и мать его, бросившая
губернию после смерти мужа. Мать и сын погибали вдвоем на морозе и питались
сомнительными материалами. Бывали дни, что Пселдонимов с кружкой сам ходил
на Фонтанку за водой, чтоб там и напиться. Получив место, он кое-как
устроился вместе с матерью где-то в углах. Она принялась стирать на людей
белье, а он месяца четыре сколачивал экономию, чтоб как-нибудь завести себе
сапоги и шинелишку. И сколько бедствий он вынес в своей канцелярии: к нему
подходило начальство с вопросом, давно ли он был в бане? Про него ходила
молва, что у него под воротником вицмундира гнездами заводятся клопы. Но
Пселдонимов был характера твердого. С виду он был смирен и тих; образование
имел самое маленькое, разговору от него почти не было слышно никогда. Не
знаю положительно: мыслил ли он, созидал ли планы и системы, мечтал ли об
чем-нибудь? Но взамен того в нем выработывалась какая-то инстинктивная,
кряжевая, бессознательная решимость выбиться на дорогу из скверного
положения. В нем было упорство муравьиное: у муравьев разорите гнездо, и они
тотчас же вновь начнут созидать его, разорите другой раз - и другой раз
начнут, и так далее без устали. Это было существо устроительное и домовитое.
На лбу его было видно, что он добьется дороги, устроит гнездо и, может быть,
даже скопит и про запас. Одна только мать и любила его в целом свете и
любила без памяти. Женщина она была твердая, неустанная, работящая, а вместе
с тем и добрая. Так бы и жили они в своих углах, может быть, еще лет пять
или шесть, до перемены обстоятельств, если б не столкнулись они с отставным
титулярным советником Млекопитаевым, бывшим казначеем и служащим когда-то в
губернии, в последнее же время основавшимся и устроившим себя в Петербурге с
своим семейством.
Пселдонимова он знал и отцу его был чем-то когда-то обязан. Деньжонки у
него водились, конечно небольшие, но они были; сколько их действительно
было, - про это никто не знал, ни жена его, ни старшая дочь, ни
родственники. Было у него две дочери, а так как он был страшный самодур,
пьяница, домашний тиран и, сверх того, больной человек, то и вздумалось ему
вдруг выдать одну дочь за Пселдонимова: "Я, дескать, знаю его, отец его был
хороший человек, и сын будет хороший человек". Млекопитаев что хотел, то и
делал; сказано - сделано . Это был очень странный самодур. Большею частию он
проводил время, сидя на креслах, лишившись употребления ног от какой-то
болезни, что не мешало ему, однако ж, пить водку. По целым дням он пил и
ругался. Человек он был злой; ему надобно было непременно кого-нибудь и
беспрерывно мучить. Для этого он держал при себе несколько дальних
родственниц: свою сестру, больную и сварливую; двух сестер жены своей, тоже
злых и многоязычных; потом свою старую тетку, у которой по какому-то случаю
было сломано одно ребро. Держал еще одну приживалку, обрусевшую немку, за
талант ее рассказывать ему сказки из "Тысячи одной ночи". Все удовольствие
его состояло шпынять над всеми этими несчастными нахлебницами, ругать их
поминутно и на чем свет стоит, хотя те, не исключая и жены его, родившейся с
зубною болью, не смели пред ним пикнуть слова. Он ссорил их между собою,
изобретал и заводил между ними сплетни и раздоры и потом хохотал и
радовался, видя, как все они чуть не дерутся между собою. Он очень
обрадовался, когда старшая дочь его, бедствовавшая лет десять с каким-то
офицером, своим мужем, и наконец овдовевшая, переселилась к нему с тремя
маленькими больными детьми. Детей ее он терпеть не мог, но так как с
появлением их увеличился матерьял, над которым можно было производить
ежедневные эксперименты, то старик был очень доволен. Вся эта куча злых
женщин и больных детей вместе с их мучителем теснилась в деревянном доме на
Петербургской, недоедала, потому что старик был скуп и деньги выдавал
копейками, хотя и не жалел себе на водку; недосыпала, потому что старик
страдал бессонницею и требовал развлечений. Одним словом, все это
бедствовало и проклинало судьбу свою. В это-то время Млекопитаев и наглядел
Пселдонимова. Он был поражен его длинным носом и смиренным видом. Тщедушной
и невзрачной младшей дочке его минуло тогда семнадцать лет. Она хотя и
ходила когда-то в какуюто немецкую шуле, но из нее почти ничего, кроме азов,
не вынесла. Затем росла, золотушная и худосочная, под костылем безногого и
пьяного родителя, в содоме домашних сплетней, шпионств и наговоров. Подруг у
ней никогда не бывало, ума тоже. Замуж ей давно уже хотелось. При людях была
она бессловесна, а дома, возле маиньки и приживалок, зла и сверлива, как
буравчик. Она особенно любила щипаться и раздавать колотушки детям сестры
своей, фискалить на них за утащенный сахар и хлеб, отчего между ней и
старшей сестрой ее существовала бесконечная и неутолимая ссора. Старик сам
предложил ее Пселдонимову. Как ни бедствовал тот, но, однако, попросил
несколько времени на размышленье. Долго они вместе с матерью раздумывали. Но
на невестино имя записывали дом, хоть и деревянный, хоть и одноэтажный и
гаденький, но все-таки чего-нибудь стоивший. Сверх того, давали четыреста
рублей, - когда-то их сам-то накопишь! "Я ведь к чему беру в дом человека? -
кричал пьяный самодур. - Во-первых, для того, что все вы бабье, а мне
надоело одно бабье. Я хочу, чтоб и Пселдонимов по моей дудке плясал, потому
я ему благодетель.
