Евгений Козловский. Шанель

страница №3

рил Дашу насчет себя (чтобы взяла) и насчет Ксении и Мышкина (чтобы не
брать) -- не успокоился.


Дашенька, хоть и сама капельку обезумела, была, пожалуй, все же нормальнее нас,
только помолодела и буквально светилась, и походка ее сделалась упруга и легка.
Всю энергию Даша бросила на добывание туалета, в котором прилично пойти
на ужин к дяде Нолику и показать, что она не хуже их, что она -- достойна.
Разумеется, вариант «Березки» устроить Дашеньку не мог: всякое платье, носящее
отпечаток индивидуальности, завозится «Внешпосылторгом» не менее чем в тысячном
количестве, и за неделю раскупается, после чего в кругу тех, кто одевается в
«Березке», становится чем-то вроде униформы. Понятно, ни дядя Нолик, ни Валька
в этот круг не входят, но уж больно паскуден стал этот круг сам по себе к
нынешнему времени: мелкая фарца, продавщицы и парикмахерши, мясники и
гинекологи, восточные мальчики неопределенного рода занятий, люди искусства из
тех, кого не пускают за бугор, толстые усатые армянки, провинциалы,
поработавшие три-четыре года где-нибудь в Монголии и тому подобная шушера, и я,
в общем-то, понимал, что Дашеньке претит принадлежать к подобному кругу, во
всяком случае, выказывать эту принадлежность в той, другой, жизни, в
которую так долго и сильно мечталось попасть. Ах, как дымился телефон, ах, как
дрожал над ним воздух, когда Дашенька, забросив уроки, обзванивала Москву в
поисках чего-нибудь подходящего, и какой это был восторг, какая победа,
когда, наконец, напала на штучное вечернее платье фирмы «Chanel»,
соответствующего вроде бы размера и баснословно дорогое: около куска.


Дашеньку, естественно, цена не остановила, напротив даже -- порадовала, но
обычно бывающая при деньгах, в последнее время Дашенька сильно
поистратилась -- поменяла машину -- и раздобыть буквально за сутки
нужную тысячу вдруг оказалось проблемою: поссорившись с отцом, к нему
обращаться Дашенька не желала, с клиентурою отношения были совсем не те, чтобы
просить в долг, единственная же подруга Юна Модестовна как специально укатила
на две недели по частному приглашению куда-то, кажется, в Чехословакию. Я,
конечно, теоретически мог сдать свой «Nicon», который у меня давненько и
упорно пасли, но аппаратуру я считал неприкосновенною, тем более, что
дашенькина chanel все же была на мой взгляд блажью и можно было
придумать, в чем пойти на ужин и кроме нее, хоть бы и в экстравагантном платье
конца восемнадцатого века. Однако, изо всех сил примазываясь к любовнице, я не
смел показать себя безучастным, и вот -- на беду -- вспомнил,
что у Дашеньки лежат в столе какие-то березочные чеки. Мы пересчитали эти
радужные разных размеров и достоинства, -- оказалось триста семьдесят семь
рублей тридцать четыре копеечки, -- может, твои фарцовщики возьмут один к
двум или к двум с половиной? -- что ты, что ты, чеки сейчас и один к
полутора не уходят: рубль к рублю -- вон Юна уже полгода мучается! это
раньше, когда были сертификаты, с красной полосою, с синей, бесполосные --
сейчас в Березе ширпотреб, сейчас все то же и в ГУМе достать можно, если не
полениться, -- однако, позвонила, и оказалось, что чеки действительно идут
рубль к рублю, -- но ведь сто раз предлагали возле магазина купить и по
два с полтиною, и даже по два и шесть, уговаривалиѕ -- не знаю, покачала
головою Дашенька, может, и уговаривали, а только рассказывают, что у Берез
толкутся одни кидалы: мошенники, фокусники почище Кио -- ну,
хочешь, рискну, попробую? Дашенька более или менее утвердительно пожала
плечами, и я сел с карандашиком делить тысячу на триста семьдесят семь целых
тридцать четыре сотых: получилось что-то примерно два шестьдесят пять. Годится,
сказал я. Приемлемо. С утра еду!


Ночь я спал неспокойно, неглубоко, то и дело проваливался в прорехи тревожной
реальности, которыми изобиловал окутывающий меня клейкий, путаный кокон
кошмарных сновидений: предстояние пустякового, смехотворного в общем-то дела:
обмена не четырехсот даже чеков -- полулегальных государственных
полуподачек -- на нормально-легальные советские купюры, волновало меня
примерно так же, как Петю Ростова -- предстояние первого боя. Методично,
лет десять подряд готовя Особо Опасное Государственное Преступление (не
покушение на бессьсьмерьтную жиссь Никодима Лукича Лично я имею в виду, не
взрыв Центрального Комитета Родьной Коммуниссьсиссьськой Парьтии, не
реставрацию, на худой конец, монархии, а альбомчик идеологического
брака
), во всех других отношениях был я удивительно, чересчур даже
законопослушен: никогда не нарушал ни одного Государственного Установления,
официального, полуофициального или неофициального, потому завтрашняя акция
становилась событием экстраординарным, мучительным и в каком-то смысле пожалуй
что героическим. Я, конечно, понимал, что, если бы и раньше, до
приглашения на ужин, меня поймали на этой так называемой
спекуляции -- всерьез преследовать и наказывать не стали бы --
разве на работу сообщили б, -- не стали бы в виду как мизерности суммы,
так и эпизодичности деяния: в стране нашей, о которой третий век идет
слава супербюрократической, на самом деле придираются редко и большинство
вопросов решают не столько формально, сколько по-божески, -- теперь
же я был, можно сказать, вообще в безопасности за каменной спиною нашего
дяди Нолика, -- за нею и не такие аферы люди проворачивают! но вот это как
раз несоответствие моих нервов и страхов возможным (точнее: невозможным)
последствиям -- оно-то как раз и демонстрировало со всею безжалостностью и
недвусмысленностью, сколь глубоко в моей крови, в моих генах -- крокодилах
генах -- в каждой клеточке моего мозга сидит эта проклятая страшненькая
чебурашка государственности.


