Ги де Мопассан. Жизнь
страница №5
...ок духа, как бытаинственное предчувствие смерти. Бывают минуты, когда она так
близко от нас, что дыхание ее леденит сердце.
Спальня была полна народа, маменька задыхалась, полулежа в
кресле. Барон метался во все стороны как потерянный, дрожащими
руками подавал какие-то вещи, то и дело обращался к доктору.
Жюльен шагал по комнате из конца в конец, озабоченный с виду,
но невозмутимый в душе, а в ногах постели стояла вдова Дантю с
подобающим случаю выражением лица, выражением многоопытной
женщины, которую ничем не удивишь. Будучи повивальной бабкой и
нанимаясь для ухода за больными и бдения над покойниками, она
встречала тех, кто входит в жизнь, принимала их первый крик,
впервые омывала водой детское тельце, обертывала его в первые
пеленки и потом с такой же безмятежностью слушала последние
слова, последний хрип, последнее содрогание тех, кто уходит из
жизни, обряжала их в последний раз, обтирала уксусом их
отжившее тело, окутывала его последней пеленой и так выработала
в себе несокрушимое равнодушие ко всем случаям рождения и
смерти.
Кухарка Людивина и тетя Лизон робко жались у дверей
прихожей.
А больная время от времени слабо стонала.
В течение двух часов можно было предполагать, что роды
наступят не скоро; но к рассвету боли возобновились с новой
силой и почти сразу стали нестерпимыми.
Как Жанна ни стискивала зубы, она не могла сдержать крик и
при этом неотступно думала о Розали, о том, что Розали не
страдала совсем, почти не стонала, а ребенок ее, незаконный
ребенок, появился на свет без труда и без мучений.
В глубине своей души, жалкой и смятенной, она непрерывно
проводила сравнение между собой и ею; она слала проклятия богу,
которого прежде считала справедливым, возмущалась
непростительным пристрастием судьбы и преступной ложью тех, кто
проповедует правду и добро.
Временами схватки становились так мучительны, что всякая
мысль угасала в ней. Все ее силы, вся жизнь, весь разум
поглощались страданием.
В минуты затишья она не могла отвести глаз от Жюльена, и
другая боль — боль душевная охватывала ее при воспоминании о
том дне, когда ее горничная упала на пол у этой же самой
кровати с младенцем между ногами, с братом маленького существа,
так беспощадно раздиравшего ей внутренности. Во всех
подробностях восстанавливала она в памяти жесты, взгляды, слова
мужа при виде распростертой девушки; и теперь она читала в нем
так, словно мысли его отражались в движениях, угадывала ту же
досаду, то же равнодушие к ней, что и к той, ту же беспечность
себялюбивого мужчины, которого отцовство только раздражает.
Но тут у нее началась такая страшная боль, такая жестокая
схватка, что она подумала: "Сейчас я умру. Умираю! "
Душу ее наполнило яростное возмущение, потребность
кощунствовать и неистовая ненависть к мужчине, погубившему ее,
и к неведомому ребенку, убивавшему ее.
Она напряглась в отчаянном усилии избавиться от этого
бремени. И вдруг ей показалось, что живот ее опустел, и сразу
же стихла боль.
Сиделка и врач наклонились над ней и мяли ее. Потом они
вынули что-то; и вскоре приглушенный звук, уже слышанный ею,
заставил ее вздрогнуть; этот жалобный плач, этот кошачий писк
новорожденного вошел ей в душу, в сердце, во все ее больное,
измученное тело; и бессознательным движением она попыталась
протянуть руки.
Вспышка радости, порыв к счастью, только что возникшему,
пронизали ее насквозь. В один миг она почувствовала, что
освобождена, умиротворена и счастлива, счастлива так, как не
была еще никогда. Душа и тело ее оживали, она ощущала себя
матерью!
Она хотела видеть своего ребенка! У него не было волос, не
было ногтей, потому что родился он раньше времени; но когда она
увидела, как этот червячок шевелится, как раскрывает ротишко
для крика, когда она притронулась к этому недоноску,
сморщенному, уродливому, живому, — ее затопила безудержная
радость, ей стало ясно, что она спасена, ограждена от отчаяния,
что ей есть теперь кому отдать свою любовь и всю себя без
остатка, и больше ей уж ничего не нужно.
С той минуты у нее была только одна мысль: ее ребенок. Она
внезапно сделалась матерью-фанатичкой, тем более страстной, чем
сильнее была она обманута в своей любви, разочарована в своих
надеждах. Она требовала, чтобы колыбель все время стояла возле
ее кровати, и когда ей позволили встать, просиживала по целым
дням у окна около люльки и качала ее.
Она ревновала к кормилице. Когда малыш, проголодавшись,
тянулся ручонками к набухшей груди в голубых жилках, а потом
жадно хватал губами морщинистый коричневый сосок, она, бледнея
и дрожа, смотрела на дородную, спокойную крестьянку и едва
удерживалась, чтобы не отнять своего сынами не расцарапать эту
грудь, которую он прожорливо сосал. Она взялась собственноручно
вышивать для него пышные и вычурные наряды. Его окутывали в
дымку кружев, на него надевали роскошные чепчики. Она только об
этом и толковала, прерывала любой разговор, чтобы похвастать
тонкой работой пеленки, нагрудника или распашонки, она не
слушала, что говорили вокруг, восхищалась какой-то тряпочкой,
без конца вертела ее в поднятой руке, чтобы лучше разглядеть, и
вдруг спрашивала:
— Как вы думаете, пойдет к нему это?
Барон и маменька улыбались необузданности ее чувства, но
Жюльен, потревоженный в своих привычках появлением этого
горластого, всемогущего тирана, умаленный в своем достоинстве
властелина, бессознательно завидовал этой козявке, занявшей его
место в доме, и все время нетерпеливо и злобно твердил:
— До чего она надоела со своим мальчишкой.
Вскоре она в своей материнской любви дошла до такой
одержимости, что просиживала ночи напролет у колыбели и
смотрела, как спит малыш. Так как она изнуряла себя этим
страстным и болезненным созерцанием, совсем не знала отдыха,
слабела, худела, кашляла, врач предписал разлучить ее с сыном.
Она сердилась, плакала, просила, но ее мольбам не вняли. Его
каждый вечер укладывали в одной комнате с кормилицей. А мать
каждую ночь вставала, босиком бежала к двери, прижималась ухом
к замочной скважине и слушала, спокойно ли он спит, не
просыпается ли, не нужно ли ему чего-нибудь.
Один раз Жюльен, возвратившийся поздно после обеда у
Фурвилей, застал ее на этом; с тех пор ее стали запирать на
ключ в спальне, чтобы вынудить лежать в постели.