Во-вторых, потому беру, что вы все того не хотите и злитесь. Ну так вот
назло вам и сделаю. Что сказал, то и сделаю! А ты, Порфирка, ее бей, когда
женой тебе будет; в ней семь бесов от рождения сидит. Всех изгони, и клюку
изготовлю..."
Пселдонимов молчал, но он уж решился. Их с матерью приняли в дом еще до
свадьбы, обмыли, одели, обули, дали денег на свадьбу. Старик их
покровительствовал, может быть, именно потому, что все семейство на них
злобствовало. Старуха Пселдонимова ему даже понравилась, так что он
удерживался и над ней не шпынял. Впрочем, самого Пселдонимова заставил еще
за неделю до свадьбы проплясать перед собой казачка. "Ну довольно, я хотел
только видеть, не забываешься ли ты передо мной", - сказал он по окончании
танца. Денег он дал на свадьбу в обрез и созвал всех родственников и
знакомых своих. Со стороны Пселдонимова был только сотрудник "Головешки" и
Аким Петрович, почетный гость. Пселдонимов очень хорошо знал, что невеста к
нему питает отвращение и что ей очень бы хотелось за офицера, а не за него.
Но он все переносил, уж такой у них уговор был с матерью. Весь
свадебный день и весь вечер старик ругался скверными словами и пьянствовал.
Вся семья по случаю свадьбы приютилась в задних комнатах и стеснилась там до
смрада.
Передние же комнаты предназначались для бала и ужина. Наконец, когда
старик заснул, совершенно пьяный, часов в одиннадцать вечера, мать невесты,
особенно злившаяся в этот день на мать Пселдонимова, решилась переменить
гнев на милость и выйти к балу и к ужину. Появление Ивана Ильича все
перевернуло. Млекопитаева сконфузилась, обиделась и начала ругаться, зачем
ее не предуведомили, что звали самого генерала. Ее уверяли, что он пришел
сам, незваный, - она была так глупа, что не хотела верить. Потребовалось
шампанское. У матери Пселдонимова нашелся один только целковый, у самого
Пселдонимова ни копейки. Надо было кланяться злой старухе Млекопитаевой,
просить денег на одну бутылку потом на другую. Ей представляли будущность
служебных отношений, карьеру, усовещивали. Она дала наконец собственные
деньги, но заставила Пселдонимова выпить такую чашу желчи и оцта, что он,
уже неоднократно вбегая в комнатку, где приготовлено было брачное ложе,
схватывал себя молча за волосы и бросался головой на постель,
предназначенную для райских наслаждений, весь дрожа от бессильной злости.
Да! Иван Ильич не знал, чего стоили две бутылки джаксона, выпитые им в
этот вечер. Каковы же были ужас Пселдонимова, тоска и даже отчаяние, когда
дело с Иваном Ильичом окончилось таким неожиданным образом. Опять
представлялись хлопоты и, может быть, на целую ночь взвизги и слезы
капризной новобрачной, укоры бестолковой невестиной родни. У него и без того
уже голова болела, и без того уже чад и мрак застилали ему глаза. А тут
Ивану Ильичу потребовалась помощь, надо было искать в три часа утра доктора
или карету, чтобы свезти его домой, и непременно карету, потому что на
ваньке в таком виде и такую особу нельзя было отправить домой. А где взять
денег хотя бы для кареты? Млекопитаева, взбешенная тем, что генерал не
сказал с ней двух слов и даже не посмотрел на нее за ужином, объявила, что у
ней нет ни копейки. Может быть, и в самом деле не было ни копейки. Где
взять? Что делать? Да, было отчего теребить себе волосы.
