Вольфганг Кеппен. Смерть в Риме
страница №2
...ы черное платье, так как вся ее одежда пропала, шкафы былиразграблены, а дома, принадлежавшие Юдеяну, у нее отобрали. И даже когда
пришла весточка от того, кого она считала погибшим, Ева, к удивлению всего
семейства Пфафратов, не сняла траура - ведь не супруга оплакивала она, не
павшего героя, то, что он жив, только углубило ее скорбь, он спросит о
сыне, она не уберегла его, но, может быть, и сам Юдеян уже вымолил
прощение и вновь преуспевает? Она не была на него в обиде за то, что он
спал с другими женщинами, этим он всегда грешил и всегда ей все
рассказывал - уж такова жизнь солдата, и, если от него рождались дети, это
были дети воина, представители высшей расы, подрастающая смена для
штурмовых отрядов и верноподданные фюрера; но Еву тревожило то, что Юдеян
скрывается где-то на Ближнем Востоке, ей чудилось, будто он стал на путь
предательства и изменяет чистоте расы, чистоте крови в мягком коварном
климате, в благоухающей розами темноте гаремов, в пропахших чесноком
конурах, с негритянками и еврейками, которые только и ждут того часа,
чтобы отомстить, и алчно жаждут германского семени. Ева готова была
снарядить целое войско, чтобы доставить в Германию всех внебрачных детей
Юдеяна и установить чистоту их крови: немцы пусть живут, метисы должны
умереть.
Внизу во дворе поваренок пронзительно насвистывал какую-то негритянскую
песенку, дерзкую и насмешливую, а жирный добродушный смех из ресторанного
зала разносился по лестницам и коридорам, порой переходя в кудахтанье и
гоготанье. Обер-бургомистр Фридрих-Вильгельм Пфафрат сидел с Анной, своей
супругой, и младшим сыном Дитрихом в салоне гостиницы, облюбованной
немецкими туристами; семейство установило уже контакт с другими приезжими,
это были их земляки, люди тех же общественных кругов и тех же взглядов,
они тоже тряслись когда-то от страха, но теперь уже обо всем позабыли, как
и Пфафраты, теперь у них опять были автомобили: "фольксвагены" и
"мерседесы"; их возродила к жизни немецкая деловитость, они были всюду
желанными гостями, так как расплачивались валютой; вся эта компания уютно
беседовала, потягивая гладкий вермут, а на столах лежали путеводители и
дорожные карты Италии - обсуждались экскурсионные маршруты: хорошо бы
поехать в Тиволи и Фраскати, взглянуть на восстановленный монастырь
Кассино, ведь уже разрешено осматривать места кровавых сражений, - а этим
людям поле боя теперь не внушало ужаса, кто-нибудь из них непременно
поискал бы знакомые места, а найдя, воскликнул бы; "Вот тут стояла наша
батарея, мы здорово поливали их сверху, а здесь мы окопались и удержали
позиции", и тогда всем стало бы ясно, какой он молодец; он же с почтением
- ибо сам восторгался собой, честным воином и, так сказать,
спортсменом-убийцей, - принялся бы рассказывать об английских и
американских солдатах и, возможно, даже о польских легионерах армии
Андерса, впрочем последнее вряд ли: поляк это, в конце концов, только
поляк, а на братском кладбище можно было бы полностью отдаться чувству
благоговейного восхищения собой и мертвецами. Ведь мертвецы не станут
смеяться, они мертвы, а может быть, у них нет времени и им безразлично,
кто из живых приходит на их могилы; они находятся в стадии превращения,
они поднимаются над жизнью, замаранные, отягощенные виной, может вовсе и
не своей, они восходят к круговороту новых рождений, для нового
искупления, для новой вины, для нового бесцельного существования.
Фридрих-Вильгельм Пфафрат считал неприличным, что Юдеян заставляет себя
ждать. Но может быть, он еще не приехал в Рим, может быть, у него были
затруднения в пути, какие-нибудь осложнения с паспортом, все же его
положение довольно щекотливое и необходима осторожность. Не следовало
действовать слишком поспешно, но теперь, когда Юдеян столь неожиданно
оказался в живых, Пфафрат решил, что настало время потихоньку замять его
дело, разумеется без всякого шума и скандала - еще скомпрометируешь себя;
какой-нибудь тип без роду, без племени может поднять шум. Правда, время
виселиц раз и навсегда миновало, по крайней мере у них, американцы
образумились, трезво оценивают обстановку и возможность использовать
немцев, а все эти мстительные чувства и свирепые приговоры давно вышли из
моды, признаны неразумными, бестактными. Рузвельт умер, к тому же есть
подозрение, что он сотрудничал с коммунистами. А кто такой Моргентау?
Презренный еврей! Те, кто выжил, хотят жить. Для Юдеяна, вероятно,
найдется местечко в сельскохозяйственном союзе; а там видно будет. И Ева
бросила бы наконец свои фантазии; он, Фридрих-Вильгельм Пфафрат, -
убежденный националист, но нельзя же отрицать, что немцы немного
просчитались, это надо признать и все начинать сызнова. Пруссия буквально
изголодалась по величию. Да, пожалуй, и вся остальная страна. И разве они
уже не преуспели? Разумеется, не в голоде, это только образное выражение,
поучительная легенда о минувшем времени, полном гордо преодоленных
лишений, ведь сам по себе голод - только урчание пустых желудков после
войн, проигранных вследствие измены, и об этом лучше не вспоминать, но
благополучие, которое уже дается в руки и вовсе не является легендой, -
вот о чем следует помнить, вот что следует ценить; в конце концов
упрочившееся состояние убедит, может быть, я сыновей, этих бедных
заблудших овечек, бежавших от беспорядка, который был, к счастью,
преодолен, убедит настолько, что они вернутся и снова заживут обычаями
своих отцов.
Германская федерация, бесспорно, пострадала от демократических
послаблений, и первое время, видимо, вряд ли что-нибудь удастся изменить,
но, в общем, в оккупированной стране царит порядок, и все уже
подготовлено, чтобы крепче натянуть поводья; скоро откроются дальнейшие
перспективы, недурные перспективы, в хорошем свете предстанет и прошлое
Пфафрата, оно рекомендует его с лучшей стороны, а что касается сыновей, то
их безрассудства, склонности к чрезмерному преувеличению и так называемым
"угрызениям совести" - это явления временные, болезнь эпохи, которая
пройдет, как проходит затянувшийся период полового созревания.