Крестины состоялись в конце августа. Крестным был барон, а
крестной — тетя Лизон. Ребенок был наречен именами
Пьер-Симон-Поль, в просторечье — Поль.
В первых числах сентября тетя Лизон уехала. Отсутствия ее
никто не заметил так же, как и присутствия.
Как-то вечером, после обеда, появился кюре. Он был явно
смущен, словно обременен какой-то тайной, и после долгих
бесцельных речей попросил наконец баронессу и ее супруга
уделить ему несколько минут для беседы с глазу на глаз.
Они не спеша прошли втроем до конца большой аллеи, оживленно
при этом разговаривая. Жюльен остался наедине с Жанной,
удивленный, встревоженный, раздосадованный их секретами.
Он вызвался проводить священника, когда тот распрощался, и
они ушли вместе в направлении церкви, откуда слышался звон к
молитве богородице.
Погода стояла свежая, почти холодная, а потому все вскоре
вернулись в гостиную и дремали там потихоньку, когда Жюльен
появился вдруг, весь красный и взбешенный.
С самого порога он закричал тестю и теще, не думая о
присутствии Жанны:
— Вы не в своем уме, что ли? Швырять двадцать тысяч франков
этой девке?
От изумления никто не ответил ни слова. Он продолжал злобно
орать:
— Всякой глупости есть предел. Вы нас по миру пустите!
Тогда барон, овладев собой, попытался остановить его:
— Замолчите! Вспомните, что вас слушает жена.
Но Жюльен не помнил себя от ярости.
— Плевать я хотел на это; да она и сама все знает. Вы ее
обкрадываете.
Жанна смотрела на него в изумлении и ничего не могла понять.
Наконец она пролепетала:
— Что такое, что случилось?
Тогда Жюльен повернулся к ней и призвал ее в свидетели,
словно соучастницу, вместе с ним терпящую убыток. Он без
обиняков рассказал ей о тайном сговоре сосватать Розали и дать
за ней барвильскую ферму, которой цена по меньшей мере двадцать
тысяч франков. Он все повторял:
— Твои родители с ума спятили, мой друг, совсем спятили!
Двадцать тысяч! Двадцать тысяч франков! Да где у них голова!
Двадцать тысяч франков незаконнорожденному!
Жанна слушала без волнения и без гнева, сама дивилась своему
спокойствию, но ей теперь было безразлично все, что не касалось
ее ребенка.
Барон только тяжело дышал и не находил слов для ответа. Но
под конец и он вспылил, затопал ногами и закричала
— Да опомнитесь же! Что вы говорите? Этому названия нет. По
чьей вине нам приходится давать приданое этой девушке? От кого
у нее ребенок? А теперь вы рады бы его бросить!
Озадаченный резкостью барона, Жюльен пристально посмотрел на
него и заговорил уже более сдержанным тоном;
— Достаточно было бы и полутора тысяч. У всех у них бывают
дети до замужества. От кого — это к делу не относится. Если же
вы отдадите одну из своих ферм стоимостью в двадцать тысяч
франков, вы не только нанесете нам ущерб, но еще и придадите
делу ненужную огласку; а вам бы следовало, по крайней мере,
подумать о нашем имени и положении.
Он говорил строгим тоном, как может говорить человек,
уверенный в своей правоте и резонности своих доводов. Барон
совершенно растерялся от такого неожиданного выпада. Тогда
Жюльен, почувствовав свое преимущество, заключил:
— К счастью, не все еще потеряно. Я знаю парня, который
согласен жениться на ней, он славный малый, с ним можно
поладить. Я за это берусь.
И он тотчас же вышел, должно быть, боясь продолжения спора и
обрадовавшись общему молчанию, которое счел за согласие.
Едва он скрылся, как барон закричал вне себя от изумления и
негодования:
— Это уж слишком, нет, это уж слишком!
Но Жанна взглянула на растерянное лицо отца и вдруг залилась
смехом, своим прежним звонким смехом, каким смеялась, бывало,
над чем-нибудь забавным. При этом она повторяла:
— Папа, папа, слышал ты, как он говорил: "Двадцать тысяч
франков! "
И маменька, одинаково скорая на смех и на слезы, припомнила
свирепую мину зятя, его возмущенные вопли и бурный протест
против того, чтобы давали соблазненной им девушке не ему
принадлежащие деньги, обрадовалась к тому же веселому
настроению Жанны и вся затряслась, захлебнувшись от хохота,
даже слезы выступили у нее на глазах. Тут, поддавшись их
примеру, расхохотался и барон; и все трое смеялись до
изнеможения, как в былые счастливые дни.
Когда они поуспокоились, Жанна заметила с удивлением:
— Странно, меня это ничуть не трогает теперь. Я смотрю на
него, как на чужого. Мне даже не верится, что я его жена. Вы
видите, я даже смеюсь над его... его... бестактностью.
И, сами не понимая почему, они расцеловались, еще
улыбающиеся и растроганные.
Но два дня спустя, после завтрака, как только Жюльен ускакал
верхом, в калитку проскользнул рослый малый лет двадцати двух
— двадцати пяти, одетый в новенькую синюю выутюженную блузу со
сборчатыми рукавами на манжетах; он, вероятно, караулил с утра,
а теперь пробрался вдоль куяровской ограды, обогнул дом и,
крадучись, приблизился к барону и дамам, сидевшим, как обычно,
под платаном.
При виде их он снял фуражку и подошел, робея и отвешивая на
ходу поклоны.
Очутившись достаточно близко, чтобы его могли слышать, он
забормотал:
— Мое почтение господину барону, барыне и всей компании.
Но так как никто не ответил ему, он объявил:
— Это я и есть — Дезире Лекок.
Имя его ничего не говорило, и барон спросил:
— Что вам надобно?
Парень совсем растерялся от необходимости объяснить свое
дело. Он заговорил с запинкой, то опуская глаза на фуражку,
которую мял в руках, то поднимая их к коньку крыши:
— Тут господин кюре мне словечко замолвил насчет этого
самого дельца...
И он умолк из страха выболтать слишком много и повредить
своим интересам.
Барон ничего не разобрал и спросил снова:
— Какое дельце? Я ничего не знаю.
Тогда парень понизил голос и решился выговорить:
— Да насчет вашей служанки, Розали-то...
Тут Жанна поняла, встала и ушла с ребенком на руках. А барон
произнес: "Подойдите", — и указал на стул, с которого
поднялась его дочь.
Крестьянин сразу же уселся, пробормотав:
— Покорно благодарю.