Отгремело метро, я выбрался на поверхность и пошел к магазину: к одному из тех,
которым посвящен был как минимум десяток пленок моего брака
(представляю, скольких обменщиков я спугнул, снимая из-за угла!), к
одному из тех фантастических нелегальных магазинов, фантастичнее которых разве
только распределители ЦК; к магазину, витрины коего, вопреки
элементарной логике торговли, не заманивающе изукрашены лучшими образцами
товаров, но, напротив -- глухо занавешены былыми складчатыми шторами; к
магазину, у чьих дверей -- когда хвост совершенно ГУМовской очереди с
номерами на ладошках, привлекая десяток-другой ментов, не делает присутствие
швейцара излишним и даже бессмысленным, -- у чьих дверей швейцар с военною
выправкою проводит в жизнь вывешенное тут же, рядом, требование: вход только
по предъявлению чеков «Внешпосылторга»
, впрочем, не столько проверяя
наличие этих чеков, сколько привычным, опытным и оттого не слишком даже
пристальным взглядом оценивая входящих и из внешнего их облика и манеры
держаться выводя факт этого наличия или отсутствия; к магазину, стоянка возле
которого всегда переполнена «Жигулями» и даже «Волгами»: главными, может быть,
показателями принадлежности к определенной касте, не самой, разумеется,
высокойѕ с чем бы ее сравнить? с тою, пожалуй, что прежде, лет сто пятьдесят
назад, называлась мелкопоместным дворянством; к магазину, который,
разумеется, заслужил бы отдельного, подробнейшего и саркастичного описания,
если бы оно давным-давно (ничего, увы, в принципе не меняется -- уровень
только чуть понижается, круг становится шире, демократичнее) --
если бы оно давным-давно не было сделано в «Мастере и Маргарите»; пошел
штирлицем по направлению к магазину, внимательно, но делая изо всех вид, будто
вовсе никого и не высматриваю, -- внимательно высматривая потенциального
покупателя.


Покупатель был тут как тут: словно меня только и ждал метрах в десяти от входа:
грузин средних лет в дубленке и ондатровой крашеной шапке, -- впрочем,
может, и не грузин: осетин какой-нибудь, адыгеец -- я в этом ничего не
смыслю, -- зверь, короче; чеки сдаешь? -- я кивнул
полуутвердительно, оценивая его сразу по двум параметрам: не мент ли и
не кидала? -- оценивая и, наконец, оценив, что, надо думать, ни
тот, ни другой: для мента слишком волен, нестрижен, слишком не туп, --
нет, не так, не знаю, в чем там еще дело, не литератор, наблюдательность моя
лишена способности к вербализации, -- но на мента не похож или слишком уж
хороший актер, то есть талант, а талантов везде мало, даже в
правоохраняющих или как их там? органах, а, может, там и особенно мало, и вряд
ли на такие мизерные дела как спекуляция чеками «Внешпосылторга» органы станут
свои таланты разбазаривать; для кидалы жеѕ ну, во-первых, зверь, то есть
приезжий, то есть богатый, то есть ненадолго -- ergo, психологически
оправдано, что ему действительно нужны чеки и побыстрее; во-вторыхѕ впрочем,
что же, пусть даже и кидала, -- да будь ты кидалою из кидал --
кинешь не всякого, а уж я-то предупрежден, постараюсь быть достаточно
внимательным, я не писатель, зато фотограф, у меня глаз-ватерпас. Однако же,
подозрение на кидалу рассеивалось с каждым новым словом, с каждым новым
жестом потенциального покупателя: сколько? Четырестаѕ триста семьдесят семьѕ
Почем сдаешь? (стал бы кидала говорить на жаргоне: сдаешь? --
наоборот, теленочком бы прикинулся, интеллигентом)! Два шестьдесят пять, мне
кусок нужен. Отдашь по два с полтиной -- возьму, -- эта фраза меня
особенно успокоила: на фига кидале торговаться? -- ему хоть по три с
полтиною -- все равно накалывать! Ладно, согласился я, взвесив, пусть
будет два с полтиной -- даешь девятьсот пятьдесят? -- полтинник мы с
Дашею где-нибудь наскребем, полтинник -- не тысяча! а нервы у меня уже
были на исходе, всего трясло, искать другого покупателя сил могло бы и не
хватить, -- девятьсот пятьдесят дам; а, может, ты больше сдашь? мне больше
надо; мне тысяча чеков нужна -- жене дубленку привезти обещал, -- тут
уж я почти совсем успокоился: дубленка жене дело очень понятное, и запросы не
неограниченные, а вот именно тысяча: мне тысяча нужна, ему тысяча нужна;
правда, вопрос прозвучал в самой глубине как-то неорганично: зачем у человека,
явно последние, единственные чеки продающего -- иначе почему бы триста
семьдесят семь было, а не триста ровно, или четыреста ровно, или, на худой
конец, триста пятьдесят -- зачем у такого человека спрашивать: нет ли,
мол, еще? -- но, может, просто туповат зверь, несообразителен, --
нет, покачал я головою, с удовольствием бы, да больше нету. Пошли, кивнул
не кидала куда-то за магазин, -- ну, далеко-то я, положим, с ним не
пойду, еще давно решил я про себя. Знаю, слыхал, как в машины заманивают, в
подъезды темные, -- но покупатель и не тянул никуда особенно далеко, и это
меня еще больше успокоило на его счет, -- тут же, под магазином, стоящим
эдак на холме, -- под магазином, во дворе, посреди детской площадки,
покрытой убитым, посеревшим в ожидании запаздывающей весны снегом, мы и
остановились.


Девятьсот пятьдесятѕ покупатель, отвернувшись от магазина, от улицы, распахнул
дубленку и достал крокодиловый бумажник: сотни лежали в нем тонкой пачечкою.
Здесь у меня как раз девятьсот. Он начал перебирать сотенные, я внимательно
следил за его пальцами: по моим подсчетам получилось восемь бумажек, а не
девять, и только я собрался покупателя уличить, как он и сам сказал, что их
почему-то только восемь, а не девять, и стал рыться по карманам, нету, пожал
плечами, странно, куда б я мог ее засунуть?! Странным мне показалось другое:
коль уж собрался покупать целую тысячу чеков -- почему у тебя в бумажнике
только восемьсот рублей, ну ладно, с тою, потерянной, сотнею --
девятьсот, то есть, довольно мало и вместе с тем как-то слишком уж ровненько по
моему заказу, которого ты заранее знать, естественно, не мог, но и тут я
подумал: у богатых свои причуды: может, остальные где-нибудь в другом бумажнике
или в трусах зашиты, мне-то что?! и тут покупатель достал из кармана толстую
пачку пятерок и отсчитал тридцать штук: проверь, не ошибся? Пятерок было
действительно тридцать -- я передал их ему назад, он зажал эту довольно
толстую пачку в кулак, и я, несколько все же встревоженный вышеприведенными
своими рассуждениями, не спускал с нее глаз, -- кидала же другой рукою
достал пачечку из восьми сотенных и, помогая большим пальцем руки, держащей
пятерки, перелистал бело-коричневые бумаги с вождем в овале: восемь, так их
восемь и было, -- и сложил обе пачки вместе: толстую и тоненькую:
девятьсот пятьдесят.