Фридрих-Вильгельм Пфафрат думал при этом не столько о своем племяннике
Адольфе Юдеяне, сколько о Зигфриде, старшем сыне, покинувшем его; что
касается Дитриха, его младшего отпрыска, то он им доволен: мальчик
воспитан в старогерманском духе, вступил в студенческую корпорацию, в
которой когда-то состоял отец, усвоил студенческие обычаи, приобрел
полезные связи, готовится к экзамену на юридическое звание и радуется
предстоящему посещению поля битвы под Кассино, как и полагается молодому
человеку его возраста. Зигфрид же выбился из общей колеи. Черт с ним,
пусть будет капельмейстером, ведь и в музыкальном мире есть должности с
высоким окладом. Фридрих-Вильгельм Пфафрат был человеком хорошо
осведомленным, он знал, что Зигфрид находится сейчас в Риме. Он, увидел в
этом благоприятное предзнаменование, возможность добиться откровенного
разговора и примирения. Конечно, это будет нелегко: Зигфрид как будто еще
не выбрался из болота своих нелепых взглядов, разумеется говоря образно, а
программа музыкального конкурса возвещает сюрреализм, культурбольшевизм и
какофонию на негритянский манер. Неужели мальчик так слеп? Может быть,
теперь делают карьеру именно таким способом? Ведь евреи снова засели
повсюду и распределяют славу и премии. Пфафрат узнал из афиш, что
дирижировать будет Кюренберг, и вспомнил его.
- Ты помнишь Кюренберга? - спросил он жену. - В тридцать четвертом он
был у нас главным дирижером, его еще потом пригласили в Берлин?
- Он ведь женился на еврейке, дочке Ауфхойзера, - сказала Анна.
- Ну да, поэтому его и не взяли в Берлин, да и мы не могли его больше
держать. - И почему-то Пфафрату представилось, что он, как обер-президент
провинции - тогда еще гаулейтеры не захватили в руки всю власть, -
поддерживал Кюренберга, и это его сейчас порадовало, ибо естественно было
предположить, что Кюренберг с благодарностью вспомнит об отце, исполняя
произведения сына. Но...
Ева там, наверху, в своей комнате-клетке, прислушивалась, не идет ли
мститель.
Дверь завертелась, это рука портье, рука в белой перчатке, рука лакея,
рука палача, рука смерти привела в движение карусель, регулирующую вход и
выход, рука весьма почтительного, весьма преданного слуги, готовая в любой
момент схватить чаевые, рука эта толкнула дверь, и Юдеян почувствовал, что
его вышвырнули из отеля, лишили безопасности, которую давали деньги и
положение, вытолкнули из-под укрытия власти, правда на сей раз власти,
взятой напрокат у чужой страны и даже у чужой расы, у загадочной восточной
страны, но все же страны с государственной властью, с государственным
суверенитетом и флагом, - и вот его вытолкнули, и он сразу стал
беспомощным. Впервые за много лет Юдеян очутился в роли простого смертного
среди смертных: в гражданской одежде, без охраны, без защиты, без оружия -
плечистый пожилой господин в темном костюме. Он терялся оттого, что никто
не обращает на него внимания. Прохожие касались его, задевали, толкали,
бегло бросая равнодушное "пардон". Это Юдеяну-то пардон? Он сделал
несколько шагов наугад. Никто не соблюдал почтительной дистанции. Юдеян
мог бы вернуться в отель, он мог бы позвонить в дипломатическую миссию
своего нового шефа, и ему тотчас прислали бы автомобиль с арабским
номером. Достаточно кивнуть портье, этому белоперчаточнику, и тот, всегда
готовый к услугам, вызовет ему такси, пронзительно свистнув в маленький
свисток. А прежде все они стояли шпалерами! Две шеренги черных мундиров.
Двадцать автоматов, машина с охраной впереди, машина с охраной позади. Но
сейчас ему хотелось пройтись пешком. Наверное, лет тридцать не ходил он
пешком по городу. Когда Берлин был огненным адом и весь мир гнался за
Юдеяном, ему пришлось бежать бегом, ползти среди пыли, перелезать через
трупы, на четвереньках пробираться между развалинами, и лишь так он
спасся. Каким образом? По воле случая или, как сказал бы фюрер, по воле
провидения - поверженный, облитый бензином, испепеленный и все же не
поверженный окончательно, ибо уже намечалось воскрешение нацистского духа;
значит, все-таки провидение спасло Юдеяна и привело его в эту хваленую
Страну, но не к евреям, а к другим смуглым собратьям. Юдеян и там не ходил
пешком, разве что иногда, тяжело топая, прохаживался по учебному плацу в
пустыне.
Он оступился, старый храбрец, ничуть не упал, но рядом была решетка, за
которую можно было ухватиться. Прутья из кованого железа торчали, точно
длинные копья, - символ власти, богатства и холодной отчужденности.
Просторный лимузин, чуть слышно шурша по гравию, остановился у подъезда, и
Юдеян вспомнил: ведь он когда-то тоже подъезжал к этому зданию, только с
большей лихостью и шумом, но именно сюда. Табличка у входа разъясняла, что
здесь посольство США. Разумеется, Юдеян не наносил визита американцам, они
его не приглашали, да их и след простыл, когда он попал в этот дом,
наверняка в этот: здесь готовились широкие фашистские операции, очень
широкие операции, но и они все-таки не были достаточно радикальными. Что
представлял собой знаменитый дуче? Плод сентиментальной снисходительности
фюрера. Южане вообще вызывали у Юдеяна отвращение. Они вызывали у него
особое отвращение. Он вышел на виа Венето. Вот и маленькие кафе, все они
сидят тут, не только презренные южане, но и жители других стран сидят
здесь, рядышком, как некогда на Курфюрстендамм, они играют в Мир на земле
и несут всяческий вздор; эти люди без роду, без племени, лишившиеся
корней, утерявшие связь с нацией, эти искатели золотых россыпей, они
проживают здесь, в Риме, беспокойно снуют взад и вперед в поисках добычи,
вот они, эти хищники, ускользнувшие в свое время от германской дисциплины
и порядка. Слышалась главным образом английская речь: здесь преобладали
американцы, наследники минувшей войны; однако говорили также на
итальянском, французском и на других языках, иногда даже по-немецки,
правда очень редко: немцы старались втереться в доверие в других местах. И
всюду, думал Юдеян, грязный сброд, торгаши и их прихвостни. Брань,
отвратительная, как позеленевшая желчь, застревала у него в зубах. Ни на
ком нет мундиров, никто не носит знаков отличия на лацканах пиджаков -
жалкий мир без рангов, без почестей; и только кое-где мелькает ярким
пятном обшитая галунами шутовская куртка посыльного из гастрономического
магазина. Но что это за люди в пурпурных одеяниях? Что за отряд
продвигается по улице, где живут тунеядцы всего мира, словно желая взять
штурмом эту твердыню бездельников и дармоедов? Может быть, ярко-алое
войско - символ могущества, символ власти или это золотая орда, юная
гвардия, а может быть, Giovinezza, пришедшая, чтобы смести все вокруг?