Потом выжидательно замолчал, как будто ему больше нечего
было сказать. После довольно длительной паузы он собрался с
духом и заявил, подняв взгляд к голубому небу:
— Хороша погодка по нынешней поре. И земле польза --
озимые-то пойдут теперь. — И умолк снова
Барон потерял терпение; он прямо и резко поставил вопрос:
— Значит, вы женитесь на Розали?
Крестьянин сразу же насторожился оттого, что ему не дали
времени пустить в ход всю его нормандскую хитрость. И поспешил
дать отпор:
— Это смотря как. Может, и да, а может, и нет.
Но барона раздражали эти увертки.
— Черт побери! Отвечайте прямо, вы затем пришли или нет? Вы
женитесь или нет?
Крестьянин, озадаченный вконец, смотрел теперь себе под
ноги.
— Коли так будет, как господин кюре говорит, — женюсь, а
коли так, как господин Жюльен, — не женюсь нипочем.
— А что вам говорил господин Жюльен?
— Господин Жюльен говорил, что я получу полторы тысячи
франков; а господин кюре сказал, что двадцать тысяч; так за
двадцать тысяч я согласен, а за полторы — ни боже мой.
Тут баронессу, все время полулежавшую в кресле, начал
разбирать смех при виде перепуганной физиономии парня. Он
неодобрительно покосился на нее, не понимая, чему она смеется,
и ждал ответа.
Барону была неприятна эта торговля, и он решил покончить с
ней:
— Я сказал господину кюре, что барвильская ферма будет
пожизненно принадлежать вам, а потом перейдет к ребенку. Цена
ей двадцать тысяч. Я от своих слов не отступаюсь. Так слажено
дело — да или нет?
Крестьянин ухмыльнулся подобострастно и удовлетворенно и
вдруг стал говорлив:
— Ну, коли так, я отказываться не стану. Только в этом и
была загвоздка. А коли так, я не против. Когда мне господин
кюре словечко замолвил, я сразу согласился. Уж мне и господину
барону услужить хотелось. Он-то в долгу не останется, — так я
про себя думал. И верно ведь — одолжишь человека, а потом,
глядишь, он тебе и отплатит. А только тут ко мне заглянул
господин Жюльен, и оказалось, что денег-то всего полторы
тысячи. Я подумал про себя: "Пойду разведаю", — вот и пришел.
Я, понятно, не сомневался, только хотел знать доподлинно. Счет
дружбе не помеха — верно я говорю, господин барон?
Чтобы прервать его, барон спросил:
— Когда вы думаете венчаться?
Тут крестьянин снова оробел и смешался. Наконец он
нерешительно выговорил:
— А как бы сперва бумагу выправить?
На этот раз барон вспылил:
— Да черт вас возьми, наконец. Ведь получите же вы брачный
контракт. Лучшей бумаги быть не может.
Крестьянин заупрямился:
— А все-таки не худо бы нам покамест составить бумагу, она
делу не помешает.
Барон встал, чтобы положить этому конец:
— Сию же минуту отвечайте: да или нет? Если раздумали,
скажите прямо, у меня есть другой на примете.
Страх конкуренции поверг хитрого нормандца в полное
смятение. Он сразу решился и протянул руку, как при покупке
коровы:
— По рукам, господин барон, слажено дело. Кто отступится,
тому грех.
Ударили по рукам, а затем барон крикнул:
— Людивина!
Кухарка выглянула из окна.
— Принесите бутылку вина.
Сделку спрыснули, и парень удалился более веселым шагом.
Жюльену ничего не сказали об этих переговорах. Контракт
заготовили в величайшей тайне, а затем, после оглашения, в один
из понедельников состоялась свадьба.
В церковь за молодыми соседка несла младенца, как верный
залог благосостояния. И никто в округе не удивился. Все только
позавидовали Дезире Лекоку. "Он в сорочке родился", — говорили
с лукавой усмешкой, но без тени осуждения.
Жюльен устроил дикую сцену, чем сократил пребывание тестя и
тещи в Тополях. Жанна рассталась с ними без большой грусти,
потому что Поль стал для нее неисчерпаемым источником радостей.
IX
Когда Жанна совсем оправилась от родов, решено было отдать
визит Фурвилям, а также побывать у маркиза де Кутелье.
Жюльен приобрел с торгов новый экипаж, фаэтон для одноконной
упряжки, чтобы можно было выезжать два раза в месяц.
В один ясный декабрьский день фаэтон заложили и после
двухчасовой езды спустились в лощину, лесистую по склонам и
распаханную понизу.
Вскоре пашни сменились лугами, а луга — болотами, поросшими
высоким, сухим в это время года камышом с шуршащими длинными
листьями, похожими на желтые ленты.
Внезапно за крутым поворотом долины показался господский дом
поместья Ла-Врийет. С одной стороны он опирался на лесистый
склон, а с другой своим подножием уходил в обширный пруд; на
противоположном берегу, вверх по другому склону долины,
раскинулся еловый лес.
Пришлось проехать по старинному подъемному мосту и миновать
высокий портал эпохи Людовика XIII, чтобы попасть на парадный
Хвор, к изящному замку той же эпохи, с кирпичной облицовкой и
башенками по бокам, крытыми шифером.
Жюльен объяснял Жанне каждую деталь здания, как свой
человек, знающий его досконально. Он хвастал им, восторгался
его красотами.
— Ты взгляни на портал! А дом — какое великолепие!
Противоположный фасад весь стоит на пруду, а лестница — прямо
царственная, доходит до самой воды; у нижних ступенек привязаны
четыре лодки: две для графа, две для графини. Вот там, направо,
видишь, ряд тополей; там кончается пруд; оттуда берет начало
река, которая течет до Фекана. В этой местности полно дичи.
Граф — заядлый охотник. Вот уж настоящее барское поместье!
Входные двери распахнулись, и показалась бледная стройная
графиня; она шла навстречу гостям, улыбаясь, в ниспадающем до
земли платье со шлейфом, точно владелица средневекового замка.
Казалось, это была сама Дама озера, созданная для такого
сказочного дворца.
В зале было восемь окон; четыре из них выходили на пруд и на
черный бор, поднимавшийся по холму напротив.
От темных тонов зелени пруд казался особенно глубоким,
суровым и мрачным; а когда дул ветер, стенания деревьев
звучали, как голос болот.
Графиня протянула Жанне обе руки, словно другу детства,
потом усадила ее, села сама рядом на низенькое кресло, а
Жюльен, к которому за последние пять месяцев вернулась вся его
светскость, болтал и улыбался по-дружески непринужденно.