Тут настала моя очередь: предъявить чеки, и я стал делать это ощупью, чтобы ни
на мгновенье не выпустить из виду руку кидалы с деньгами. Чеки лежали в
почтовом конверте, который я раскрыл, все поглядывая на мохнатый кулак, раскрыл
и, оставив на дне маленькие бумажные прямоугольнички копеек, с которыми сейчас
мне стало как-то стыдно, неуместно соваться, тем более что не по два шестьдесят
пять, а по два с полтиною пошл, -- достал чеки и начал пересчитывать,
чтобы ему было видать. Пересчитав, протянул свою пачечку, сам потянувшись к
его, и, перехватывая, почувствовал, что сотенных вроде маловато наощупь, и,
едва почувствовал, -- тут же крепко прихватил пальцами чеки, совсем уж
было перешедшие к кидале, и потащил назад: давай-ка пересчитаем еще разок!


Зверь аж взорвался весь, отдернул деньги, сунул в карман: ты что, не хочешь
продавать?! -- так бы и сказал, голову тут морочишь, считали уж,
пересчитывали! ѕДа нет, почемуѕ только яѕ -- мне самому уже как-то стыдно,
как-то неудобно становилось за свою недоверчивость, а зверь накачивал,
накачивал, вон, кивал головою, видишь машина вон подъехала?.. (в самом деле: на
холме, рядом с магазином, показалась белая «Волга» под государственными
номерами) -- мне-то что, мое дело маленькое, я покупатель, а тебя за
спекуляцию!..


Мы вышли из поля зрения машины; действительно, зверь прав, следует спешить, и
так мы тут слишком долго топчемся на виду у всех! -- но и я был прав тоже,
потому что сотенная пачечка точно слишком уж казалась тонка; кидала! твердо
решил я. Безусловно -- кидала. Но и меня голыми руками не возьмешь! Я
снова полез за чеками, кидала за деньгами, пересчитал на моих глазах сотенные:
восемь их было, восемь! -- и принялся за пятерки, но тут уж я сам
остановил его жестом: ладно, мол, верю тебе, кидала! -- да и на сколько
пятерок можешь ты меня надуть? -- на три, на четыре? -- да я страху
на дороже натерпелся уже от белой этой «Волги» и всего прочего! Я ж вон у тебя
чеки не проверяю, продолжал обиженно, но вместе и примирительно бурчать зверь,
а на них должны стоять какие-то штампикиѕ (А, может, и не кидала вовсе --
показалось, может?..) Да есть, есть штампики, все o'key! тоже примирительно
сказал я, разворачивая чеки веером изнаночной стороною к нему, но глаз с
мохнатой руки и денежной пачки в ней все же не спуская.


Наконец, мы обменялись. И ни на мгновенье не потерял я из поля зрения зверьих
денег, и пачечка на ощупь была теперь вполне нормальная,
соответствующая, -- я сунул ее в конверт, конверт в карман и, так и не
уверенный, кидала зверь или не кидала -- уверенный в том только, что, если
и кидала -- на сей раз кидала обхезавшийся, -- сказал ему, улыбаясь и
вроде как извиняясь за инцидент (это если не кидала) или издевательски объясняя
(это если кидала) -- сказал ему дашиными словами: знаешь, какие мошенники
бывают у «Березки», кидалы почище Кио; и углядеть не успеешь. Правда? удивился
зверь. Спасибо тебе, что предупредил. Мне ж тут еще, наверное, с полдня
гужеваться, пока на дубленку наторгую. Спасибо, друг.


Эти несколько фраз, эти взаимные наши улыбки -- все это было коротенькой
передышкою после кровопролитной схватки на территории общего врага: сейчас,
когда деньги лежали в кармане, следовало думать, как уйти: воображение, прежде
отвлеченное вниманием, заработало, словно наверстывая упущенное, с утроенной
интенсивностью: демонстрировало то группу захвата, выбегающую из белой «Волги»
под государственными номерами -- пистолеты наизготовку; то отшлепанные
через телевик изобличающие снимки, что подкладывает следователь в самый
неожиданный момент допроса; то отпечатки пальцев, снимаемые с меня деловитым
прапорщиком; то тюремный -- по Ван-Гогу -- двор, -- если уж
дойдет до снимков, до отпечатков пальцев, до тюрьмы -- тут и дядя Нолик не
поможет, не захочет ввязываться: не сын же я ему и даже не зятьѕ Я еще раз
улыбнулся покупателю, удаляющемуся как раз по направлению к загадочной белой
«Волге» (почему к белой «Волге»?) и низом, дворами почесал в сторону метро.
Только там, под землею, в вагоне, в случайном многолюдье, мог я почувствовать
себя относительно спокойно, а дело осознать сделанным. Я стал на платформе, с
которой поезда шли не в мою -- в противоположную -- сторону и, кося
глазом, когда подойдет мой поезд, когда отстоит отпущенные ему секунды, и двери
вот-вот уже будут закрываться, -- выждав этот момент, резко пересек зал,
успев обратить внимание, что за мною не рванулся никто; получил по бокам
жесткой резиною сходящихся створок и влетел в вагон. Привалился к стенке,
отдыхая от неимоверного напряжения, в котором пребывал последние
пятнадцать -- двадцать минут, показавшиеся -- извините за
штамп -- несколькими часами, и, чтобы реально, зрительно, осязательно,
обонятельно (потому что, знаете, деньги пахнут, особенно новенькие
хрустящие сотенные -- и пахнут весьма приятно!) ощутить результат
проведенной операции и несколько успокоить иррациональную тревогу, которая так
меня и не покинула со вчерашнего вечера, -- достал из кармана конверт и
открыл флажок клапана.


Сотенных было три.


Я перевернул, перетряхнул конверт -- чековые копеечки, кружась, полетели
на пол -- я даже подбирать не стал, а начал шарить по карманам: может,
остальные деньги завалились куда? но, обшаривая, знал уже твердо, да и прежде
знал, когда конверт перетряхивал, и даже еще раньше знал, что не
завалились, что так их три и было, сотенных, и что, действительно, почище Кио
работают у нас ребятишки, и не мне с ними тягаться, глазу-ватерпасу, фотографу
фуеву, не мне лезть в их компанию и ходить на всяческие ужины. Ноги мои
ослабли, коленки задрожали, во рту пересохло, рев метро перестал быть слышен, и
вместо него в ушах возник высокочастотный, как от разреженной атмосферы, шум. Я
принялся считать пятерки, хоть оно сейчас, в общем-то, казалось и незачем, все
равно; да и, наверное, не до пятерок было зверю во время операции: он сотенными
занималсяѕ Но нет, и пятерок получилось не тридцать, а только пятнадцать, и,
как в издевку, два потрепанных рубля затесалось между ними: купюры, которых и
помину не было в наших с кидалою расчетах. Не знаю, откуда хватило у меня
соображения перемножить все и сложить, однако, хватило, и результат вызвал из
пересохшего горла неестественный какой-то, кашляющий смешок: ровно триста
семьдесят семь, ровнехонько -- сколько чеков было, столько и рублей
оказалось, ни на копеечку меньше, один к одному! то есть, каким же надо было
быть зверю виртуозом, Паганини, чтобы не просто надуть меня, а еще и
издевательски щелкнуть в нос: отсчитать точную сумму по курсу (ибо, если в
«Березке» продавали что-нибудь отечественного производства: холодильник «ЗИЛ»,
фотоаппарат «Зенит», хрусталь дурацкий прессованный, -- цену ставили как в
нормальных магазинах: рубль к рублю; не хочешь, дескать, -- не
бери!) -- то есть, не просто надуть, а надуть воспитательно! С
другой стороны, следовало отдать долг и своеобразному великодушию надувателя: с
его техникою мог бы он, вероятно, оставить меня вообще без полушки, подсунув
резаную «Правду» -- выкинув шуточку в духе Басаврюка из гоголева «Ивана
Купала».