Нет, это лишь обман и насмешка над Юдеяном - ярко-красные мантии болтались
на тощих фигурах молодых священников. И войско в ярко-алых мантиях вовсе
не наступало, оно в беспорядке спешило своей дорогой, Юдеяну же казалось
теперь, что эти юнцы не идут, а по-бабьи жалко семенят, ибо он не знал,
когда был у власти, как стойко и мужественно умирали священники во времена
фашистской диктатуры, к своему счастью, он не знал также, что эти в
ярко-алом были немецкими семинаристами, иначе эта встреча расстроила бы
его еще сильнее.
На виа Венето правили деньги. Но разве не было у Юдеяна денег, разве не
мог и он козырнуть, купить то, что покупают другие? Перед каким-то баром
стояли желтые, на вид весьма непрочные стулья, они выглядели нелепо, точно
сделанные совсем не для сидения, и напоминали стайку взволнованных
канареек - кажется, так и слышишь их щебетание. Юдеян почувствовал, что
бар манит его, в эти часы он почему-то пустовал. Но Юдеян пренебрег
шаткими стульями, не расположился на открытом воздухе, а вошел в
распахнутые на улицу двери зала, направился к стойке, оперся на нее и
заказал пива; он чувствовал себя утомленным, наверно, дело в здешнем
климате, от него такая вялость.
Красавец в лиловом фраке объяснил ему знаками: если он хочет пить пиво
стоя, нужно выбить в кассе чек. За кассой сидела Лаура и улыбалась. На всю
улицу славилась она своей прелестной улыбкой, владелец заведения держал ее
именно ради этой улыбки, которая озаряла его заведение, придавая ему
какую-то особую приветливость, и делала кассу источником благоденствия,
хотя сама Лаура была глупа и считать не умела. Но что за беда? Никто Лауру
не обманывал, ибо даже гомосексуалистам, посещавшим этот бар в ночные часы
или под вечер в воскресенье, казалось, что тихая улыбка Лауры дарит им
радость. Произвела эта улыбка впечатление и на Юдеяна. Но бесчеловечность
делала его слепым, и он не понял, что перед ним дитя, расточавшее все
лучшее, что у него есть, не требуя вознаграждения. Он подумал: красивая
шлюха. Он увидел черные, словно лакированные волосы, кукольное лицо,
оживлявшееся только улыбкой, увидел пунцовый рот, пунцовые ногти, ему
захотелось купить ее - на этой улице богатства и роскоши и вести себя надо
как покупатель, если не хочешь, чтобы тебя приняли за раба. Но через миг
он опять почувствовал какую-то беспомощность и неловкость, он не знал, как
держать себя с ней, как объяснить свое намерение, ведь он не в мундире,
девушка не боится его и простого кивка тут мало. Он готов хорошо
заплатить, а в лирах любая сумма кажется огромной. Обратиться к ней
по-немецки? Она его не поймет. По-итальянски Юдеян не говорил. Английскому
он немного научился. И он всего-навсего потребовал по-английски вместо
пива виски, большой бокал. Лаура, бездумно улыбаясь, протянула ему чек и
столь же бездумно указала на Юдеяна красавцу в лиловом фраке.
- Дайте большую порцию виски, Джордж.
- Со льдом?
- Нет.
- С содовой?
- Нет.
Беседа была немногословной. Юдеян проглотил виски. Он злился. Он умел
только приказывать. Даже для шлюхи не мог он найти нескольких приветливых
слов. А вдруг она еврейка? В этой чужой стране их не сразу распознаешь. Он
опять почувствовал себя маленьким Готлибом, сыном школьного учителя - ему
снова предстояло учиться, и, как в гимназии, он опять в числе
неуспевающих. И вот он стоит здесь, как стоял некогда в перешитом и
перелицованном костюме отца среди более богатых сынков, носивших
матросские костюмы. Не выпить ли еще виски? Мужчины обычно пьют виски.
Знатные и богатые лорды безмолвно пили виски, они были пьяницами и
проиграли войну. Юдеян отказался от второй порции, хотя ему очень хотелось
выпить, - вдруг красавец за стойкой и красавица за кассой станут смеяться
над немым гостем? А у скольких людей навсегда пропадала охота смеяться при
виде этого немого гостя? Но он и здесь наведет порядок! Юдеян взял на
заметку этот бар. Я еще заполучу тебя, решил он.
Лаура продолжала расточать свою прелестную улыбку его широкой, спине.
Ничто не подсказывало ей, что это убийца. Она думала - если вообще умела
думать, скорее всего это было ей недоступно, вместо мышления она обычно
предавалась вегетативным грезам, - что он, должно быть, отец семейства,
здесь по делам, не гомосексуалист, случайный клиент, попал к ним
мимоходом, импонирует своими темными очками, счел, что у нас в эти часы
скучновато, и больше не придет. А если бы он опять пришел и она заметила
бы, что он пришел ради нее, она нашла бы его довольно симпатичным,
несмотря на темные очки, - гомосексуалисты, торчавшие здесь по вечерам,
ужасно надоели Лауре, и она готова была отнестись с доверием к каждому
мужчине, от которого пахло настоящим мужчиной, хотя ничего не имела и
против гомосексуалистов, ибо этой клиентурой и кормилась.
Юдеян наконец отправился все же к родичам, они ждали его с нетерпением,
им очень хотелось снова заполучить своего героя, восставшего из мертвых.
Он бросил взгляд на план города, который всегда носил при себе, и быстро
сориентировался, это он умел - в лесах, болотах и пустынях Юдеян не мог
заблудиться. Не растеряется он и в городских джунглях. И вот он зашагал по
виа ди Порта Пинчана, вдоль высокой старой ограды, за которой, видимо,
тянулся большой красивый и тенистый сад, принадлежавший, наверно,
какому-нибудь аристократу из королевской клики, предавшей дуче. Воздух был
теплый, и пахло дождем. Порыв ветра закрутил пыль и подстегнул Юдеяна,
словно электрический душ. Садовая ограда вся облеплена плакатами. Объявлен
очередной призыв в армию. Всяким малодушным хлюпикам это только полезно.