Графиня и он говорили о совместных прогулках верхом. Она
посмеивалась над его посадкой, называла его "кавалер Спотыкач",
он тоже смеялся и величал ее "королева амазонок". Под окном
раздался выстрел, и Жанна вскрикнула от неожиданности. Это граф
убил чирка.
Жена сейчас же позвала его. Послышался плеск весел, стук
лодки о камень, и появился он сам, великан в высоких сапогах;
следовавшие за ним две собаки, насквозь мокрые и такие же
рыжие, как он, тотчас улеглись на ковер у двери.
Дома он явно чувствовал себя вольнее и был искренне рад
гостям. Он велел подбросить дров в камин, принести мадеры и
бисквитов, потом вскричал вдруг:
— Да что я, вы непременно отобедаете с нами!
Жанна, неотступно думавшая о своем ребенке, попыталась
отказаться; он настаивал, а когда она продолжала возражать,
Жюльен резким жестом выразил свое недовольство. Она побоялась,
что он проявит свой злобный, сварливый нрав, и согласилась,
страдая в душе, что не увидит Поля до утра.
День прошел чудесно. Сперва ходили смотреть родники. Они
били у подножия мшистого утеса и наполняли прозрачный водоем,
где вода все время словно кипела; затем совершили прогулку в
лодке по водяным тропам, по настоящим просекам, проложенным в
зарослях сухого камыша. Граф сидел на веслах, между двумя
своими собаками, которые настороженно принюхивались; от каждого
взмаха весел большая лодка рывком подвигалась вперед. Жанна
временами окунала руку в холодную воду и наслаждалась студеной
свежестью, пробегавшей от пальцев к самому сердцу. На корме
Жюльен и графиня, закутанная в шаль, все время улыбались
улыбкой счастливых людей, которым от полноты счастья нечего
сказать.
Надвигался вечер, ледяные порывы северного ветра пробегали
по сухим камышам Солнце скрылось за елями; и от одного взгляда
на покрасневшее небо, все в алых прихотливых облачках,
становилось холодно.
После прогулки вернулись в огромную залу, где пылал яркий
огонь. Ощущение тепла и уюта сразу же настраивало на веселый
лад. И граф игриво подхватил жену своими могучими руками,
поднес, точно ребенка, к самым своим губам и поцеловал в обе
щеки звонкими поцелуями довольного добряка.
А Жанна с улыбкой смотрела на благодушного великана, который
прослыл людоедом только из-за страшных усов; при этом она
думала: "Как часто мы ошибаемся в людях". И, почти
непроизвольно переведя взгляд на Жюльена, она увидела, что он
стоит в дверях смертельно бледный и не сводит глаз с графа.
Встревожившись, она подошла к мужу и шепотом спросила его:
— Тебе нездоровится? Что с тобой?
— Ничего, оставь меня в покое, я прозяб, — ответил он
сердито.
Когда все перешли в столовую, граф попросил разрешения
впустить собак; они сразу же уселись справа и слева от хозяина.
Он поминутно бросал им по куску и гладил их длинные шелковистые
уши. Собаки вытягивали шеи, виляя хвостами, вздрагивая от
удовольствия.
После обеда Жанна и Жюльен собрались уезжать, но г-н де
Фурвиль не пустил их, желая показать им рыбную ловлю при
факелах.
Он вывел их и графиню на крыльцо, выходящее на пруд; сам же
сел в лодку вместе со слугой, который держал рыболовную сеть и
зажженный факел. Ночь была ясная и холодная, а небо — все в
золотой россыпи звезд.
От факела ползли причудливые и зыбкие полосы по воде,
плясали беглые огоньки на камышах и падал свет на высокую стену
елей. И вдруг, когда лодка сделала поворот, на освещенной
опушке леса выросла гигантская фантастическая тень, тень
человека. Голова поднималась выше деревьев, терялась где-то в
небе, а ноги уходили в пруд. Немного погодя гигант воздел руки,
как будто намереваясь схватить звезды. Огромные руки его, едва
поднявшись, сейчас же опустились; и вслед за тем раздался
легкий всплеск воды.
Лодка незаметно сделала еще поворот, и громадный призрак как
будто побежал вдоль леса, озаренного подвижным светом; затем он
скрылся за невидимым горизонтом и вдруг показался снова — на
фасаде дома, уже менее грандиозный, но более четкий, все с теми
же странными движениями.
И густой бас графа крикнул:
— Восемь штук поймал, Жильберта!
По воде заплескали весла. Гигантская тень возвышалась теперь
неподвижно на стене, но становилась все ниже и тоньше; голова
ее словно опускалась, а туловище худело; и когда г-н де Фурвиль
поднялся по ступенькам крыльца, по-прежнему в сопровождении
слуги с огнем, тень, повторявшая все его жесты, сократилась до
его размеров.
В сетке у него билось восемь крупных рыб.
Когда Жанна и Жюльен ехали домой, укутанные в плащи и пледы,
которыми их снабдили, у Жанны вырвалось почти невольно:
— Какой славный человек этот великан!
А Жюльен, правивший лошадью, возразил:
— Да, но только он не умеет сдерживать свои чувства при
людях.
Через неделю они поехали к Кутелье, которые считались первой
знатью провинции. Их поместье Реминиль примыкало к городку
Кани. "Новый" замок, выстроенный при Людовике XIV, был скрыт
великолепным парком с высокой оградой. На холме виднелись
развалины "старого" замка. Ливрейные лакеи проводили гостей в
пышную залу. Посредине, на постаменте в виде колонны, стояла
огромная чаша севрского завода, а на цоколе красовалось под
стеклом собственноручное письмо короля, в котором маркизу
Леопольду-Эрве-Жозефу-Жерме де Варневиль де Рольбоск де Кутелье
предлагалось принять от монарха этот дар.
Жанна и Жюльен рассматривали королевский подарок, когда
появились маркиз и маркиза. Она была напудрена, любезна по
обязанности и жеманна из желания казаться благосклонной. Он,
толстяк с седыми волосами, зачесанными кверху, каждым жестом,
голосом, манерами выражал надменность, свидетельствовавшую о
его высоком положении.
Они были из тех ревнителей этикета, у которых и ум, и
чувства, и речи всегда как на ходулях.
Они говорили одни, не слушали ответов, улыбались равнодушной
улыбкой и всегда как будто выполняли налагаемую на них высоким
происхождением обязанность вежливо принимать окрестных
захудалых дворян.
Жанна и Жюльен, совсем потерявшись, силились понравиться,
боялись засидеться, не знали, как уйти; но маркиза сама
положила конец их визиту просто и естественно, вовремя
остановив беседу, как прекращает аудиенцию учтивая королева.
На обратном пути Жюльен сказал:
— Если ты не возражаешь, мы на этом покончим с визитами.