Садитесь, пожалуйста, -- молоденькая девушка уступала место: видно, на
самом деле совсем я позеленел. Спасибоѕ Она подобрала бумажные копеечки с пола,
протянула. Спасибо-спасибо, мятым ворохом сунул я их в карман. Я проехал мою
станцию: встать, выйти не было сил; вагон гремел, гремел, гремел сквозь шум в
ушах, покуда не уперся в конечную. Поезд дальше не идет, объявил по радио
хорошо поставленный голос. Просьба освободить вагоны.


Я не освободил. Какая-то пассивность на меня напала, оцепенение. Я понял
вдруг -- не понял, желудком почувствовал, что ужина с дядей Ноликом не
будет, для меня во всяком случае не будет, да, пожалуй, что через меня --
и для Дашеньки, зря она со мною связалась! -- и дело не в тысяче рублей и
не в шанели несчастной, а в этой вот произошедшей у «Березки» истории,
то есть, во мне, с которым могла случиться подобная история: мысль
метафизическая, но показавшаяся мне очень убедительною. И еще вспомнилось, что
добрую неделю трутся на сгибах в моем кармане командировка и авиабилет в
Грузию: в тепло, в зелень, в нарядную вечернюю толпу проспекта Руставели, к
изумрудному «тархуну», которым запиваешь, заливаешь жар обжигающего,
расплавленного хачапури, к голубой, почти сиреневой воде горной какой-нибудь
Чакухи, -- вон из зимних сырости, серости, гнили, пасмури, черноты: март
уже исходил на нет, а весною в Москве и не пахло! вон из грязного столичного
рассола, в который превращается посыпаемый дворниками снег, --
вспомнилось, что вылетать я должен завтра, как раз в день ужина, и я решил, что
непременно полечу, и стыдно, стыдно мне за себя стало, что поддался на
авантюру с дядей Ноликом. Не пойду, не пойду, не пойду!.. Не пойду из вагона.
Пускай вот приходит дежурная, проверяющая на конечных поезда, будящая заснувших
и выталкивающая пьяных, -- пускай вот приходит, тормошит меня, ей за это
деньги платят, по собственной воле я и пальцем теперь не шевельну! но дежурная
почему-то не вошла: видно, то, что ей платили, с ее точки зрения было не
деньги
, двери схлопнулись, зашипел стравливаемый тормозной воздух, мы
тронулись и скрылись в недрах стратегического объекта, недоступных взору
обыкновенных смертных. Погас свет, замелькали, замельтешили настенные фонари,
выхватывая изо тьмы лаокооновы переплетения черных кабелей, застучали колеса на
резких стрелках, мотающих состав, и, наконец, поезд прекратил движение, замер.
Стали доноситься гулкие звуки, отдающиеся под сводом основного тоннеля и в
рукавах разветвленных пещер: металлический стук, шаги, выкрики. Потом мы
тронулись в обратный путь, и таинственный запретный мир сменился рутиною
метростанции.


Ад словно прыснул на меня живой водою: ужина не было жалко ни капельки, я даже
радовался, даже зверя благодарил, что вовремя успел очухаться, освободиться от
наваждения, и только чувство вины перед Дашею сосало душу: над метафизикою,
положим, я не властен, но столь бездарно, столь самонадеянно профуфуканные
деньги я обязан вернуть! Ведь это я сам -- никто за язык не тянул! --
связал все дашенькины надежды на chanel именно с собою! -- и я
поехал дальше, снова мимо своей остановки, только уже в другую сторону, и ехал,
перебирая варианты, пока один из них, в сущности -- не менее безумный, чем
намерение попасть на ужин, не подвиг меня к действию. Я вышел на случайной
станции и направился к автомату: решился попросить в долг у Геры!


Странное дело: номер телефона ее родителей, номер, который десять лет я носил в
оперативной памяти и думал: впечатал его навсегда, -- номер этот, всего
два-три месяца побывший в праздности, теперь совершенно не припоминался: цифры
путались, прыгали одна на место другой, но собственного места никак занять не
могли, мало того -- я не был даже уверен, что прыгают именно те
цифры; в книжке этого номера как слишком уж само собою разумеющегося,
естественно, не значилось -- мне пришлось прибегнуть к помощи полчаса
занятого ноль-девять. Геру? Геры нету, Гера в больнице. В какой больнице, что с
ней? А кто это звонит? -- ужасный уличный автомат так исказил голос, что
теща не узнала его? -- я назвался. Попрошу вас никогда в жизни больше сюда
не звонить! Никогда в жизни! -- пронзительные, нудные короткие гудки
оборвали беседу. Васѕ С первого дня знакомства и даже в разводные
тяжелые времена теща всегда называла меня на тыѕ


Очередная неудача совсем уже подкосила меня, парализовала волю. Я поплелся по
улице, оттягивая момент возвращения. Вывеска маленького кинотеатрика: знаете,
таких, расположенных в первых этажах сталинских краснокирпичных домов,
есть несколько по Москве, -- вывеска эта приманила меня, да еще фамилия
режиссера, стоящая на афише, показалась чем-то знакомою, хоть и никак я не мог
понять, чем именно: Долгомостьев. Сеанс уже начался, но совсем недавно, минут
пять назад; я вошел в темный полупустой зал, сел, повалился на ближайшее
свободное место, и мне почему-то припомнилась «Камера-обскура» Набокова. На
экране происходило что-то ужасно идиотическое, рэволюцьонное, кто-то
куда-то вез «Искру», жандармы с умными лицами разворачивали антибольшевистские
дискуссии в стиле журнала «Континент», но вся эта мура была ужасно изысканно
снята, по-набоковски: с цветным светом, с применением экстравагантной
оптики и прочими вывертами9.


Примерно на середине сеанса мне вдруг снова стало тревожно: странные волны шли
из источника сзади и несколько слева от меня. Я обернулся: там сидела парочка,
целовалась, и я подумал, что это не иначе как Ксения со своим Мышкиным, и
совсем перестал следить за экраном, а все пытался разглядеть: они или не они? а
пересесть поближе не то бестактным казалось, не то просто не пришло в голову.
Только когда уже покатился по экрану желтый трамвайчик, метафорически увозя
героя-большевика в бессмертие, и застыл в стоп-кадре, перечеркнутый кровавым
(по цвету) словом «Конец», и в зале зажегся свет, -- только тогда убедился
я, что это не они, мало того -- что на них и вовсе, и тенью не похожи.