-----------------------------------------------------------------------
Между тем Ивана Ильича покамест перенесли на маленький кожаный диван,
стоявший тут же в столовой. Покамест убирали со столов и разбирали их,
Пселдонимов бросался во все углы занять денег, пробовал даже занять у
прислуги, но ни у кого ничего не оказалось. Он даже рискнул было
побеспокоить Акима Петровича, остававшегося дольше других. Но тот, хоть и
добрый человек, услышав о деньгах, пришел в такое недоуменье и в такой даже
испуг, что наговорил самой неожиданной дряни.
- В другое время я с удовольствием, - бормотал он, - а теперь... право,
меня извините...
И, взяв шапку, поскорей бежал из дому. Один только добросердечный
юноша, рассказывавший про сонник, еще пригодился на что-нибудь, да и то
некстати.
Он тоже оставался дольше всех, принимая сердечное участие в бедствиях
Пселдонимова. Наконец, Пселдонимов, мать его и юноша решили на общем совете
не посылать за доктором, а лучше послать за каретой и свезти больного домой,
а покамест, до кареты, испробовать над ним некоторые домашние средства,
как-то: смачивать виски и голову холодной водой, прикладывать к темени льду
и проч. За это уж взялась мать Пселдонимова. Юноша полетел отыскивать
карету. Так как на Петербургской даже и ванек в этот час уже не было, то он
отправился к извозчикам куда-то далеко на подворье, разбудил кучеров. Стали
торговаться, говорили, что в такой час за карету и пяти рублей взять мало.
Согласились, однако ж, на трех. Но когда, уже в исходе четвертого часа,
юноша прибыл в нанятой карете к Пселдонимовым, у них уже давно переменилось
решенье. Оказалось, что Иван Ильич, который был все еще не в памяти, до того
разболелся, до того стонал и метался, что переносить его и везти в таком
состоянии домой стало совершенно невозможным даже рискованным. "Еще что из
этого выйдет?" - говорил совершенно обескураженный Пселдонимов. Что было
делать? Возник новый вопрос. Если уж оставить больного дома, то куда
перенести его и где положить? Во всем доме было только две кровати: одна
огромная, двуспальная, на которой спали старик Млекопитаев с супругою, и
другая новокупленная, под орех, двуспальная и назначенная для новобрачных.
Все прочие обитатели, или, лучше сказать, обитательницы дома, спали на полу
вповалку, более на перинах, отчасти уже попортившихся и продушенных, то есть
вовсе неприличных, да и тех было ровно в обрез; даже и того не было. Куда же
положить больного? Перина-то бы еще, пожалуй, и нашлась - можно было
вытащить под когонибудь в крайнем случае, но где и на чем постлать?
Оказалось, что постлать надо в зале, так как комната эта была отдаленнейшею
от недр семейства и имела свой особый выход.
Но на чем постлать? неужели на стульях? Известно, что на стульях стелют
только одним гимназистам, когда они приходят с субботы на воскресенье домой,
а для особы, как Иван Ильич, это было бы неуважительно. Что сказал бы он
назавтра, увидя себя на стульях? Пселдонимов и слышать не хотел об этом.
Оставалось одно: перенести его на брачное ложе. Это брачное ложе, как мы
сказали, было устроено в маленькой комнатке, тотчас же подле столовой.
На кровати был двуспальный, еще не обновленный, купленный матрас,
чистое белье, четыре подушки в розовом коленкоре, а сверху в кисейных
чехлах, обшитых рюшем. Одеяло было атласное, розовое, выстеганное узорами.
Из золотого кольца опускались кисейные занавески. Одним словом, все было как
следует, и гости, почти все перебывавшие в спальне, похвалили убранство.