Мне лично вполне достаточно Фурвилей.
И Жанна согласилась с ним.
Медленно тянулся декабрь, самый темный из месяцев, словно
черная дыра в году. Возобновилась прошлогодняя замкнутая жизнь,
но Жанна не скучала, она была постоянно занята Полем, зато
Жюльен смотрел на него косо, беспокойным и недовольным
взглядом.
Нередко мать, держа малыша на руках и лаская с той
исступленной нежностью, какая бывает свойственна матерям,
протягивала его отцу и говорила:
— Да поцелуй же сыночка, можно подумать, что ты его не
любишь.
Он с брезгливым видом едва касался губами лысой головки
ребенка и при этом весь выгибался дугой, чтобы скрюченные и
непрестанно шевелящиеся ручонки не дотронулись до него. И сразу
же уходил, как будто его гнало отвращение.
Время от времени к обеду приходили мэр, доктор и кюре; время
от времени приезжали Фурвили, с которыми завязывались все более
близкие отношения.
Графа явно тянуло к Полю. Он не спускал его с колен ни на
минуту, иногда по целым вечерам. Он бережно брал его своими
огромными ручищами, щекотал ему кончик носа своими длинными
усами, а потом целовал его в страстном, почти материнском
порыве. Он был неутешен, что его брак остается бесплодным.
Март стоял ясный, сухой и почти теплый. Графиня Жильберта
напомнила о верховых прогулках вчетвером. Жанне немного
наскучило бесконечное однообразие долгих вечеров, долгих ночей,
долгих дней, и она радостно ухватилась за этот план; целую
неделю она с удовольствием мастерила себе амазонку.
Затем начались прогулки. Ездили всегда попарно: графиня с
Жюльеном впереди, а граф с Жанной в ста шагах позади; последние
мирно беседовали, как два друга, потому что сродство их честных
душ и бесхитростных сердец породило между ними настоящую
дружбу; а те двое часто шептались, порывисто хохотали, внезапно
взглядывали друг на друга, словно хотели сказать глазами то,
чего не выговаривали губы, и вдруг пускали лошадей в галоп,
стремясь скрыться, ускакать подальше, как можно дальше.
С некоторых пор Жильберта стала раздражительной. Ее сердитый
голос доносился с дуновением ветра до слуха двух отставших
всадников. Тогда граф улыбался и говорил Жанне:
— Жена у меня с характером.
Однажды вечером, на обратном пути, когда графиня то
подгоняла свою кобылу, пришпоривая ее, то осаживала рывком,
граф и Жанна несколько раз слышали, как Жюльен предостерегал
ее:
— Берегитесь, говорю я вам, берегитесь, — она понесет.
— И пускай, не ваше дело, — ответила наконец Жильберта
таким звонким и резким голосом, что слова отчетливо прозвучали
в пространстве и словно повисли в воздухе.
Лошадь вставала на дыбы, лягалась, фыркала. Наконец
забеспокоился и граф и крикнул во всю силу своих могучих
легких:
— Жильберта, осторожнее!
Тогда, словно назло, в припадке той нервозности, когда
женщине нет удержу, она наотмашь ударила животное хлыстом между
ушей, и лошадь, рассвирепев, взвилась на дыбы, забила в воздухе
передними ногами, опустилась, сделала огромный прыжок и
ринулась вперед во весь опор.
Сперва она пересекла луг, потом помчалась по пашням,
разбрасывая комья тучной сырой земли; неслась она так
стремительно, что вскоре почти нельзя было различить ни лошади,
ни всадницы.
Жюльен, опешив, застыл на месте и только кричал отчаянно:
— Графиня! Графиня!
Но тут у графа вырвалось что-то вроде рычания, и,
пригнувшись над шеей грузного жеребца, он броском всего тела
пустил его таким аллюром, подстрекая, подгоняя, возбуждая его
криком, хлыстом, шпорами, что казалось, будто огромный всадник
несет между ногами тяжелого коня и поднимает его на воздух,
чтобы улететь с ним. Они скакали, мчались с непостижимой
быстротой, и Жанна видела, как там, вдали, обе фигуры, жены и
мужа, летели, летели, уменьшались, бледнели, исчезали, словно
две птицы, когда, догоняя друг друга, они теряются, тонут
где-то на горизонте.
Тут к ней подъехал Жюльен, по-прежнему шагом, сердито ворча
про себя:
— Какая ее муха укусила?
И оба поехали вслед за четой, скрывшейся в извилине равнины
Через четверть часа они увидели, что Фурвили возвращаются, и
вскоре съехались с ними.
Граф, красный, потный, смеющийся, довольный, торжествующий,
железной хваткой держал дрожавшую лошадь жены. А Жильберта,
бледная, со страдальчески искаженным лицом, опиралась одной
рукой о плечо мужа, как будто боялась лишиться чувств.
В этот день Жанна поняла, что граф любит беззаветно.
Весь следующий месяц графиня была весела, как никогда. Она
еще чаще приезжала в Тополя, беспрестанно смеялась, с
порывистой нежностью целовала Жанну. Казалось, некое
таинственное очарование сошло на ее жизнь. Муж ее был в
восторге, не сводил с нее глаз, с удвоенной страстью старался
каждую минуту коснуться ее руки, платья.
Однажды вечером он признался Жанне:
— У нас сейчас счастливая полоса. Никогда Жильберта не была
так ласкова. Она больше не бывает в дурном настроении, не
сердится. Я чувствую, что она меня любит. Раньше я в этом не
был уверен.
Жюльен тоже переменился, повеселел, не раздражался, как
будто дружба двух семей принесла мир и радость в каждую из них.
Весна выдалась на редкость ранняя и жаркая.
От теплого утра до тихого, мягкого вечера солнце согревало
всходы на всей поверхности земли. Это был стремительный,
дружный и мощный расцвет всех почек, такой неудержимый напор
соков, такая жажда возрождения, какую природа проявляет порой,
в особо удачные годы, когда можно поверить в обновление мира
Жанну смутно волновало это брожение жизненных соков. Она
испытывала мгновенную истому при виде цветка в траве,
переживала долгие часы сладостной грусти, мечтательной неги.
А иногда ею овладевали умиленные воспоминания о первой поре
ее любви; не то чтобы в сердце у нее возродилось чувство к
Жюльену, нет, с этим было покончено, покончено навсегда; но вся
плоть ее от ласки ветерка, от ароматов весны волновалась и
тянулась навстречу какому-то незримому и нежному призыву.
Ей нравилось быть одной, впитывать солнечное тепло, всем
существом воспринимать ощущения смутного и бездумного, тихого
блаженства.