На улице уже слегка темнело, день прошел, как в трубу вылетел. Знакомый номер
маршрута качнулся за нечистым стеклом остановившегося рядом автобуса: на нем
можно было добраться до Даши, правда -- с пересадкою и в лучшем случае
минут за пятьдесят, но как раз это-то мне и подходило. Автобус, поначалу
относительно просторный, постепенно набивался народом: во многих местах
уже кончилась работа; усталые женщины с авоськами, поддатые перепачканные
мужики, школьники в куртках нараспашку, под которыми виднелись заляпанные
чернилами, мятые, бахромящиеся пионерские галстуки, -- все это мелькало
перед глазами, входило, выходило, менялось и, вместе с тем, фактически не
отличаясь друг от друга, словно бы и не менялось, оставалось на месте.


К подъезду дашиного дома я подходил, когда уже совсем стемнело, --
подходил с легкой глуповатой надеждою не увидеть на стоянке зеленого
(снова зеленого: верность!) ее «жигулька», -- глуповатой и напрасною. Едва
я взялся за ручку двери парадной, откуда-то из темноты, словно чертик из
коробочки, выскочил совершенно промерзший, не час и не два прождавший (даже
беглого взгляда в полутьме достало, чтобы это понять) Мышкин, неловко, нелепо
как-то и совсем не больно ударил меня по щеке закоченевшей, негнущеюся
ладошкою, другой рукою протянул конверт и убежал, словно пощечина была не
пощечиною, а первым поцелуем влюбленного школьника пятого, приблизительно,
класса, и потому в конверте следовало предположить неловкое любовное
объяснение, выполненное на тетрадном листке в клетку. Я сунул конверт в карман,
рядышком к тому, утреннему, с тремя сотенными, пятнадцатью пятерками и двумя
рублями внутри, -- сунул, не вскрывая, потому что не до объяснений в
первой любви было мне сейчас: я ждал встречи с Дашею и объяснения иного рода.


Она, изволновавшаяся -- за меня изволновавшаяся, не за себя! --
отворила дверь и вздохнула облегченно, но тут же облегчение сменилось тревогою:
что с тобой? что случилось? поймали? А!.. махнул я рукою, хуже! Кинули.
Вот -- все, что мне удалось получитьѕ и вытащил конверт,
естественно -- мышкинский. Ой, извини, не тоѕ


Ни звука упрека: сочувствие, сожаление, а я уж, честно сказать, приготовился
защищаться, слова про государственный неспекулятивный эквивалент висели
на кончике языка, про унизительные приглашения, про косноязыкого
борова
, -- но нет, ни звука упрека, и даже Бог с ней, с этой
шанелью, сказала Даша, но я-то видел, по глазам, по лицу ее видел, что с
шанелью вовсе не Бог с ней, что без шанели кончится
дашенькина жизнь и что за долгие годы одинокого существования привыкшая стоять
за себя сама, из-под земли нужные деньги Дашенька добудет, а в березочном
ширпотребе, в комбинезончике вельветовом, к Вальке на ужин не пойдет. Видел, но
все это было мне сейчас все равно, ноги ныли, будто я прошел без остановки
километров сорок или перекидал пару вагонов угля: можно, я прилягу? Бедненькийѕ
Даша вместо того, чтобы тут же, сию секунду, как, наверное, сделал бы на ее
месте я, броситься на поиски денег, нашла еще в себе силы ласково и внешне
неторопливо принести подушку, накрыть меня пледом, а дальше -- дальше я
уже не помнил ничего. Дальше я провалился в спасительное небытие.


Тут же, кстати, чтобы уж больше не возвращаться к этой материи, расскажу, как
своеобразно закончилась история с недоданными мне зверем деньгами. В Тбилиси,
несколько дней спустя, как раз накануне моего оттуда отлета, я, напившись на
маленьком банкете с коньяком и хинкали, устроенном в мою честь, высказал всю
свою на них, на грузинов, на восточных людей, заполонивших Москву, обиду, и,
уже летя над горами, обнаружил в кармане плаща ровнехонько недоданную кидалою
сумму: пятьсот семьдесят три рубля ноль ноль копеечек: предположительные
соотечественники кидалы восстанавливали национальный престиж и одновременно
демонстрировали некоторое ко мне презрение. Я даже не знал, кому их вернуть,
эти купюры: на банкете было много народа, причем, в большинстве совершенно
незнакомого; Дашеньке тоже я не сумел возвратить долг, потому что к тому
моменту, когда стал кредитоспособен, она была уже недееспособна.


5


Без чего-то четыре в изломанном углами и косяками свете прихожей показывали
карельской березы шестиугольные часы, -- Дашенька вернулась под утро. Я
проснулся за минуту до ее появления: должно быть, услышал сквозь сон знакомый
шум «Жигулей» внизу, -- Дашенька была возбуждена, весела и капельку
поддата, фирменный пакет держала узкая ее рука, фирменный пакет, скрывающий,
надо думать, chanel. Где, как раздобыла Дашенька деньги, откуда приехала
столь поздно? -- безумная ревнивая мысль мелькнула в тяжелой моей голове,
безумная, однако, после истории с Герою мог ли я быть уверенным хоть в одной
женщине на земле? Подожди, подожди минутку! -- это я сунулся к пакету:
посмотреть, подожди, я сейчас! Бросив шубку прямо на стул, Дашенька скрылась в
ванной (отмываться пошла!), заперла дверь. Я, одуревший от неурочного
сна, неурочного пробуждения, злой от невероятной, грязной своей догадки, сидел
на диване, идиот идиотом, со слипшимися глазами, с конюшней во рту. Отвернись!
крикнула дашенькина высунувшаяся голова. Не смотри! но и, не смотря, увидал я,
как Даша, голая, тряся грудями, скользнула в спальню, потом назад в ванную,
держа за золоченые кожаные хвосты вечерние туфли и шкатулку с
украшениями -- под мышкою. Меня всегда поражали в Дарье Николаевне, в
немолодой этой женщине, такие вот минуты совершенно юношеского азарта,
увлеченности, поражали и восхищали, но сейчас злоба, раздражение заняли место
привычного любования. Я поплелся на кухню, занеся по дороге шубку в прихожую,
повесив на вешалку, продрал глаза, прополоскал рот и вернулся на диван. Спустя
некоторое время Дашенька вышла и остановилась, предлагая оценить платье и
себя.