Об оружии для них позаботится дядя Сэм. Но немецкие инструкторы им
необходимы. Без немецких инструкторов каждый истраченный доллар выброшен
псу под хвост. Или дядя Сэм разучился считать? Красный плакат
коммунистической партии пылал как факел. Юдеян вспомнил ночь, когда пламя
охватило рейхстаг. Какой тогда царил подъем! Наконец-то! Началась новая
эпоха! Эпоха без Гете! Чего же хочет эта русско-римская коммуна? Юдеян не
мог прочесть текст плаката. Да и зачем ему читать? Он - за расстрелы. К
стенке их надо ставить. В Лихтерфельде их расстреливали. Не только
ротфронтовцев, там у стенки стояли и другие. Юдеян для забавы тоже стрелял
в них. Кто сказал, что люди - братья? Хлюпики, которые просто хотят
что-нибудь получить! А что, если бы дело дошло до более широкого пакта,
если бы мы тогда заключили более тесный союз с Москвой? В Москве-то сидят
не хлюпики! Что, если бы более сильные столковались между собой? От этих
мыслей у Юдеяна просто голова пошла кругом. Какие возможности упущены!
Впрочем, так ли уж окончательно они упущены? Может быть, в одно прекрасное
утро мы снова энергично провозгласим: "Весь мир будет нашим!"? На
воскресенье опять назначены какие-то гонки Рим - Неаполь, Неаполь - Рим.
Бои гладиаторов для слабонервных. Германцы умели драться в цирке против
диких зверей. Но германцы были слишком добродушны, и их перехитрили. На
белом листе с черным крестом был написан церковный указ. Церковь всегда
побеждала. Священники всегда предусмотрительно оставались в тени. Пусть
другие таскают каштаны из огня. А после войн они создавали свои партии.
Грабители! Иезуиты, изучившие джиу-джитсу! Зеленые акции. "Олио Сассо".
Все дело, видимо, в нефти. Война? Мобилизация? Пока нет. И не так скоро.
Никто не решается. Только маленькие эксперименты на опытных полях, в
пустыне, в джунглях, в отдаленных районах земного шара. Как когда-то в
Испании. На первом этаже шикарного жилого дома расположился бар: койот
манил к себе. Койот - это волк прерий; Юдеян вспомнил приключенческие
романы Карла Мая. В Риме койотом был "Америкен бар". Его двери блистали
начищенной медью, он казался дорогим и аристократическим. У Юдеяна много
денег, но он не рискнул войти в бар. Юдеяну хотелось пить, но он не
осмеливался зайти в койот. Откуда такая нерешительность?
Ему мешал маленький Готлиб, и только мундир мог одолеть в нем
маленького Готлиба. Юдеян проследовал дальше. Он увидел фиа четтерио
[винный погребок (итал.)]. Там грудами лежали обернутые соломой винные
бутылки, пол был мокрый от вина. Здесь пил народ. Народа бояться нечего.
Народ можно направлять. С народом не нужно говорить. Народ приносят в
жертву. Фюрер стоял выше народа. Юдеян спросил себе кьянти. Он залпом
выпил стакан. Вино подкрепило его. Он спросил второй. Вкус вина ему не
нравился, но оно бодрило. Твердым шагом дошел он до знаменитой площади
перед церковью Тринита деи Монти. У этой церкви были две островерхие
башни. На церковных ступенях стояли монахини из монастыря Святого сердца.
У Юдеяна вызывали отвращение их длинные одежды, их накидки, их чепцы.
Ведьмы!
У его ног начиналась лестница на площади Испании, внизу лежал Рим, а на
заднем плане вздымался мощный купол св.Петра - исконный враг. Он не был
разбит. Никто не был разбит. Партия нацистов - в результате предательства
- обремизилась. У фюрера были на руках все козыри, но злые гномы выхватили
их, приказы не исполнялись - только Юдеян, выполнял любой приказ. Он
всегда все доводил до конца. Всюду ли он доводил все до конца? Увы, нет.
Видимо, почти нигде. У гидры оказалось не семь голов. У нее миллионы
голов. И готовности одного Юдеяна было недостаточно. Поэтому он вернулся с
войны не победителем, а нищим, безымянным. Он невольно вцепился в парапет.
Пальцы впились в искрошенный камень. От боли все внутри переворачивалось.
Рим поплыл у него перед глазами, точно море растворившихся камней, купол
св.Петра закачался, как рыбий пузырь на этих бурных волнах. Грудь Юдеяна
сотрясалась от рыданий. Старая дама аристократического вида, с голубым
отливом в седых волосах, помахивала зонтиком над вечным городом, над
развертывающейся его панорамой. Старая дама воскликнула: "Isn't it
wonderful?" [Чудесно, правда? (англ.)] С левой башни Тринита деи Монти
донесся благовест.
Юдеян стал спускаться. Он стал спускаться по лестнице на площади
Испании, спустился в живописную Италию, шел мимо праздного народа, который
тут же, на ступеньках, сидел, лежал, храпел, играл, читал, учился,
веселился, ссорился, обнимался. Мальчик предложил Юдеяну маис, поджаренные
желтые зерна. Он протянул этому иностранцу, этому варвару с севера,
остроконечный фунтик, сказал вкрадчивым голосом "cento lire" [сто лир
(итал.)], но Юдеян оттолкнул фунтик, зерна маиса покатились по ступеням, и
Юдеян растоптал их. Это вышло нечаянно. Из-за его неуклюжести. Ему
хотелось высечь мальчишку.
Он перешел через площадь и, задыхаясь, добрался до виа Кондотти.
Тротуар был очень узок. Люди теснились на этой оживленной торговой улице,
толкались у витрин, толкали друг друга. Юдеян тоже толкался, и его
толкали. Он был поражен. Он дивился, что никто не уступает ему дороги,
никто не хочет пропустить его вперед. Он был поражен тем, что его толкают.
Юдеян искал нужный ему переулок, искал по плану, но действительно ли он
искал его? Годы, прожитые на краю пустыни, казались ему проведенными под
наркозом, он тогда не испытывал никакой боли, а теперь ему стало, тошно,
он чувствовал боль и жар, ощущал шрамы от ударов, превративших его жизнь
просто в обрубок, шрамы от ударов, которые отсекли от этого обрубка всю
огромную полноту его былой власти. Кто он теперь? Только клоун, пародия на
того, кем был когда-то. Воскреснет ли он из мертвых или так и останется
зловещим видением пустыни, призраком, мелькающим на страницах
отечественных иллюстрированных газет? Юдеян не боялся противопоставить
себя всему миру. Чего мир хочет от него? Пусть только подойдет, пусть
подойдет со всей своей продажностью, со всеми своими грязными, звериными и
хищными наслаждениями, скрытыми под маской честности. Мир должен
радоваться тому, что существуют такие, как Юдеян. Страшило не то, что его
могут повесить, - он боялся жить. Он боялся того отсутствия приказов, той
пустоты, в которой вынужден был существовать теперь; он многое брал на
свою ответственность и, чем выше поднимался, тем больше брал на себя, и
эта ответственность никогда не угнетала его, однако его обычные слова "на
мою ответственность" или "за это я отвечаю" были только фразой, пышной
фразой, которой он опьянял себя, ибо на самом деле всегда только
подчинялся. Юдеян обладал огромной властью. И он насладился ею, но
радоваться власти он мог, только ощущая, что его могущество все же
ограничено, нужен был фюрер как воплощение абсолютного могущества,
божество власти, видимое издалека, тот, кто отдает приказы, на кого Юдеян
мог бы сослаться перед богом, дьяволом и людьми: я-де всегда только
подчинялся, всегда только выполнял приказы. Значит, у него была совесть?