Однажды утром в минуты такой полудремы перед ней возникло
видение солнечной прогалины посреди темной листвы в рощице у
Этрета. Там впервые она ощутила трепет от близости человека,
любившего ее тогда; там впервые он шепотом высказал робкое
желание сердца; и там же ей показалось, что перед ней внезапно
открылось светлое будущее ее мечтаний.
И ей захотелось повидать эту рощу, совершить туда некое
сентиментальное и суеверное паломничество, словно посещение
того места должно было как-то изменить ход ее жизни.
Жюльен уехал с рассвета, не сказав ей куда. И вот она велела
оседлать белую лошадку Мартенов, на которой иногда ездила
теперь, и отправилась в путь.
День был теплый, ясный и тихий: казалось, ничто не
шелохнется, ни одна травка, ни один листок; все словно замерло
до скончания веков, как будто ветер испустил дух. Даже
насекомые и те, казалось, исчезли.
Жгучий и властный покой неощутимо, в золотой дымке, исходил
от солнца; и Жанна блаженно грезила под неторопливый шаг
лошади. Временами она поднимала глаза и следила за крохотным
белым облачком величиной с пушинку, за клочком пара, одиноко
повисшим, забытым, застрявшим там, вверху, посреди синего неба.
Она спустилась в долину, выходящую к морю между высокими
скалистыми сводами, которые называются "Воротами Этрета" и не
спеша добралась до рощи. Сквозь молодую листву свет так и лился
потоками. Жанна рыскала по узким тропинкам, искала и не могла
найти заветное место.
Но вдруг, пересекая длинную дорожку, она увидела в самом ее
конце двух лошадей, привязанных к дереву, и сразу же узнала их:
это были лошади Жильберты и Жюльена. Одиночество уже слегка
тяготило ее; она обрадовалась такой неожиданной встрече и
пустила свою кобылку рысью. Добравшись до двух терпеливо
ожидавших, словно привычных к долгим стоянкам коней, она стала
звать. Никто не откликнулся.
Дамская перчатка и два хлыста валялись на примятой траве.
Значит, они сидели здесь, а потом оставили лошадей и ушли.
Она прождала четверть часа, двадцать минут, удивляясь и не
понимая, что такое они могут делать. Так как она спрыгнула с
лошади и теперь стояла неподвижно, прислонясь к стволу дерева,
две птички, не заметив ее, опустились в траву рядом с ней. Одна
из них суетилась, прыгала вокруг второй, топорщила крылья,
кивала головкой и чирикала; и вдруг они совокупились.
Жанна была поражена, словно не знала, что это бывает; потом
подумала: "Да, правда, теперь ведь весна". А потом другая
мысль, догадка, возникла у нее. Она снова посмотрела на
перчатку, на хлысты, на оставленных лошадей и вдруг
стремительно прыгнула в седло с одним неудержимым желанием
бежать прочь.
Обратно в Тополя она скакала галопом. При этом она
лихорадочно думала, соображала, связывала факты, сопоставляла
разные обстоятельства. Как она не догадалась раньше? Как она не
видела ничего? Как не поняла причину отлучек Жюльена, возврат
былого щегольства и, наконец, смягчение его нрава? Вспоминала
она также внезапные нервные вспышки Жильберты, ее
преувеличенную нежность, то блаженное состояние, в котором она
жила с недавних пор, на радость графу.
Жанна придержала лошадь, потому что ей надо было серьезно
подумать, а быстрый аллюр рассеивал ее мысли.
Когда прошло первое волнение, сердце ее успокоилось, в нем
не было ни ревности, ни злобы — одно лишь презрение. Она почти
не думала о Жюльене; в нем ее ничто больше не удивляло, но
двойное предательство графини, ее подруги, возмущало ее.
Значит, все на свете коварны, лживы, двоедушны? И слезы
навернулись ей на глаза. Иллюзии свои оплакиваешь порой так же
горько, как покойников.
Однако она решила притвориться, будто ничего не знает,
закрыть свою душу для недолговечных привязанностей, любить
только Поля и родителей, а остальных терпеть невозмутимо.
Вернувшись, она тотчас бросилась к сыну, унесла его в свою
комнату и, как безумная, чуть не час безостановочно целовала
его.
Жюльен возвратился к обеду, обворожительный и улыбающийся,
исполненный благожелательства. Он спросил:
— Разве папа и маменька не приедут в нынешнем году?
Она так была тронута его вниманием, что почти простила ему
открытие, которое сделала в лесу; и вдруг ею овладело страстное
желание видеть двух самых дорогих ей после Поля людей; она
провела целый вечер за письмом к ним, умоляя их приехать
поскорее.
Они назначили свой приезд на двадцатое мая. А было всего
седьмое число.
Она поджидала их со все возрастающим нетерпением, как будто,
кроме дочерней привязанности, у нее появилась потребность
прильнуть сердцем к благородным сердцам, открыть душу чистым,
не тронутым подлостью людям, чья жизнь и все поступки, все
помыслы, все желания всегда были честны.
Именно сейчас она чувствовала себя такой одинокой посреди
всех этих слабодушных; и хотя она как-то сразу научилась
притворяться, хотя она встречала графиню с протянутой рукой и с
улыбкой на губах, но в ней все росло, заполняя ее, ощущение
пустоты и презрения к людям; и каждый день мелкие события
местной жизни увеличивали в ее душе гадливость и неуважение к
человеческой породе.
Дочка Куяров родила ребенка, а свадьба только еще
предстояла. Служанка Мартенов, сирота, была беременна;
молоденькая, пятнадцатилетняя соседка была беременна; бедная
вдова, хромая и грязная, которую за вопиющую нечистоплотность
прозвали "Помойкой", была беременна.
То и дело доходили слухи о новой беременности или о любовных
шашнях какой-нибудь девушки, или замужней женщины, матери
семейства, или же зажиточного, почтенного фермера.
Эта буйная весна, очевидно, расшевелила жизненные соки не
только, в растениях, но и в людях.
А Жанна не знала больше трепета рано угасших чувств, только
разбитым сердцем и чувствительной душой отзывалась на теплые и
плодоносные веяния весны, только грезила в бесстрастном
возбуждении, увлеченная мечтами, недоступная плотским
вожделениям, и потому ее изумляло, ей претило, ей было
ненавистно это мерзкое скотство.
Совокупление живых существ возмущало ее теперь как нечто
противоестественное; и Жильберте она ставила в укор не то, что
та отняла у нее мужа, — она ставила ей в укор самый факт
падения в эту вселенскую грязь.
Ведь она-то не принадлежала к простонародью, которым
управляют низменные инстинкты. Как же могла она уподобиться
этим тварям?