О, да! оно стоило запрошенной за него тысячи, может, и дороже стоило: простоты
небывалой, небывалого же изыска, состояло оно из прямой длинной юбки до пят и
семи- примерно -метрового куска ткани, идущего снизу, через талию и правое
плечо, с него ниспадающего и чуть ниже колена заворачивающегося, чтобы пойти
наверх, снова через талию, вдоль спины, подняться на левое плечо, спуститься и
с него, пройти под загибом и опять почти достичь пола. Перехваченная в талии
тонким шнуром, собранная на плечах до пятисантиметровой ширины, эта тонкая,
нетронуто-белая ткань лежала на теле вольными, незаглаженными складками, и я
только сейчас, спустя годы после университетского курса по истории материальной
культуры, понял, как выглядели знатные римляне в своих нежнейшего сукна тогах:
тоже, в сущности, кусках материи, форму которым придавало филигранное искусство
драпировки, искусство, в массе давно утраченное. Тяжелое ожерелье из уральских
дорогих самоцветов, оправленных в желтое золото и уложенных в форме цветов, и
такие же серьги, -- украшения эти точно подходили к платью, словно к нему
и были изготовлены. Золотой носок туфельки чуть выглядывал из-под подола.
Chanel есть chanel, подумалось мне, хоть никогда в жизни фирмою
этой я не интересовался и, честно говоря, полагал, что выпускает она только
духи.


То есть, у меня собралось достаточно оснований выказать искреннее восхищение, а
основания такие требовались позарез, ибо, вообще говоря, все вместе не лезло ни
в какие ворота: chanel сидела бы на Дашеньке и впрямь идеально, если быѕ
если бы Дашенька помолодела лет хотя бы на двадцать. Это было, в
сущности, платье для Ксении. Белый его цвет, цвет невинности (а в
высшем смысле, не знаю -- понятно ли? Ксения была невинна), никак
не подходил к пусть роскошным, а все-таки сединам -- тут бы мышино-серый,
акакийакакиевичев, пришелся в самый раз! И, наконец, грудь! (и кто только на
нее польстился?!
) -- пустая дашина грудь, выкормившая ребенка, грудь,
которую нечем было поддержать в этой до гениальности простой, правдивой
конструкции, и дряблые складки, уходя под ткань, резко прочерчивали на
обнаженном треугольнике кожи, что, начавшись от бритой, тоже складчатой
подмышки, утыкался острой вершиною в поясок талии, темные полосы глубокой тени.
Старухою выглядела Дашенька в шанели, натуральной старой старухою, и,
если представить некую малопредставимую нейтрально-нормальную ситуацию, то
есть, что мы с Дашею идем по какой-нибудь там rue или avenue и,
заглянув в магазин, видим эту chanel, и Даша, примерив, советуется: не
купить ли? -- в такой ситуации я, думаю, нашел бы слова отговорить ее, не
слишком обидев, мягко указать на некоторые несоответствия, -- да чего уж
там! в нейтрально-нормальной ситуации Дашенька, дама, безусловно, со вкусом, и
сама превосходно бы все поняла; здесь жеѕ здесь мне и впрямь позарез
понадобился повод для искреннего восхищения хоть чем-нибудь, чтобы, этим
чем-нибудь восхищаясь, по возможности скрыть общее впечатление, скрыть
сколь жалка, сколь невозможна Даша в шанели, ибо не скрыть,
несмотря на всю злость мою и раздражение, несмотря на отчужденность, которую я
ощутил еще вчера, там, в метро, в запретном застанционном пространстве, --
не скрыть казалось мне слишком жестоким.


О-о!.. поздравляю!.. да-аѕ Валька твоя от зависти лопнетѕ поймет, наконец, кто
она и кто тыѕ я, кажется, несколько перегнул палку: низко, низко лаять на
людей, в круг которых
ѕ но Дашенька, опьяненная платьем, победою,
предвкушением близкого совсем -- пятнадцать часов каких-то
осталось! -- вечера (да кстати и вином тоже), словно и не услышала ничего,
а, счастливая, стала ластиться. Это она доказывает, что ничего у
нее ни с кем за chanel не было, доказывает -- значит
было! -- но, не располагая прямыми уликами, я не посмел Дашу
оскорбить, и мы пошли в спальню, и, кажется, в жизни не насиловал я себя больше
чем в тот раз, даже с Герою никогда себя так не насиловал.


Утром нас разбудил телефон -- снова звонок из Канцелярии Лично, на сей раз
в определенной мере ожиданный и потому такого впечатления, как в пресловутый
вечер, ни на меня, ни на Дашу не произведший, да и вилка в розетку была
вставлена: подтверждали приглашение, велели быть дома с восемнадцати ноль ноль.
Дашенька заикнулась было насчет меня, но там уже положили трубку, а обратной
связи не существовало.


Я вспомнил о вчерашней своей решимости -- сейчас она была отнюдь не столь
безусловна и крепка, а ночью -- ночью просто не пришла на ум, --
вспомнил и сказал: знаешь, у меня срочная командировка. Я сегодня вечером
обязан вылететь в Тбилиси, так что придется пойти на ужин одной. Или, если
хочешь, возьми Ксению, и тут уже Даша принялась уговаривать, объяснять, почему
ей важно, чтобы сопровождал ее именно я, и, должен со стыдом признаться, что,
хотя от безумия моего, кажется, не осталось следа, в уговорах Дашенька
преуспела. Ладно, резюмировал я. Сейчас съезжу в журнал, возьму аппаратуру,
заряжу пленку и вернусь. Если мое присутствие санкционируют, пойду. Нет --
извини. Незванный гость хуже татарина. Я хотел добавить еще, что Дашенька
вообще зря связывается со мною, что это принесет ей крупную неудачу, однако,
смолчал, понимая, что разумными доводами подкрепить предчувствие не сумею, и
оно будет принято за ломанье и кокетство.


К половине шестого оба мы были окончательно готовы: Дашенька благоухала
французскими духами, я, напяливший синюю бархатную тройку, что купила еще
Гера, -- французским же одеколоном «Aramis». Впрочем, вполне собранный для
командировки кофр стоял под рукою, в прихожей. Мы топтались, ходили кругами,
присаживались, вставали, и все это молча, молча, Дашенька только изредка,
взглянув ободряюще, хоть, кажется, сама нуждалась в ободрении и поддержке,
поглаживала влажной горячей ладошкою мою пясть.


В восемнадцать десять зазвонил телефон. Дашенька не приложила трубку к уху
вплотную, так что я тоже услышал, что сказали на том конце провода: машина
вышла. Через восемь минут прошу быть у подъезда.
Вы знаете, я хотела
предупредить, что не одѕ эти слова Дашенька, как ни торопилась выпалить,
бросила уже в пустоту; вообще голос оттуда был крайне похож на голос
говорящих часов или автоответчика кинотеатра: хоть и не синтезированный,
человеческий, а все же вместе и какой-то механический, и уж во всяком случае не
допускающий и мысли о возможности с собою диалога. Пойдем-пойдем! ничег! нчего!
сказала Даша решительно, решимостью этою словно заглаживая унизительное
впечатление, что всегда производит невыслушанный человек; человек, которого
не пожелали выслушать, -- сказала и буквально силою отняла кофр: я
за него схватился, едва заныли, зазудели в трубке короткие гудки. Не выгонят,
ты со мною! Посмотрим, поставил я кофр на место. Может, и в самом деле
не выгонят, поставил и подал Дашеньке шубу, а сам потянулся за плащом.