Новобрачная, хоть и терпеть не могла Пселдонимова, но в продолжение
вечера несколько раз, и особенно украдкой, забегала сюда посмотреть. Каково
же было ее негодование, ее злость, когда она узнала, что на ее брачное ложе
хотят перенести больного, заболевшего чем-то вроде холерины! Маменька
новобрачной вступилась было за нее, бранилась, обещалась назавтра же
жаловаться мужу; но Пселдонимов показал себя и настоял: Ивана Ильича
перенесли, а новобрачным постлали в зале на стульях. Молодая хныкала, готова
была щипаться, но ослушаться не посмела: у папаши был костыль, ей очень
знакомый, и она знала, что папаша непременно завтра потребует кой в чем
подробного отчета. В утешение ее перенесли в залу розовое одеяло и подушки в
кисейных чехлах. В эту-то минуту и прибыл юноша с каретой; узнав, что карета
уже не нужна, он ужасно испугался. Приходилось платить ему самому, а у него
и гривенника еще никогда не было. Пселдонимов объявил свое полное
банкротство. Пробовали уговорить извозчика, Но он начал шуметь и даже
стучать в ставни. Чем это кончилось, подробно не знаю. Кажется, юноша
отправился в этой карете пленником на Пески, в четвертую Рождественскую
улицу, где он надеялся разбудить одного студента, заночевавшего у своих
знакомых, и попытаться: нет ли у него денег? Был уже пятый час утра, когда
молодых оставили и заперли в зале. У постели страждущего осталась на всю
ночь мать Пселдонимова. Она приютилась на полу, на коврике, и накрылась
шубенкой, но спать не могла, потому что принуждена была вставать поминутно:
с Иваном Ильичом сделалось ужасное расстройство желудка. Пселдонимова,
женщина мужественная и великодушная, раздела его сама, сняла с него все
платье, ухаживала за ним, как за родным сыном, и всю ночь выносила через
коридор из спальни необходимую посуду и вносила ее опять. И, однако ж,
несчастия этой ночи еще далеко не кончились.
-----------------------------------------------------------------------
Не прошло десяти минут, после того как молодых заперли одних в зале,
как вдруг послышался раздирающий крик, не отрадный крик, а самого
злокачественного свойства. Вслед за криками послышался шум, треск, как будто
падение стульев, и вмиг в комнату, еще темную, неожиданно ворвалась целая
толпа ахающих и испуганных женщин во всевозможных дезабилье. Эти женщины
были: мать новобрачной, старшая сестра ее, бросившая на это время своих
больных детей, три ее тетки, приплелась даже и та, у которой было сломанное
ребро. Даже кухарка была тут же, даже приживалка-немка, рассказывавшая
сказки, из-под которой вытащили силой для новобрачных ее собственную перину,
лучшую в доме и составлявшую все ее имение, приплелась вместе с прочими. Все
эти почтенные и прозорливые женщины уже с четверть часа как пробрались из
кухни через коридор на цыпочках и подслушивали в передней, пожираемые самым
необъяснимым любопытством. Между тем кто-то наскоро зажег свечку, и всем
представилось неожиданное зрелище. Стулья, не выдержавшие двойной тяжести и
подпиравшие широкую перину только с краев, разъехались, и перина провалилась
между ними на пол. Молодая хныкала от злости; в этот раз она была до сердца
обижена. Нравственно убитый Пселдонимов стоял как преступник, уличенный в
злодействе. Он даже не пробовал оправдываться. Со всех сторон раздавались
ахи и взвизги. На шум прибежала и мать Пселдонимова, но маинька новобрачной
на этот раз одержала полный верх. Она сначала осыпала Пселдонимова странными
и по большей части несправедливыми упреками на тему: "Какой ты, батюшка, муж
после этого? Куда ты, батюшка, годен, после такого сраму?" - и прочее и,
наконец, взяв дочку за руку, увела ее от мужа к себе, взяв лично на себя
ответственность назавтра перед грозным отцом, потребующим отчета. За нею
убрались и все, ахая и покивая головами своими. С Пселдонимовым осталась
только мать его и попробовала его утешить. Но он немедленно прогнал ее от
себя.
Ему было не до утешений. Он добрался до дивана и сел в угрюмейшем
раздумье, так как был босой и в необходимейшем белье. Мысли перекрещивались
и путались в его голове. Порой, как бы машинально, он оглядывал кругом эту
комнату, где еще так недавно бесились танцующие и где еще ходил по воздуху
папиросный дым. Окурки папирос и конфетные бумажки все еще валялись на
залитом и изгаженном полу. Развалина брачного ложа и опрокинутые стулья
свидетельствовали о бренности самых лучших и вернейших земных надежд и
мечтаний. Таким образом он просидел почти час. Ему приходили в голову все
тяжелые мысли, как например: что-то теперь ожидает его на службе?