Нет, лишь страх. Вдруг да разведают, что он и есть маленький Готлиб,
возомнивший себя великим? Втайне Юдеян слышал чей-то голос. Нет, не голос
бога, и он воспринимал его не как призыв совести, это был жидкий голос
голодного и верящего в прогресс отца, школьного учителя, и голос этот
шептал: ты глуп, ты не выучил уроков, ты плохой ученик, ноль, который
раздули. Поэтому он правильно делал, что всегда держался в тени
сильнейшего, оставался спутником, блистательным спутником могущественного
созвездия, и до сих пор еще не понимал, что то солнце, у которого он
заимствовал свет и право убивать, тоже было всего лишь лжецом, всего лишь
плохим учеником и маленьким Готлибом, но оно было орудием, избранным
дьяволом, - магический ноль, химера нации, мыльный пузырь, и вот этот
пузырь в конце концов лопнул.
Юдеян почувствовал жадную потребность набить желудок. Еще когда он был
фрейкоровцем, на него временами нападала прожорливость. И тогда, словно
нанося удар за ударом, он ложка за ложкой свирепо уничтожал гуляш с
бобами. Свернув в переулок, который искал, он еще на углу уловил запах
пищи. Хозяин закусочной выставил на витрине всякие блюда. Юдеян вошел и
потребовал печенку, возле которой лежала карточка с надписью "fritto
scelto"; Юдеян потребовал печенку именно с этим названием, хотя оно
означало просто "по выбору", и ему подали, не поняв и не дослушав,
запеченных в тесте мелких моллюсков. Он тут же проглотил их, по вкусу они
напоминали печеных дождевых червей, и его прямо мороз подрал по коже.
Юдеян вдруг ощутил, как его грузное тело кишит червями и разлагается, он
пережил при жизни гниение собственного тела и, силясь приостановить
распад, невзирая на весь свой ужас, продолжал поглощать все, что лежало на
тарелке. Затем выпил кварту вина и почувствовал, что теперь может идти
дальше.
Всего несколько шагов - и вот гостиница, облюбованная его
соотечественниками и его семейством. Немецкие машины с буквой "D" стояли,
выстроившись у подъезда. Юдеян принимал блеф об "экономическом чуде" за
символ нового подъема Германии. Это импонировало ему. Это притягивало.
Может быть, явиться туда, щелкнуть каблуками, привычно гаркнуть: "Прибыл в
ваше распоряжение"? Да, они примут его с распростертыми объятиями! А будут
ли распростерты их объятия? Прижмут ли его к груди? Ведь есть что-то
отталкивающее в этих лакированных немецких машинах. Новый подъем,
продолжение жизни, сытое и успешное продолжение жизни после тотальной
войны, после тотальной битвы и тотального поражения было и остается
изменой фюреру, изменой его целям, предвидению и завещанию, было и
остается постыдным сотрудничеством с исконными западными врагами, которым
нужен немецкий солдат, немецкая кровь против их бывшего восточного
партнера. Как же ему сейчас держаться? В гостинице уже загорались огни.
Окна вспыхивали одно за другим, и у какого-то из этих окон ждала Ева.
После писем, полных загадочных намеков на ожидавшие его разочарования, на
упадок и позор, смел ли он надеяться, что встретит здесь и Адольфа, сына?
Стоило ли возвращаться в Германию? Пустыня ему еще открыта. Сеть
германского гражданства на старого борца еще не наброшена. Смущенно,
нерешительно переступил он порог и вошел в холл, облицованный панелями,
тут он увидел настоящих немцев, среди них был и Фридрих-Вильгельм Пфафрат,
внешне он почти не изменился; настоящие немцы стояли один против другого,
как того требуют немецкие нравы и обычаи, они держали в руках, правда, не
братины с соком германских садов, а стаканы с чужим пойлом, но ведь и он,
Юдеян, пьет такое же пойло и еще всякую дрянь - в чужой стране нельзя быть
слишком разборчивым. Перед ним были немцы, чистокровные, исконные. Они
пели "Господь - наша крепость", и вдруг он почувствовал, что за ним
наблюдают, но не те, кто пел, а кто-то, стоявший у двери, устремил на него
пристальный взгляд, и в глубине этого взгляда таились суровость, вопрос,
мольба, отчаяние.
Увидев широкую неприбранную постель, Зигфрид не ужаснулся, но все же
растерялся, она влекла к себе его взгляд, хотя юн тщетно старался на нее
не смотреть, - супружеское ложе великодержавно высилось в этой просторной
комнате, деловитое и бесстыдное, совсем не чувственное, но бесстыдное, оно
было открыто, и холодное чистое полотно вещало холодно и открыто о своем
назначении, которого никто не желал скрывать, об объятиях, которых никто
не стыдился, и о глубоком здоровом сне.
И вдруг я понял, что Кюренберги намного опередили меня: они такие,
каким мне хотелось бы стать. Они безгрешны, в них живет и старый и новый
человек, античность и авангард, начало дохристианское и послехристианское,
они греко-римские граждане и путешественники, перелетающие через океан на
самолете, они заключены в тела, но в чистые, хорошо изученные и мудро
содержащиеся тела; они экскурсанты, которые в этом не слишком домовитом
мире устроились вполне домовито и радуются жизни.
Кюренберг привык жить, словно кочевник, и сейчас в рубашке, в белых
полотняных брюках, поверх которых был надет резиновый фартук, хозяйничал
за двумя столами, которые администрация гостиницы внесла к нему в номер; и
я спрашивал себя, как он на этот счет договорился с дирекцией, ведь она
должна была установить особые предохранители, он то и дело совал в
штепселя вилки-двойники и тройники, и провода бежали, точно сплетенные
змеи, к начищенным до блеска электроприборам. Все эти рашперы, паровые
кастрюли, колпаки для леченья, печь с инфракрасными лучами, сотейники для
тушения и кипятильники - словом, вся эта утварь в совершенстве
оборудованной передвижной кухни, видимо, доставляла ему истинное
удовольствие, он всюду возил ее с собой и в ней готовил сегодня трапезу,
отведать которую пригласил меня. Он перемешивал, пробовал, сбивал,
приправлял, и при этом у него было решительное мужское лицо, а его
спокойная собранность благотворно действовала на меня; тут фрау Кюренберг
протянула мне руку и сказала несколько приветливых слов:
- Нравится вам Рим? Вы здесь в первый раз?
Щебетание ласточек над землей послышалось в этом коротком обращении, и
она принялась накрывать на стол, бегала туда и сюда, зашла в ванную,
оставив дверь открытой, ополоснула бокалы, поставила в вазу цветы, пустила
струю воды на бутылку с вином.
Мне не хотелось стоять без дела. Я спросил Кюренберга, чем могу помочь,
он сунул мне в руки миску, терку и кусок пармезана и предложил натереть.
Сначала сыр крошился у меня и падал жесткими, словно камень, кусками в
миску. Тогда он показал мне, как это делается, и спросил, помогал ли я
матери на кухне. Я сказал "нет". И вспомнил нашу большую холодную кухню,
кафельные плитки пола были всегда мокрые от постоянного подтирания, а
сапоги курьеров в форме и дружков наших горничных неизменно оставляли
узоры грязи на сырых поблескивающих плитах, к великой досаде наших всегда
грубых, нестерпимо небрежных слуг.
- Вы откуда? - спросил меня Кюренберг.
Я назвал место и хотел еще добавить, что ничто меня с этим местом не
связывает, ничто, кроме случайности рождения, но тут же заметил, с каким
изумлением Кюренберг на меня смотрит; вдруг он воскликнул:
- Да ведь и Ильза из того же города!
И она, протирая бокал, тоже устремила свой взгляд на меня; но она
смотрела сквозь меня, и мне казалось, что она видит аллею, прежнюю аллею с
несколькими кафе и старыми деревьями, - деревья сгорели, а кафе, вероятно,
снова отстроили, и люди сидят перед ними на солнце, может быть под
зонтами, так как деревья сгорели, или, может быть, теперь уже посадили
новые деревья, быстрорастущие тополя; она видит, наверно, все это так же
отчетливо, как и я, она деловита, но слегка взволнована; знает ли она, что
деревья сгорели? Я хотел спросить, но она снова вышла в ванную, а
Кюренберг начал сбивать какой-то соус, однако я заметил, что он рассеян и
чем-то озабочен, затем он сказал, заглянув сначала в ванную, словно желая
убедиться, что жены нет поблизости:
- Я служил в вашем театре. Там был хороший оркестр, хорошие голоса, и
здание красивое.
- Театр разрушен, - сказал я. - Играют в клубе.
Он кивнул. Соус был готов. Он сказал:
- Там был обер-президент провинции по фамилии Пфафрат, как и вы, он вам
не родственник?
- Это мой отец, - сказал я, - но теперь он бургомистр.
Кюренберг склонился над кипящим сотейником, затем крикнул:
- Ильза, скорее большое решето! - И она принесла из ванной комнаты
решето тугого плетения, крепкое, как и она сама, в он вывалил рис в
решето, метнулся с решетом, полным риса, от которого шел пар, в ванную,
пустил на него струю холодной воды, стал трясти, сцеживая воду, поставил
на кипящую кастрюлю, чтобы зерна разбухли и опять согрелись, и пояснил,
обращаясь ко мне: - Этот рецепт из Батавии, рис хорошо разваривается и
остается зернистым.
Кюренберги разъезжали по всему свету, он всюду дирижировал, они
свыклись с бродячей жизнью, у них не было дома, не было постоянного жилья,
были только чемоданы, большие удобные чемоданы, и номер в гостинице,
всегда похожий на тот, в котором я находился сейчас.
И тут я понял, что знаю Кюренберга давно, я даже не предполагал, что
так давно, я вспомнил; конечно, тогда я не осознал этого, я был ребенком и
не мог постичь суть событий, но теперь я увидел, словно это происходило
сегодня, я увидел, как отец провожает Кюренберга к выходу, я играл в
прихожей, и, когда отец запер дверь за Кюренбергом, я догадался, глядя на
его побагровевшее лицо, что он рассержен; он стал бранить меня, зачем я
играю в прихожей, и вошел к матери, а я за ним, не зная, куда мне деваться
в этом большом доме, да и любопытство подталкивало меня, хотя я понимал,
что он в дурном настроении, как бывал обычно, когда его просили о помощи;
люди в нашем городе, видно, плохо знали его, ибо тогда часто просили о
помощи, но он отнюдь не намерен был подвергать себя риску ради тех, кто
был обречен, - не потому, что ненавидел их, нет, он же не был сумасшедшим,
он просто не сочувствовал им, уж такой был человек, а когда их объявили
прокаженными, стал их бояться так, будто они и в самом деле прокаженные;
однако больше всего на свете боялся он уже тогда дяди Юдеяна, и я помню,
как он сказал моей матери:
- Наш главный дирижер, - он всегда выражался напыщенно, титулы
импонировали ему, - был у меня, он хочет, чтобы я помог ему добиться
освобождения тестя, старика Ауфхойзера. А я посоветовал ему подумать о
своей карьере и развестись с женой...
Тут отец заметил меня и в бешенстве выгнал из комнаты, а теперь я знаю,
что старик Ауфхойзер был впервые арестован, когда евреям был объявлен
первый бойкот. Но только в день второго, всеобщего бойкота фашисты
подожгли торговый дом Ауфхойзера. У меня в военном училище были каникулы,
и я видел, как дом горел, до тех пор я еще не видел, как пылают дома.
Ауфхойзер опять сидел в тюрьме, а мой отец был дома, разливал суп за
обедом - он иногда прикидывался сторонником патриархальных нравов. Из
репродуктора источали ядовитую слюну Геринг и Геббельс, и моя мать
сказала:
- Конечно, жалко, что столько прекрасных вещей сгорело.
Потом старик Ауфхойзер опять сидел в тюрьме, а через некоторое время я
занялся разбором его библиотеки: книги были свалены в кучу на чердаке в
общежитии гитлерюгенда - видимо, кто-то перетащил их туда и о них забыли;
Ауфхойзер был библиофилом, я нашел среди его книг первые издания классиков
и романтиков, редкие издания немецких и античных авторов, первые издания
натуралистов и братьев Манн, произведения Гофмансталя, Рильке, Георге,
журналы вроде "Блеттер фюр ди кунст" и "Нойе рундшау" в виде переплетенных
комплектов, литературу первой мировой войны, экспрессионистов, Кафку. Я
кое-что выкрал и унес к себе, а позднее все, что осталось, сгорело, вместе
с общежитием было растерзано бомбами, а заключенного Ауфхойзера
прикончили. Значит, Ильза его дочь; Как же мне теперь смотреть ей в глаза?
Куда заводят меня мои мысли? А мысли не хотели делать этих выводов, они
упирались: Ильза хорошо сохранилась, ей сейчас, вероятно, за сорок, и ни
одной морщинки. Мысли продолжали упираться: Ауфхойзеры были богаты,
интересно, возместили им убытки? И дальше: он ведь женился не на ее
богатстве, это произошло гораздо позднее, он восстал против зла. И дальше:
они любят друг друга, они всегда вместе, они все еще любят друг друга. И
мы пошли ужинать, сели за стол, и Кюренберг накладывал кушанья, она
наливала вино, и, конечно, ужин был восхитительным, следовало похвалить
повара, но я был не в силах, все казалось мне безвкусным, нет, я ощущал на
языке вкус пепла, горького пепла, который вот-вот развеется по ветру, и я
подумал: она не видела, как горел дом ее отца. Она не видела, как горел и
наш дом. И я подумал: это, было, было, было, этого нельзя изменить, будь
все проклято, проклято, проклято. Мы ели шпинат, тушенный целыми листьями
в рафинированном масле, посыпая, его сыром, который я натер, и бифштексы в
два пальца толщиной, нож входил в них, как в масло, а из середки текла
алая кровь, и пили вино, холодное и терпкое, как вода из свежего родника,
это я все-таки ощутил, несмотря на сухой, шершавый пепел на моем языке; во
время еды не разговаривали, супруги Кюренберги склонялись над тарелками,
они вкушали пищу серьезно; я пробормотал один раз "восхитительно", но,
может быть, слишком робко, так как никто не ответил; в заключение был
подан пылающий воздушный пирог с малиной, нечто почти тропическое и все же
полное аромата немецкого леса, и Кюренберг сказал:
- Кофе принесет официант: никакое приготовление не может сравниться с
концентратом, который дают машины "Эспрессо".
Ильза Кюренберг заказала кофе по внутреннему телефону; на столе
появился коньяк, и мы заговорили о Риме.
Кюренберги любят старый, античный, римский Рим, они любят форумы с их
рухнувшим величием, они любят смотреть по вечерам на древний холм, на
кипарисы, на одинокие пинии, они любят бесполезные колонны, которые уже
ничего не поддерживают, и мраморные ступени, которые уже никуда не ведут,
потрескавшиеся арки над засыпанными пропастями, где напластовывались
победы, они любят дом Августа и вспоминают Горация и Вергилия. Они
восхищаются Ротондой весталок и молятся в храме счастья. Я слушаю, а они
подробно рассказывают о новых находках, говорят как знатоки о раскопках и
музейных сокровищах; я тоже люблю эти находки, люблю старых богов, люблю
красоту, которая, долго пролежав в земле, снова увидела свет, люблю
пропорции и прохладную каменную кожу древних статуй, но еще больше я люблю
Рим живой, Рим, каким он сейчас открывается мне, люблю его небо, его
непостижимое море Юпитера, и мне кажется, что мы опустились на дно, что мы
- в Винета, а наверху, над стихией, объявшей нас, плывут по ослепительным
волнам неведомые корабли и смерть закидывает свою незримую сеть на город;
я люблю улицы, закоулки, лестницы, тихие дворики с урнами, плющом и ларами
[боги, охранявшие дом и семью], люблю шумные площади с крикунами
разносчиками, я люблю, когда народ сидит вечером возле дверей, люблю его
шутки, выразительные жесты, его склонность к юмору, его говор, которого я
не понимаю; люблю журчащие фонтаны с морскими божествами, нимфами,
тритонами, люблю детей вокруг мраморных фонтанов, этих увенчанных лаврами
маленьких фигляров и жестоких Неронов, люблю толчею и давку,
прикосновения, взгляды, крики, хохот на Корсо и непристойности, которые
мимоходом шепчут на ухо дамам, люблю равнодушную, пустую маску дамского
лица, в которой немало порочного, люблю их ответы, их стыдливость, их
жажду похотливых комплиментов - эта жажда затаена в их истинном лице,
скрытом под светской личиной, и они уносят ее домой, в свои женские
сновидения; я люблю сверкающие выставки богатства, витрины ювелиров и
птичьи шляпки модисток, я люблю маленькую гордую девушку с красным
галстуком на площади Ротонды, люблю длинную белую стойку в баре "Эспрессо"
с шипящей, брызжущей паром машиной, и мужчин, которые пьют кофе из
маленьких чашек, горячий, крепкий, горько-сладкий; я люблю музыку Верди,
когда она в пассаже на площади Колонны звучит из репродукторов
телевизионной студии, отражаясь от оштукатуренных фасадов начала века,
люблю виа Венето, все эти кафе на ярмарке тщеславия, их потешные стулья,
их пестрые маркизы; я люблю длинноногих, узкобедрых манекенщиц и их
волосы, выкрашенные в огненный цвет, их бледные лица, их большие, всегда
удивленные глаза - это пламя, которое я не могу схватить; я люблю
счастливых, глупых и атлетически сложенных жиголо, которые высматривают
состоятельных дам с округлыми формами, я люблю важных американских
сенаторов - их принимает святой отец, и они все могут купить, я люблю
убеленных сединами кротких автомобильных королей - этих меценатов, берущих
на содержание науки, искусства и поэзию, я люблю поэтов-гомосексуалистов в
брюках дудкой, в остроносых башмаках на тонкой подошве, они живут на
поощрительные премии и кокетливо вытряхивают из слишком длинных манжет
позвякивающие серебряные браслеты; я люблю старую гнилую баржу-купальню,
бросившую якорь в мутном Тибре перед крепостью Ангела, и ее красные
незатененные лампочки в ночи, я люблю маленькие церкви, потаенные, полные
благоухания ладана, словно выстеганные изнутри предметами искусства и
украшениями, хотя Кюренберг и утверждает, что Рим эпохи барокко вовсе не
так хорош; я люблю священников в их черных, алых, лиловых и белых одеждах,
торжественную латынь мессы, воспитанников семинарий и страх на их лицах,
старых каноников в покрытых пятнами сутанах, в засаленных парадных шляпах
с веселым красным шнурком и страх на их лицах, люблю бедные морщинистые
руки нищих перед резными коваными порталами часовен и их страх таи, где на
шее бьется сонная артерия; люблю мелкого торговца съестным в рабочем
квартале, отрезающего огромные ломти колбасы, похожие на листья дерева,
люблю маленькие рынки, фруктовые палатки красно-зелено-оранжевые, чаны
рыбных торговцев с непонятными морскими тварями и всех кошек Рима, которые
крадутся вдоль стен.
И вот Кюренберги, две твердо очерченные тени, подошли к окну, к окну
высокому, точно в башне, и принялись смотреть вниз, на полное огней ущелье
улицы и на другие дома в этом привокзальном районе, на пристанища людей в
многоэтажных каменных ящиках, которые подобны их дому и тоже набиты
странниками. Вспыхивали световые вывески и манили. Рим был, как всегда,
готов к тому, чтобы быть завоеванным, и Кюренберг стал думать о музыке
Зигфрида, которую он для этого города будет завтра снова усмирять и
остужать, сдерживая поток ее чувств, а Ильза стояла рядом с ним, смотрела
на автомобили, ползущие по дну улицы, словно отряды огромных клопов,
смотрела на ненадолго прирученную молнию, трепетавшую с мнимой
безобидностью на дуге троллейбусов; она прозревала насквозь эту
условность, эту всеобщую договоренность - не видеть смерти, отрицать
страх, ведь право на владение этими домами было внесено в ипотечную книгу,
и даже римляне, у которых под боком так много засыпанного и разрушенного
великолепия, даже римляне поверили в вечную нерушимость столь
пригодившихся сейчас на их древней земле каменных зданий; Ильза видела
мистерии торговли, тоже основанные на бредовой иллюзии вечности,
наследования и безопасности, она созерцала расцветавшие и гаснущие феерии
рекламы, пестрые отблески, вспыхивающие еще во времена ее детства, ртутные
огни и бесовские свечи, - и как же наивен был отец, который воздвиг между
ее девичьей жизнью и своим торговым домом стену из книг, музыки и
живописи, бастион, обманувший их ожидания, зажег кроткий свет лампы,
навсегда погасший. Ее зазнобило, и она подумала: ужасно холодно. Она
думала: уже поздно. И она сказала про себя: "Этот молодой человек из моего
города пишет симфонии, его дедушка, быть может, сиживал за спинетом или
играл на флейте, но его отец убил моего отца, моего отца, который был
собирателем книг и любил слушать Бранденбургский концерт". Она взяла руку
Кюренберга своей рукой, холодной и на мгновение будто мертвой, вложила
пальцы в кулак дирижера, теплый, сухой, упругий и надежный, а он все еще
смотрел вниз на улицу, полную людей, и думал: их будущее предсказать
нетрудно. Со многими встречался он, среди них были аналитики, социологи,
экономисты, атомщики, радетели о праве народов, политиканы и чиновники "по
связи с общественностью". И все они - отродье дьявола. И это отродье было
его публикой, оно посещало его концерты! Кюренберг закрыл окно и спросил
Зигфрида:
- Вы знаете слова блаженного Августина о музыке? "Окончив дневные
труды, великие люди предаются музыке для восстановления души".
Нет, Зигфрид не знал этих слов. Он не знал и Августина. Какой он
невежда! Сколь многих знаний не хватает ему! Он покраснел.
"А те, кого я знаю, разве они великие люди? - спрашивал себя Кюренберг.
- Если нет, то где же они, эти великие люди? И есть ли у них душа, которую
можно вечером восстанавливать музыкой? И знавал ли Августин великих людей?
А те, кого, быть может, он считал великими, разве они считали его самого
великим? Сколько вопросов!" Кюренберг высоко ценил дарование Зигфрида. Он
ждал от него чего-то необычного, ждал, что тот заговорит на языке, никому
не ведомом. Быть может, этот его язык для обычного слуха, отставшего от
быстрого бега времени, и прозвучит ужасно, но это будет новое слово. Новая
весть для горсточки людей, способных услышать эту весть. Они ли те великие
люди, о которых говорил Августин? Мы рвемся к знанию, даже если оно делает
нас несчастными! Кюренберг смотрел на Зигфрида дружелюбно и очень серьезно
сказал:
- Не знаю, для кого вы пишете вашу музыку. Но мне кажется, что ваша
музыка все же имеет какое-то назначение в мире. Может быть, непонимающие
освищут вас. Но никогда не давайте сбить себя с пути, не подделывайтесь
под чужие вкусы. Пусть публика разочаруется. Но вы должны разочаровывать
ее из смирения, не из гордости! Я вовсе не советую вам удаляться в
пресловутую башню из слоновой кости. Ради бога, не жертвуйте жизнью во имя
искусства, идите на улицу. Слушайте голос дня! Но оставайтесь одиноким! К
счастью, вы одиноки. Оставайтесь одиноким и на улице, как будто вы
находитесь в уединенной лаборатории. Экспериментируйте, экспериментируйте
со всем, что вам встречается, со всем великолепием и всей грязью нашей
жизни, с ее унижением и ее величием - и тогда, быть может, вы откроете
новое звучание.
И Зигфрид представил себе разные голоса, голоса улицы, он представил
себе голоса грубости, страха, муки, жадности, любви, добра, молитвы,
представил себе звук зла, шепот распутства и вопль преступления. И сказал
себе: "А завтра Кюренберг заставит меня подчиняться ему и будет строго
поучать законам гармонии; он прославленный дирижер, он верно читает ноты -
быть может, садовник, который все подстригает, а я - дичок или сорная
трава". И Кюренберг сказал, словно угадав мысли Зигфрида:
- Я верю в нашу работу. Во мне есть противоречия, есть противоречия и в
вас - одно другому не противоречит.
Противоречива была и жизнь, в которую они были вовлечены, и они сами
были в противоречии с родом человеческим...
Юдеян почувствовал, что за ним наблюдают, и отступил. Он отступил,
втянув квадратную голову в плечи, - бегство или тактический прием? - так
отступает патруль на ничейной земле между двумя фронтами, когда ему
кажется, что его обнаружили. Бегство или тактический прием? Ни один
выстрел не грянул, ни одна ракета не озарила ночь, еще притаилась где-то
судьба, но уже ползешь, ползешь назад, ползешь через проволоку и
кустарник, назад в свои окопы, и на мгновение кажется, что укрепления
противника неприступны. Так отступает и убийца, затравленный преступник -
в тень, в джунгли, в гущу домов, - когда чует приближение ищеек, когда
ощущает на себе зоркий взгляд полицейского. А грешник бежит от лица
господня. Но тот, кто не верит в бога и кому не дарована милость
чувствовать себя грешным, куда бежать ему, минуя господа? В какую пустыню?
Юдеян не знал, кто за ним следит. Он не видел наблюдателя. В вестибюле был
только священник. Рим и т...