Мы были уже на площадке, и Дашенька поворачивала в замке ключ, как телефон
снова заверещал, и, нисколько не сомневаясь, что и это -- оттуда,
Дашенька отперла двери, прошла в комнату и сняла трубку. А-а-аѕ услышал я
приглушенную расстоянием узнающую интонацию Дашеньки, это ты-ыѕ (Любовник!
конечно -- любовник!). Да-да, спасибо, подошло, очень-очень хорошее
платье. Отличное! Одно слово: chanel! Если что, всегда на меня
рассчитывай (?!) -- долгая пауза, возникшая затем, видимо,
свидетельствовала о переполненности собеседника чувствами и впечатлениями
минувшей ночи; однако, как ни приятны были Дашеньке излияния хахаля, она
торопилась: извини, не выдержав, прервала, страшно спешу, меня ждут, но звука
ложащейся на рычаги трубки все не следовало, и я понял, что на том конце
провода никак не могут заткнуть фонтан, пытаются договорить, закончить мысль,
назначить, может быть, новое свидание, и вдругѕ


И вдруг резкий толчкообразный вскрик, похожий на те, что она издавала, кончая,
только еще более животный, еще более звериный, не содержащий ни малейшего
призвука женского кокетства, -- этот резкий толчкообразный вскрик вылетел
из Дашеньки и безусловно подтвердил все давешние мои предчувствия, что
непременно должна приключиться какая-нибудь неудача. Я бросился в комнату.
Даша, побелевшая, с лицом, потерявшим управление и от этого мгновенно
постаревшим еще, обвисшим складками, хватала ртом воздух, в перерывах между
глотками пытаясь выдавить из себя: повториѕ кто, ты сказала?.. кто тебе его
сдал? Уже и сказала, опровергающее мои подозрения, было не важно,
да и все эти подозрения, вся эта моя ревность проявили в тот момент истинную
свою сущность: поводы, поводы для излияния подсознательных раздражения,
тревоги, -- теперь же неудача обрела лицо, и в поводах не осталось
необходимости: Валька! Валька Прежнева сдала фарцовщице платье,
купленное Дашенькою!


Мысль эта, это объяснение пришли в голову тут же, молниеносно, до того еще, как
я получил им подтверждение из следующих дашиных слов, малосвязных,
безумных, -- пришли в голову, несмотря на всю нелепость, всю
невообразимость факта, что первая дама королевства фарцует, перепродает
тряпки
, пришли в голову и -- странно -- как-то успокоили,
расставили все по местам.


Ладно, Дашенька, ладно, не волнуйся, милая, ничего, ничего страшного, давай
наденем то платье, новогоднее, оно самое лучшее, лучше всякой шанели,
оно идет тебе идеально, ты будешь главной красавицей, императрицею, маркизою
Помпадурѕ слезы прочертили темные от ресничной туши бороздки на дашенькиных
подгримированных щеках, Даша мотала головою и мычала, и мне так жалко ее стало,
и раздражение прошло, и любовь сжала сердце, но не та уже любовь, что бросила в
ее постель около трех месяцев назад, совсем не та, Дашенька, ну перестань,
будет! ну давай не поедем -- она в другой раз позовет, никуда не денется,
не последний же у них семейный ужин на этом светеѕ но вся моя тонкая
ирония, все увещевательные слова явно ушли в пустоту, потому что дашенькино
лицо совершенно к этому времени переменилось, слезы перестали, глаза сделались
из несчастных какими-то оловянными, злыми, Дашенька упрямо замотала головою и
странным, скрипуче-пронзительным, шапоклячьим голосом заверещала: не-етѕ
Она меня никогда больше не пригласи-ит. Она не допу-устит до Папашкиѕ Мне
теперь все-о понятно, все-о! Это она назло, назло, нарочноѕ с барского плечаѕ
Она, дескать, главная, а не яѕ заверещала, и резко, грубо оттолкнув меня,
принялась стаскивать, сдирать тяжелую шубу, которая цеплялась за что-то и никак
не желала слазить. Дашенька! Дашенька! все суетился я, пытался не то помочь ей
раздеться, не то помешать, но я уже явно был для нее не я, а снова некая
размытая фигура с бородою: что-то вроде того абстрактного ё..ря, который
сопровождал ее домой в новогоднюю ночь. Фигура противодействовала Дашеньке, и
она, естественно, отбивалась: кулачками, ногами, и, между прочим, --
весьма чувствительно. Шуба упала на пол, Дашенька принялась за chanel,
но ту уже не стаскивала, а откровенно рвала: трещали нитки немногих швов,
трещала нетронуто-белая ткань, трещали, ломаясь, наманикюренные дашины ногти.
Это я, я, я! я, а не тыѕ я Его дочкаѕ нас в роддоме подменили, в
Днепропетровскеѕ Сейчас мне это абсолютно понятноѕ ты боишься, что все
откроется, и подсовываешь старое свое платье, чтобы я не пошлаѕ а я пойду,
пойду, я придумаю как пойти, и Он все равно узнает правдуѕ Он узнает, кто Его
настоящая наследницаѕ Мне жалко было и Дашеньку, жалко и платье, но ни одну, ни
другую жалость я не мог воплотить в действие, ибо в Даше пробудилось столько
совершенно неудержимой, иррациональной силы, что не подступиться, и я, после
еще пары попыток вмешательства, окончательно вынужден был наблюдать за
происходящим с безопасного расстояния. Впрочем, ткань поддавалась плохо: прочна
была, несмотря на кажущуюся тонкость, -- chanel не порвалась,
скорее растрепалась, рассогласовалась, скособочилась; большая дряблая грудь
вылезла в прореху и, трясясь, словно подмигивала карим зрачком соска. И тут я
почувствовал на плече чью-то тяжелую руку, посторонился, обернулся: человек в
дубленке и пыжиковой шапке стоял на пороге и, невозмутимо глядя на Дашеньку,
словно та и не билась в истерике, не рвала с себя одежду, не бормотала нечто
невразумительное, а вальяжно, нога на ногу, сидела в кресле, покуривая длинную
коричневую сигарету с золотым ободком, произносил: Дарья Николаевна? Машина
пдана. (Дашенька автоматически поправила: подан, -- тот не обратил на
поправку внимания). Спускайтесь. Произнеся, прошел мимо меня в комнату, взял
вертящуюся в воздухе на витом шнуре телефонную трубку, водворил на рычаги и
назидательно добавил: трубочку-то
лжить следовает. Непорядок.