В самый день приезда родителей Жюльен еще усугубил ее
отвращение, весело рассказав, как нечто вполне естественное и
забавное, что местный булочник услышал шорох у себя в печи, как
раз когда не было выпечки, и думал поймать там бродячего кота,
а застал свою жену, которая занималась отнюдь не хлебопечением.
И он добавил:
— Булочник закрыл заслонку; они бы там задохнулись, если бы
сынишка булочника не позвал соседей: он видел, как мать его
залезла туда с кузнецом.
И Жюльен смеялся, повторяя:
— Вот озорники-то — накормили нас хлебом любви! Чем не
новелла Лафонтена?
После этого Жанна не могла прикоснуться к хлебу.
Когда почтовая карета остановилась у крыльца и показалось
радостное лицо барона, в душе и в сердце молодой женщины
поднялось такое волнение, такой бурный порыв любви охватил ее,
какого она еще не испытывала.
Но при виде маменьки она была до того потрясена, что едва не
лишилась чувств. За эти шесть зимних месяцев баронесса
постарела на десять лет. Ее одутловатые щеки, дряблые и
отвислые, побагровели, как будто налились кровью; глаза угасли;
и двигаться она могла, только когда ее с двух сторон
поддерживали под руки; тяжелое дыхание ее стало хриплым и таким
затрудненным, что окружающим было мучительно и жутко слышать
его.
Барон видел ее каждый день и не замечал, до какой степени
она сдала; а когда она жаловалась на постоянное удушье и
возрастающее ожирение, он отвечал:
— Да что вы, дорогая, сколько я вас помню, вы всегда были
такой.
Жанна проводила родителей в их спальню и убежала к себе,
чтобы выплакать свое смятение и отчаяние. Потом она пошла
поговорить с отцом и бросилась к нему на грудь, вся в слезах:
— Боже, как мама изменилась? Что с ней, скажи, что с ней?
Он очень удивился:
— Ты находишь? Что ты? Тебе показалось. Я ведь с ней
неотлучно и могу тебя уверить, что ей ничуть не хуже, чем
всегда.
Вечером Жюльен сказал жене:
— Знаешь, твоя мать совсем плоха. Мне кажется, она не долго
протянет.
А когда Жанна зарыдала, он обозлился:
— Да перестань ты, я же не говорю, что она при смерти. Ты
всегда все преувеличиваешь до безумия. Она изменилась, только и
всего, это понятно в ее годы.
Через неделю она успокоилась и привыкла к перемене в
наружности матери и, вероятно, постаралась заглушить свои
страхи, как мы заглушаем и отметаем всегда, из бессознательного
эгоизма, из естественной потребности в душевном покое, нависшие
над нами опасения и тревоги.
Баронесса передвигалась через силу и гуляла теперь только
полчаса в день. Пройдя всего один раз "свою" аллею, она больше
не могла пошевелиться и просилась посидеть на "своей" скамейке.
А иногда она не была в состоянии даже доплестись до конца и
говорила:
— На сегодня довольно: от моей гипертрофии у меня совсем
подкашиваются ноги.
Она почти не смеялась и только улыбалась тому, над чем бы
хохотала до упаду в прошлом году. Но зрение у нее сохранилось
превосходное, и она по целым дням перечитывала "Коринну" или
"Размышления" Ламартина; потом требовала, чтобы ей подали ящик
с сувенирами. И, выложив к себе на колени старые, милые ее
сердцу письма, она ставила ящик на стул возле себя и одну за
другой укладывала туда обратно свои "реликвии", внимательно
пересмотрев каждую из них. А когда она бывала одна, совсем
одна, она целовала некоторые из писем, как целуешь тайком
волосы дорогих покойников.
Иногда Жанна входила и видела, что она плачет, плачет
скорбными слезами. она. Что с тобой, маменька? — испуганно
спрашивала
И баронесса глубоко вздыхала, а потом отвечала:
— Это от моих реликвий... ворошишь то, что было прекрасно и
что прошло! И люди, о которых давно уже не думалось, напоминают
вдруг о себе. Так и кажется, будто видишь и слышишь их, и это
страшно волнует. Когда-нибудь и ты это испытаешь.
Если барон заставал их в такие грустные минуты, он шептал
дочери:
— Жанна, душенька моя, верь мне, жги письма, все письма --
материнские, мои, все решительно. Ничего нет ужаснее, как на
старости лет окунаться в свою молодость.
Но Жанна тоже хранила свою переписку и готовила себе "ящик с
реликвиями", подчиняясь, при полном отсутствии сходства с
матерью, наследственному тяготению к сентиментальной
мечтательности.
Через несколько дней барону потребовалось отлучиться по
делам, и он уехал.
Погода стояла чудесная. Горящие звездами темные ночи шли на
смену тихим сумеркам, ясные вечера — сияющим дням, сияющие дни
— ослепительным зорям. Маменька вскоре почувствовала себя
бодрее, а Жанна позабыла амуры Жюльена и вероломство Жильберты
и была почти счастлива. Все вокруг цвело и благоухало; и
неизменно спокойное необъятное море с утра до вечера сверкало
на солнце.
Как-то среди дня Жанна взяла на руки ребенка и пошла
погулять в поле. Она смотрела то на сына, то на придорожную
траву, пестревшую цветами, и млела от счастья. Каждую минуту
целовала она Поля и страстно прижимала к себе. А когда на нее
веяло свежим запахом лугов, она изнемогала, замирала в
беспредельном блаженстве. Потом она задумалась о будущем сына.
Кем он станет? То она желала, чтобы он стал большим человеком,
высокопоставленным и знаменитым. То предпочитала, чтобы он
остался безвестным и жил подле нее, заботливый и нежный, чтобы
объятия его всегда были раскрыты для мамы. Когда она любила его
эгоистичным материнским сердцем, ей хотелось сохранить его для
себя, только для себя; когда же она любила его пылким своим
разумом, она мечтала, что он займет достойное место в мире.
Она села у обочины и принялась смотреть на него. Ей
казалось, что она никогда его не видела. И вдруг ее поразила
мысль, что этот маленький человечек станет большим, будет
ступать твердым шагом, обрастет бородой и говорить будет
басистым голосом.
Кто-то звал ее издалека. Она подняла голову. К ней бежал
Мариус. Она решила, что ее ждут гости, и поднялась, недовольная
помехой. Но мальчуган мчался со всех ног, а когда был уже
близко, крикнул:
— Сударыня, баронессе плохо.
Словно струйка ледяной воды спустилась у нее вдоль спины, и
она побежала домой, не помня себя.
Уже издали ей было видно, что под платаном толпится народ.
Она бросилась туда, люди расступились, и она увидела, что
маменька лежит на земле и под голову ей подложены две подушки.
Лицо у нее почернело, глаза закрыты, а грудь, тяжело
вздымавшаяся двадцать лет, не шевелится. Кормилица выхватила
ребенка из рук Жанны и унесла его.
— Что случилось? Как она упала? — растерянно спрашивала
Жанна. — Надо послать за доктором.
Обернувшись, она увидела кюре, которого кто-то успел
уведомить. Он предложил свои услуги, засуетился, засучив рукава
сутаны. Но ни уксус, ни одеколон, ни растирания не помогали.
— Надо ее раздеть и уложить, — сказал священник.
Тут подоспели фермер Жозеф Куяр, дядюшка Симон и Людивина. С
помощью аббата Пико они попытались перенести баронессу, но,
когда они подняли ее, голова завалилась назад, а платье, за
которое они ухватились, стало рваться, настолько ее, такую
грузную, трудно было сдвинуть с места. Жанна закричала от
ужаса, и огромное дряблое тело снова опустили на землю.
Пришлось принести из гостиной кресло, усадить ее и таким
образом поднять. Шаг за шагом внесли ее на крыльцо, затем по
лестнице в спальню и, наконец, уложили на кровать.
Кухарка возилась без конца и никак не могла раздеть ее, но
тут вовремя подоспела вдова Дантю, появившаяся внезапно, как и
священник, будто они, по словам прислуги, "учуяли покойника".
Жозеф Куяр помчался во весь дух за доктором, а кюре собрался
было пойти принести святые дары, но сиделка шепнула ему на ухо:
— Не утруждайте себя, господин кюре, верьте мне, она
отошла.
Жанна была как безумная, она взывала ко всем, не знала, что
делать, что предпринять, какое средство испробовать. Кюре на
всякий случай произнес отпущение грехов.
Два часа прошло в ожидании возле посиневшего, безжизненного
тела. Жанна рыдала, упав на колени, терзаясь страхом и горем.
Когда отворилась дверь и появился врач, ей показалось, что
это само спасение, утешение, надежда; она кинулась к нему и
принялась несвязно пересказывать то, что знала о случившемся:
— Она гуляла, как всегда... и чувствовала "себя хорошо...
даже очень хорошо... за завтраком скушала бульон и два яйца...
и вдруг она упала... и вся почернела... вот видите, какая
она... и больше не шевелится... Мы все испробовали, чтобы
привести ее в чувство, все, все...
Она замолчала, потрясенная, заметив жест, которым сиделка
украдкой дала понять врачу, что все кончено. Не желая верить,
она испуганно допрашивала:
— Это серьезно? Как вы думаете, это серьезно?
Врач ответил, запинаясь:
— Боюсь, очень боюсь... что это... конец. Соберите все
мужество, все свое мужество.
Жанна раскинула руки и бросилась на тело матери.
В это время вернулся Жюльен. Он был ошеломлен и явно
раздосадован, ни единым возгласом не выразил ни огорчения, ни
скорби, не успев от неожиданности изобразить соответствующие
чувства. Он пробормотал:
— Я так и знал, я чувствовал, что это конец.
Потом вытащил носовой платок, отер себе глаза, опустился на
колени, перекрестился, промямлил что-то и, поднявшись, хотел
поднять и жену. Но она обеими руками обхватила тело матери и
целовала его, почти лежа на нем. Пришлось унести ее. Она
совсем, казалось, обезумела.
Через час ей позволили войти снова. Все было кончено.
Спальню превратили теперь в комнату покойника. Жюльен и
священник шепотом переговаривались у окна. Вдова Дантю уютно
расположилась в кресле и приготовилась дремать, — она привыкла
к таким бдениям и чувствовала себя хозяйкой в любом доме, куда
заглянула смерть.
Надвигалась ночь. Кюре подошел к Жанне, взял обе ее руки и
начал ее ободрять, изливая на ее безутешное сердце обильный
елей религиозных утешений. Он говорил об усопшей, восхвалял ее
в канонических выражениях и, скорбя лицемерной скорбью
священника, которому от мертвеца только выгода, предложил
провести ночь в молитве возле тела. Но Жанна запротестовала
сквозь судорожные рыдания. Она хотела быть одна, совсем одна в
эту прощальную ночь. Тут подошел к ней и Жюльен:
— Это невозможно, мы будем здесь вместе.
Она отрицательно качала головой, не в силах произнести ни
слова. Наконец она проговорила:
— Это моя, моя мать. Я хочу быть одна подле нее.
Врач шепнул:
— Пусть поступает, как хочет, сиделка может остаться в
соседней комнате.
Священник и Жюльен вспомнили о мягкой постели и согласились.
Затем аббат Пико, в свою очередь, опустился на колени,
помолился, встал и, уходя, сказал: "Святая была женщина", --
тем же тоном, каким произносил: "Dominus vobiscun" 1. После
этого виконт обычным своим голосом спросил:
— Может быть, поешь чего-нибудь?
Жанна не ответила, даже не услыхала, что он обращается к
ней.
Он повторил:
— Тебе бы следовало подкрепиться.
Вместо ответа она сказала, как в забытьи:
— Сейчас же пошли за папой.
Он вышел, чтобы отправить верхового в Руан. А она словно
застыла в своей скорби и, казалось, ждала мгновения, когда
останется наедине с покойницей, чтобы отдаться подступающему
приливу безысходного горя.
Тени наводнили комнату, заволокли мраком усопшую. Вдова
Дантю неслышно шныряла взад и вперед, брала и перекладывала
невидимые в темноте предметы беззвучными движениями сиделки.
Потом она зажгла две свечи, тихонько поставила их у изголовья
кровати, на ночной столик, покрытый белой салфеткой.
1. Господь с вами (лат. ).
Жанна как будто ничего не видела, не чувствовала, не
понимала Она ждала минуты, когда останется одна. Жюльен
пообедал и вернулся. Он спросил снова:
— Ты ничего не скушаешь?
Жанна отрицательно покачала головой.
Он сел, скорее с видом покорности судьбе, чем скорби, и
больше не произносил ни слова.
Так сидели они трое не шевелясь, каждый в своем кресле,
далеко друг от друга.
Минутами сиделка засыпала и слегка похрапывала, потом сразу
просыпалась.
Наконец Жюльен поднялся и подошел к жене:
— Ты хочешь остаться одна?
Она в невольном порыве схватила его руку:
— Да, да, оставьте меня.
Он поцеловал ее в лоб и пробормотал:
— Я буду приходить проведывать тебя.
И он ...