Холодный голос пыжикового приглашателя словно бы привел Дашеньку в чувство,
привлек к реальности, но вот именно словно бы: еще раз поправив: класть,
а не лжить, а на следовает внимания почему-то не обратив, она сказала:
да-да, понимаю, сейчас, и уже осмысленным движением освободясь от платья,
принялась за кружевные нейлоновые трусики из недельки: раз так --
поеду голая! Я голая лучше, чем она в шанели. Меня Папашка голую скорее
признает. Как в роддоме голая была, где нас подменили, бирочки перевязали, так
и тут появлюсь. Бирочки такие клеенчатые, к ножке привязываютѕ


Мужчина постоял-постоял, послушал-послушал Дашеньку и вытащил из внутреннего
кармана пузырек с красной какою-то жидкостью. Уверенно прошел на кухню,
вернулся со стаканом, на треть полным водою, и плеснул туда из пузырька: вода
почему-то стала не розовою, а позеленела и забурлила, словно кипя, --
плеснул и подал Дашеньке: выпейте! Дашенька отрицательно, с остервенением
мотнула головой, тогда приглашатель ловко, профессионально, я не успел
разобрать даже как, ухватил Дашеньку, задрал ей подбородок, разжал рот и
влил содержимое стакана: все без остатка, только зеленая капелька задержалась,
задрожала в уголке губ, -- влил и тут же отпустил. Дашенька обмякла и
упала бы на пол, если б приглашатель столь же ловко, виртуозно не подвинул ей
кресло, подвинул и, заголив от дубленки запястье, уткнулся взглядом в циферблат
часов; между большим и указательным пальцами синел вытатуированный якорек. Так
простоял приглашатель недвижно минуты четыре, после чего подошел к Дашеньке и,
резко рванув за волосы безвольно висящую ее голову, привел в себя: одевайтесь,
поехали. И так уже опаздываем! О-де-вать-ся? как-то уж-жасно саркастично
произнесла Дашенька и демонически захохотала. В это?! -- показала
на останки шанели. Значит, и вас она подкупила? Впервые давая понять,
что он осведомлен и о моем в квартире присутствии, приглашатель с
демонстративным сожалением глянул на несоблазнительную наготу Дашеньки, развел
руками: будьте, дескать, свидетелем: сделал что мог, вполголоса, интимно
посоветовал: не оставляй однуѕ в таком состоянииѕ и вышел -- хлопнула
дверь. Дашенька бросилась было за ним, но я, уже пришедший в себя, растопырил
объятья, загородил путь, взял ее в охапку -- зубы дашенькины стучали, вся
она горела, дрожала -- потащил на диван: успокойся, успокойся. Хотя у меня
все это получилось далеко не так лихо как у пыжикового приглашателя, несколько
минут борьбы со мною все-таки обессилили Дашеньку: она закрыла глаза,
откинулась на подушку, снова ушла в беспамятство.


Словно пародируя пыжикового мужчину, и я глянул на часы: ужин не состоялся,
теперь бы не пропустить рейс. Пародия продолжалась: я двинулся на кухню,
пошарил в аптечке, нашел седуксен, элениум, накапал в рюмочку
валокордина, -- все это втиснул, влил в дашенькин рот, вру, не все: добрую
половину жидкости оставил темным пятном на подушке, -- затем нацарапал
коротенькую записку, что, мол, не переживай, не расстраивайся, как-нибудь
наладится, утрясется, из Тбилиси, мол, позвоню, подхватил кофр, погасил свет и
бегом направился к метро.


В вагоне, качающемся на стыках, я, опаздывая, нервничал от невозможности
ускорить его бег и в поисках, чем бы заняться, отвлечься, наткнулся на давешний
Мышкинский конверт. Аккуратно, со школьным наклоном написанное, видать,
перебеленное с исчерканного вдоль-поперек черновика, письмо изобиловало
оборотами высокого штиля, оговорками типа: я боюсь, что Вы меня здесь
неверно истолкуете, я имел в виду, что
ѕ и Вам, конечно, все это
покажется смешным, но я
ѕ и содержало приглашение кѕ дуэли. Не больше и не
меньше! Я не знаю, писал Мышкин, я, честное слово, просто не знаю, как еще
можно наказать Вас (Вы -- повсюду с заглавной буквы) за Ваши
подлость, разврат и безнравственность, за то, что Вы топчете грязными своими
подошвами все, что есть еще святого у человека, -- не бить же Вас, не
подкарауливать в темном переулке, тем более что Вы крупнее меня телом, не в
милицию же обращаться и не в газету «Комсомольская правда», но если в Вас
осталась хоть капля совести, хоть след того, что прежде считалось Вашей
совестью, если была у Вас в детстве мать, вы, конечно, примете мое предложение,
ибо не сможете не осознать, в какую безднуѕ -- и так далее; я, правда, не
совсем уловил за общими патетическими местами, каков же, собственно,
повод для вызова: тот ли, что я спал с невестою юного бретера, тот ли,
что с матерью невесты, тот ли, что интриговал, чтобы ни его, ни невесту
не допустить до дяди Нолика, -- может, и тот, и другой, и третий вместе. В
конце же письма подробно, запутанно и тоже все в оговорках шло описание условий
дуэли: решит жребий, ни один из нас не должен подвергнуться опасности обвинения
в убийстве; тот, на кого жребий падет, должен покончить собою любым
способом; жребием же, чтобы не встречаться со мною лишний раз, чтобы исключить
возможность подлога и надувательства, ибо от такого человека, как я, можно
ждать любой подлости, -- жребием же пускай будет четное или нечетное число
букв «о» в верхней левой колонке первой полосы завтрашней (то есть, уже
сегодняшней, заметил я про себя) газеты «L`Humanitй», не учитывая заголовка и
надстрочных значков (у них в училище, видимо, преподают
аристократический французский!); газету «L`Humanitй» он выбрал не из
пижонства, как я могу подумать, а исключительно, чтобы у меня, человека, как
мы уже выяснили
, бесчестного, не возникло подозрения в передержке и чтобы и
я сам на такую передержку не пошел, потому что соблазн велик, а на количество
букв в любой советской центральной газете за ночь повлиять можно. Можно,
конечно, повлиять и на «L`Humanitй», но это ужеѕ -- и снова длинный абзац
отступлений и подробнейших оговорок, почему велик соблазн, и почему повлиять на
«L`Humanitй» за столь короткий срок значительно сложнее, чем на любую советскую
центральную газету, и еще почему именно на центральную. Единственно, о чем
Мышкин забыл упомянуть в столь развернутой картели -- это кому из
нас
смертным приговором явился бы нечет, кому -- чет.


Мне очень понравилось письмо, я даже поймал себя на непроизвольной улыбке:
си

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися