Петер Хендке. Нет желаний - нет счастья
страница №2
...неоставалось. Ни к чему у человека не было больше вкуса. "Любопытство" стало
не свойством личности, а женским или бабьим пороком.
Но мать была человеком любопытным и не признавала утешительных фетишей.
Она не погружалась с головой в работу, а справлялась с ней между прочим, и
потому в ней росло недовольство. Мировая скорбь католической религии была ей
чужда, она верила только в посюстороннее счастье, обрести которое, правда,
можно было лишь случайно; ей самой случайно не повезло. Она еще покажет
людям! Но как?
Как бы ей хотелось быть легкомысленной! И вот однажды она в самом деле
совершила легкомысленный поступок: "Какая же я легкомысленная — купила себе
сегодня кофточку". К тому же — а в ее среде и это уже было много — она
научилась курить и курила даже в общественных местах.
Многие женщины в их деревне тайком выпивали; их толстые губы, которые
они вечно кривили, были ей отвратительны: так никому ничего не докажешь. Она
бывала иной раз самое большее навеселе и тогда пила с кем-нибудь на
брудершафт. Поэтому-то она скоро была уже на "ты " с молодежью из уважаемых
семей. В обществе, которое складывается из немногих зажиточных даже в такой
деревне, ее охотно принимали. Однажды на маскараде она выиграла первый приз
за костюм римлянки. По крайней мере в развлечениях сельское общество
прикидывалось бесклассовым — разумеется, если ты был ХОРОШО ОДЕТ, УМЕЛ
ВЕСЕЛИТЬСЯ и ПОДДЕРЖИВАТЬ КОМПАНИЮ.
Дома она была "мать", муж тоже называл ее чаще так, чем по имени. Она
не возражала, это слово точнее определяло ее отношение к мужу; он никогда не
был для нее тем, кого называют "любимым".
Теперь пришла ее очередь копить. Она, правда, не откладывала оставшиеся
деньги, как ее отец, а выгадывала, ограничивала свои потребности до такой
степени, что они скоро уже казались ПРИХОТЯМИ, и потому она ограничивала их
еще больше.
Но даже в такой скудной жизни она утешалась тем, что по крайней мере
копировала схему буржуазного образа жизни, все еще сохраняла, как ни смешно,
деление благ на необходимые, полезные и роскошь.
Необходимой была только еда; полезными — дрова на зиму; все остальное
было роскошью.
А если на это немного оставалось, так хоть раз в неделю можно было с
гордостью сказать: "Нам живется все-таки лучше, чем многим другим".
Мать позволяла себе следующую роскошь: билет в кино, в девятый ряд, а
после фильма — стакан вина с содовой; плитку шоколада за один-два шиллинга,
чтобы угостить детей на следующее утро; раз в год бутылку самодельного
яичного ликера; иногда зимой по воскресеньям можно было полакомиться сбитыми
сливками; сливки собирали целую неделю, ставя горшочек с молоком на ночь
между оконными рамами. Какой это был праздник — написал бы я, если бы это
была история моей жизни; но та жизнь была лишь рабским подражанием
недостижимого образа жизни, детская игра в земной рай.
А вот Рождество: то, что и без того необходимо, преподносилось как
подарок. Друг другу делали сюрпризы из самых необходимых вещей — белья,
чулок, носовых платков, — и при этом все уверяли друг друга, что именно это
они и ЖЕЛАЛИ получить в подарок! Вот так почти во всем, кроме еды, они
притворялись, будто получали подарки; я, например, был искренне благодарен
за самые необходимые школьные принадлежности и клал их рядом со своей
кроватью, словно настоящие подарки.
Интимная жизнь, строго регламентированная усердно высчитанными для мужа
днями после месячных; а он с жадностью ухватывал полчасика тут и там; страх
перед простоями из-за дождя, когда муж, болтая, сидел рядом с ней в каморке
или обиженно глядел в окно.
Зимой они получали пособие по безработице, которое полагалось
рабочим-строителям, муж его пропивал. Мать бегала из одной пивной в другую,
разыскивая его, и он злорадно показывал ей остатки денег. Он ее частенько
колотил, она старалась увернуться; теперь она с ним больше не разговаривала
и тем самым отталкивала детей, которые пугались тишины и жались к отцу,
сознающему свою вину. Ведьма! За ее непримиримость дети поглядывали на нее
враждебно. От страха у них колотилось во сне сердце, когда родители уходили
из дома, но они забивались под одеяло, когда под утро отец тумаками
заталкивал жену в комнату. Она то и дело останавливалась, а шагнет шаг, и
отец тут же толкает ее, оба злобно молчат, пока она наконец не разражается
бранью, оказывая ему тем самым услугу. "Ах ты скотина! Ах, скотина!", тут-то
он начинал ее колотить, она же после каждого тумака отпускала по его адресу
колкость.
Обычно они едва смотрели друг на друга, но в эти минуты нескрываемой
вражды они в упор смотрели в глаза друг другу, она сверху вниз, он снизу
вверх. Дети под одеялом слышали только возню и хриплое дыхание да иной раз
звяканье посуды в буфете. Утром они сами готовили себе завтрак: муж без сил
лежал в постели, а жена рядом с ним, закрыв глаза, притворялась спящей.
(Несомненно, подобное изображение ситуации кажется откуда-то списанным,
взятым из другого рассказа, легко заменимым; старая песня, никак не
связанная со временем, когда разыгрываются события, короче, "XIX век"; но
мне представляется это необходимым, ибо описываемые мною события вполне
можно спутать с другими, из того времени, — такими они были однообразными,
короче, XIX век, они и до сих пор были такими, во всяком случае, в этих
местах и при описанных мною экономических условиях. И сегодня еще все та же
старая песня: на черной доске в общинном совете висят почти исключительно
приказы о лишении лицензий на содержание трактиров.)
Она не сбежала. Она поняла, где ее место. "Я только жду, когда вырастут
дети". Третий аборт, и на этот раз сильное кровотечение. Незадолго до своего
сорокалетия она еще раз забеременела. Аборт больше делать было нельзя, и она
выносила ребенка.
Слово "бедность" было красивым, по-своему благородным словом. С ним
возникали представления, знакомые по старым учебникам: бедный, но чистый.
Чистота открывала беднякам доступ в общество. Социальный прогресс достигался
воспитанием чистоплотности; как только нищие привыкали к чистоте, слово
"бедность" становилось почетным. Нищета для тех, кого она касалась, означала
теперь только грязь чуждых обществу элементов где-то в другой стране.
"Окно — визитная карточка жильца".
И неимущие послушно тратили средства, прогрессивно предназначенные для
их оздоровления, на содержание в чистоте своих жилищ.
Будучи нищими, они оскорбляли общественность отталкивающими и именно
поэтому конкретными картинами, но жизнь оздоровленного, сверкающего чистотой
"бедного слоя" обретала некую абстрактность, и поэтому ее можно было забыть.
Нищету описывали как нечто конкретное, бедность представала лишь в символах.
И конкретные описания нищеты сосредотачивались только на физически
омерзительных проявлениях нищеты, смакование всех этих описаний намеренно
провоцировало отвращение, и поэтому отвращение вместо того, чтобы побуждать
к деятельности, напоминало людям собственный анальный период, когда их так и
тянуло лизнуть собственное дерьмо.
К примеру, в некоторых семьях единственную миску использовали иной раз
ночью как судно, а на следующий день месили в ней тесто. Наверняка миску
перед тем мыли кипятком, и, собственно говоря, ничего особенного в этом не
было, но описание этой процедуры вызывало отвращение: "Они отправляют
естественные потребности в тот самый горшок, из которого потом едят". "Брр!"
Слова скорее порождают подобное пассивно-притягательное отвращение, чем вид
обозначаемых ими предметов. (Собственное воспоминание: всякий раз
сталкиваясь в литературе с описанием пятен от яичного желтка на халатах, я
вздрагивал.) Поэтому-то я испытываю такую досаду, когда сталкиваюсь с
описанием бедности: ведь в чистой, но неизменно нищенской бедности нет
ничего достойного описания.
При слове "бедность" я всегда думаю: да, было когда-то; его слышишь
большей частью от лиц, преодолевших бедность, как слово из детства; не "я
был беден", но "я вырос в бедной семье" (Морис Шевалье); изящно-забавный
условный знак мемуаров. Но, вспоминая условия жизни матери, я не способен на
подобные уловки памяти. Она с самого начала была вынуждена в любых ситуациях
соблюдать форму: уже в школе деревенским детям преподавали предмет, который
учителя считали главным в обучении девочек, и назывался он "внешний вид
письменных работ"; впоследствии предмет этот перерастал в другой — женщин
обучали поддерживать внешние формы семейной жизни; совсем не веселая
бедность, но совершенная по форме нищета; ежедневно возобновлявшиеся усилия,
дабы сохранить свое лицо, но тем самым оно теряло одухотворенность.
Быть может, если бы люди, живя в нищете, не соблюдающей внешних форм,
чувствовали себя уверенней, они обретали бы хоть какое-то пролетарское
сознание. Но в той местности не было пролетариев, не было даже люмпенов,
разве что бедняки из богадельни; никого не было, кто бы дерзнул; впавшие в
крайнюю бедность испытывали только стыд; бедность в самом деле была позором.
Но для матери все это тем не менее было настолько не очевидным, что
постоянно испытываемое принуждение ее просто унижало. Говоря фигурально: она
уже более не принадлежала к АБОРИГЕНАМ, ЕЩЕ НИ РАЗУ В ЖИЗНИ НЕ ВИДЕВШИМ
БЕЛОГО ЧЕЛОВЕКА, она могла представить себе жизнь, которая не сводилась к
вечным заботам по дому. Достаточно было кому-нибудь мизинцем шевельнуть, и
она начала бы правильно думать.
Начала бы, была бы, стала бы. А на деле происходило вот что. Спектакль
на природе с человеческим реквизитом, в нем человек систематически лишался
человеческого облика. Она бесконечно ходит на поклон к брату, чтобы он в
очередной раз принял на работу мужа-алкоголика; умоляет инспектора,
выслеживающего "радиозайцев", не заявлять на них из-за незарегистрированного
приемника; клятвенно заверяет инстанции, что проявит себя как гражданка,
докажет, что достойна ссуды на постройку дома; обивает пороги сотен
ведомств, дабы получить подтверждение своей бедности; ежегодно получает
новую справку для сына-студента о необеспеченности семьи; подает одно
прошение за другим, чтобы получить пособие по болезни и на детей, чтобы ей
снизили церковный налог — все это большей частью зависело от
благосклонности того или иного чиновника, но и то, что можно было требовать
по закону, приходилось упорно доказывать, и полученное наконец "разрешить!"
воспринималось с благодарностью, как свидетельство особой милости.
В доме никаких механизмов: все делалось вручную. Предметы из прошлого
века, уже преображенные в сознании других людей в сувениры: не только
кофеварка, которая и без того стала любимой игрушкой, но и ГРОМОЗДКАЯ
стиральная доска, УЮТНАЯ плита, залатанные ВЕСЕЛЫЕ кастрюли, ОПАСНАЯ
кочерга, ЛИХАЯ телега, ТРУДОЛЮБИВЫЙ серп, сточенные за долгие годы
НЕМИЛОСЕРДНЫМИ брусками почти до тупой стороны СВЕРКАЮЩИЕ ножи, ЗАБАВНЫЙ
наперсток, НЕУКЛЮЖИЙ штопальный грибок, ЗДОРОВЕННЫЙ утюг, который, казалось,
следит, чтобы хозяйка не соскучилась и поставила его греть на конфорку, и,
наконец, САМАЯ ЦЕННАЯ вещь — комбинированная ножная и ручная швейная
машинка "Зингер "; да, уже простое перечисление создает ощущение домашности.
Но и совсем иное перечисление было бы, разумеется, столь же
идиллическим: боли в пояснице; распаренные от стирки в кипятке и красные,
замерзшие при развешивании белья руки — как хрустело замерзшее белье, когда
его складывали! — иной раз кровотечение из носа, стоило женщине резко
разогнуться; женщины, озабоченные тем, чтобы со всем вовремя управиться,
самоотверженно идут в магазин с пятном крови известного происхождения на
платье; вечный детский плач: "ай-ай, бо-бо ", который они терпят, ибо
женщина есть женщина; женщины между собой: не "Как дела?", а "Ну как
чувствуешь себя, получше?"
Все это известно. И ничего не доказывает; все это неубедительно из-за
привычки мыслить по принципу достоинств и недостатков — одному из самых
мерзких жизненных принципов. "У всего есть свои достоинства и недостатки", и
уже невыносимое представляется выносимым — как недостаток, который
опять-таки есть не что иное, как необходимая часть достоинства.
Достоинства — это, как правило, всего-навсего отсутствие недостатков:
ни шума, ни ответственности, ни работы у чужих людей, ни ежедневного ухода
из дома и от детей. Истинные недостатки, таким образом, устранялись теми,
которых не имелось.
А поэтому в жизни все не так уж плохо; играючи можно справиться со всем
во сне. Только всему этому не видно было конца.
Сегодня как вчера, вчера как всегда. Вот и еще день прошел, вот и
неделя прошла, и уже наступил новый год. Что завтра на обед? Приходил
почтальон? Что ты делала весь день дома?
Накрыть на стол, убрать со стола; "Ну как, все сыты?"; поднять шторы,
опустить шторы; включить свет, выключить свет; "Не оставляйте же вечно свет
в ванной!"; сложить, развернуть; опорожнить, наполнить; воткнуть вилку в
штепсель, выдернуть. "Ну, на сегодня, кажется, все".
Первый механизм — электрический утюг; чудо, о "котором я всю жизнь
мечтала". И тут же смутилась, словно недостойна была такого прибора: "Чем я
это заслужила? Вот уж теперь гладить буду каждый раз с радостью. Может, у
меня теперь останется больше времени для себя?"
Миксер, электроплита, холодильник, стиральная машина: все больше
времени для себя. Но она уже не умела им пользоваться, она словно
одеревенела, и в голове у нее все перемешалось из-за длинной-длинной прошлой
жизни в качестве ценной вещи и доброго домашнего духа. И чувствами
приходилось дорожить, а потому выражать их — разве что в оговорках, которые
следовало поскорее исправить. Прежняя жизнерадостность, присущая всему ее
телу, теперь проявлялась редко — когда на спокойной тяжелой руке вдруг
стыдливо украдкой вздрагивал палец, но ее тотчас прикрывала другая рука.
Однако мать не превратилась окончательно в существо запуганное и
ничтожное. Она стала утверждать себя. Ей не нужно было больше разбиваться в
лепешку, и постепенно она начала приходить в себя. Бездумности как не
бывало. Для всеобщего обозрения она выставляла лицо, которым была в какой-то
мере довольна.
Она читала газеты, а еще охотнее — такие книги, чтобы сравнивать
прочитанные истории с собственной жизнью. Она читала то, что читал я, --
сначала Фалладу, Кнута Гамсуна, Достоевского, Максима Горького, затем Томаса
Вулфа и Уильяма Фолкнера. Она не высказывала о прочитанном ничего очень уж
умного, просто пересказывала то, что ей особенно запомнилось. "Нет, я не
такая", — говорила она иногда, как будто автор описывал именно ее. Каждую
книгу она читала словно описание собственной жизни и приободрялась;
благодарная книгам, она начала впервые проявлять себя как личность; училась
говорить о себе, с каждой книгой вспоминала о себе все больше и больше. Так
я постепенно кое-что узнавал о ней.
До сих пор она изводила сама себя, собственное существование было ей в
тягость; когда же она читала и рассказывала прочитанное, она словно
погружалась в какие-то глубины и, вынырнув, испытывала новое для себя
чувство собственного достоинства. "Я словно молодею, когда читаю". Правда,
читая книги, она воспринимала их как рассказы о прошлом, никогда — как
мечты о будущем; она находила в них все то упущенное, что ей уже никогда не
наверстать. Сама она давно уже выбросила из головы всякие мечты о будущем.
Так вторая весна оказалась лишь преображением того, что она некогда
пережила. Литература не научила ее впредь думать о себе, но показала ей, что
время для этого уже упущено. Она МОГЛА БЫ играть какую-то роль. Теперь она
самое большее ИНОЙ РАЗ вспоминала о себе и позволяла себе, делая покупки,
выпить в кафе чашечку кофе и НЕ ОЧЕНЬ заботилась о том, что скажут люди.
Она стала снисходительнее к мужу, давала ему выговориться, не обрывала
его на первой фразе резким кивком, отчего у него тотчас отнимался язык. Ей
было его жаль, вообще зачастую от захлестывавшей ее жалости она делалась
беззащитной — даже если другой человек вовсе не страдал, а она лишь
представляла его себе в соседстве с предметом, который особенно подчеркивал
преодоленное им отчаяние: тазом с отбитой эмалью, крошечной электроплиткой,
черной от много раз убегавшего молока.
Если кого-нибудь из родных не было дома, она представляла его себе в
полном одиночестве; раз этот человек не у нее дома, значит, он
один-одинешенек. Холод, голод, вражда окружающих; а за все в ответе она.
Даже на своего презираемого мужа распространяла она чувство своей
ответственности, беспокоилась о нем, когда ему случалось обходиться без нее;
даже в больнице, где ей приходилось нередко лежать, однажды с подозрением на
рак, ее мучила совесть, потому что муж в эти дни, наверное, не ел горячего.
Благодаря сочувствию к тому, кого с ней не было, она никогда не ощущала
одиночества; лишь короткое, преходящее чувство заброшенности, когда этот
человек снова навязывался ей; непреодолимое отвращение к отвисшим на заду
брюкам и согнутым коленям. "Мне хотелось бы смотреть на человека снизу
вверх"; да, мало радости все время только презирать кого-то.
Она испытывала к мужу явное отвращение с первого же слова, но с годами
научилась терпеливо урезонивать себя, вежливо поднимать глаза, отрываясь от
дела, которым была занята, что унижало его еще сильнее. ЗАЯЧЬЯ ДУША --
называла она его. Он часто совершал одну и ту же ошибку, спрашивая ее,
почему это она терпеть его не может, и, конечно же, она каждый раз отвечала:
"С чего ты взял?" Он не отставал и снова спрашивал, неужели он такой
отвратительный, и она успокаивала его, но испытывала к нему еще большее
отвращение. Они старились вместе, но это ее не трогало, хотя вносило
какое-то успокоение, он перестал ее колотить и больше уже не воевал с ней.
Измотавшись на работе, где день за днем ломал хребет, а путного ничего
так и не сделал, он стал хилым и кротким. Очнувшись от своей дремоты, он
познал истинное одиночество, которое моя мать могла разделить с ним только в
его отсутствие.
Они не то чтобы наконец-то отдалились друг от друга, ведь они никогда
по-настоящему не были вместе. Строчка из письма: "Муж стал теперь
спокойнее". И ей жилось теперь спокойнее с ним, была гордость при мысли, что
до конца жизни она осталась для него загадкой.
Теперь она стала интересоваться политикой, голосовала не за партию
брата — за которую голосовал муж, работавший у него, — а за социалистов;
со временем муж тоже стал голосовать за социалистов, стремясь найти с ней
взаимопонимание. Но она не верила, что политика может помочь и ей лично. Она
отдавала свой голос, будто делала простую любезность, которая сама собой
разумелась, и не ожидала никакого вознаграждения. "Социалисты больше
заботятся о рабочих", но сама она не ощущала себя рабочей.
Того, что все больше занимало ее мысли, — ведь теперь ей меньше
приходилось заниматься хозяйством, — она не находила в разговорах, которые
вели с ней о социалистической системе. Она так и осталась одинокой, мучимая
загнанной в сны сексуальной брезгливостью, влажными от тумана простынями,
низким потолком над головой. Все, что ее действительно затрагивало, не имело
отношения к политике. Конечно, в чем-то здесь была логическая ошибка, но в
чем? И какой политик мог бы ей эту ошибку объяснить? И какими словами?
Политики жили в каком-то другом мире. Когда с ними разговаривали, они
не отвечали, а излагали свои позиции. "Так ведь о многом и без того нельзя
говорить". Лишь то, о чем можно говорить, было делом политики; а то, о чем
нельзя говорить, нужно было одолеть собственными силами или улаживать эти
дела со Всевышним. Да всякий просто испугался бы, обратись политик к нему
лично. Это расценили бы как попытку подлизаться.
И вот постепенно безличное "так делают" сменяется личным "так делает
она ".
Она приучила себя вне дома держаться с большим достоинством и сидела
рядом со мной в подержанном автомобиле, который я ей купил, с высоко
поднятой головой. Да и дома она не вскрикивала больше, чихая, и смеялась не
так громко.
(На похоронах младший сын вспоминал, что прежде, возвращаясь домой,
слышал уже издалека, как она громко смеялась и вскрикивала.)
В магазине она здоровалась, слегка кивая налево и направо, чаще ходила
теперь в парикмахерскую, делала маникюр. Это было уже не то натужное
достоинство, с которым она преодолевала мытарства первых послевоенных лет,
— никто не мог бы теперь одним взглядом вывести ее из равновесия.
Вот только дома, когда она по-новому, очень прямо сидела за столом, а
муж молча стоял спиной к ней, — рубаха вылезает сзади из штанов, руки
засунуты глубоко, до самого дна, в карманы, время от времени он, покашливая,
смотрит в окно, и младший сын в углу, на диване, шмыгая сопливым носом,
читает очередную книжку о Микки-Маусе, — она, бывало, в сердцах застучит
пальцем по столу и внезапно сожмет лицо ладонями, В ответ муж иной раз
выходил на улицу и, постояв у двери, откашливался там, а затем возвращался.
Она сидела согнувшись, опустив голову, пока сын не просил намазать ему хлеб
маслом. Чтобы встать, ей приходилось помогать себе обеими руками.
Другой ее сын, не имея водительских прав, разбил машину, за это его
посадили. Он пил, как отец, и она снова ходила от пивной к пивной. Проклятое
отродье! Он не желал ее слушать, она ведь твердила все одно и то же, ей не
хватало слов, чтобы подействовали на него. "Тебе не стыдно?" — "Да знаю",
— говорил он. "Найди себе где-нибудь комнату". — "Да знаю". Он все еще жил
у нее в доме, получалось словно бы два мужа, а позже он разбил еще одну
машину. Она выставила за порог его сумку с вещами, и он уехал за границу, ей
мерещились всякие ужасы, она написала ему: "Твоя тоскующая по тебе мать", и
он тотчас вернулся; и так далее. Она чувствовала себя виноватой во всем. Она
все принимала близко к сердцу.
К тому же вечно одни и те же предметы, глядящие на нее из одних и тех
же углов! Она попыталась все бросить, стать неряхой, но привычка ежедневно
работать обрела уже независимость. Она охотно незаметно умерла бы, но
боялась смерти. И была слишком любопытной. "Мне всегда приходилось быть
сильной, а больше всего хотелось быть слабой".
У нее не было ни увлечений, ни своего конька, она ничего не собирала и
не меняла, не разгадывала больше кроссвордов. Давно уже не наклеивала
фотографии, а просто убирала их куда-нибудь подальше.
В общественной жизни она никогда не принимала участия, ходила только
раз в год сдавать кровь и носила на пальто донорский значок. Однажды о ней
как о стотысячном доноре передавали по радио и пригласили ее на студию, где
она получила подарочный набор.
Иногда она играла на новом автоматическом кегельбане. Она хихикала, не
разжимая губ, когда сбивала разом все кегли и раздавался звонок.
Однажды в концерте по заявкам родственники из Восточного Берлина
передали привет их семье, была исполнена "Аллилуйя" из оратории Генделя.
Она боялась зимы, когда все собирались в одной комнате. Никто не
приходил к ней в гости; если она слышала какой-то шум, то, подняв голову,
видела все того же мужа: "А, это ты".
У нее начались сильные головные боли. От таблеток ее рвало, рюмочки
скоро перестали помогать. Голову ломило так, что она едва могла к ней
прикоснуться. Раз в неделю врач делал ей укол, на какое-то время снимавший
боль. Потом и уколы перестали помогать. Врач сказал, что ей нужно держать
голову в тепле. Поэтому она теперь всегда ходила в платке. Несмотря на
снотворное, она почти всегда просыпалась после полуночи и клала подголовник
себе на лицо. О часах, проведенных без сна до рассвета, она весь день
вспоминала с содроганием. От боли ей мерещились призраки.
Муж между тем попал в лечебницу с туберкулезом легких; он писал ей
нежные письма, прося взять его домой. Она отвечала ему ласково.
Врач не мог понять, что с ней; обычные женские недомогания?
Климактерический возраст?
От слабости она, пытаясь взять ту или иную вещь, промахивалась, руки у
нее висели как плети. Помыв посуду после обеда, она ложилась на диван в
кухне, в спальне ведь было холодно. Иногда голова болела так, что она никого
не узнавала. Она ничем не интересовалась. В голове у нее гудело, поэтому
говорить с ней нужно было громко. Тело перестало ее слушаться, она на все
натыкалась, падала с лестницы. Смеяться ей было больно, она лишь изредка
морщилась. Врач считал, что, вероятно, защемило нерв. Говорила она тихим
голосом, страдала так, что не могла даже стонать. Она склоняла голову набок,
на плечо, но боль преследовала ее.
"Я больше не человек".
Минувшим летом, когда я был у матери, я застал ее однажды в постели с
такой безнадежностью на лице, что не решился подойти к ней. Передо мной, как
в зоопарке, было воплощение звериного одиночества. Мучительно было видеть,
как бесстыдно вывернулась она наизнанку: все в ней искорежилось, смялось,
разверзлось, воспалилось, будто спутанный клубок кишок. Она посмотрела на
меня точно откуда-то издалека, но так, будто я был ее РАСТЕРЗАННЫМ СЕРДЦЕМ
— каким Карл Росман был для всеми униженного истопника в романе Кафки.
Испуганный и сердитый, я тотчас вышел из комнаты. Только с этих пор я
по-настоящему обратил внимание на мать. До этого я часто забывал ее. Разве
что изредка у меня больно сжималось сердце при мысли об идиотизме ее жизни.
Теперь же она вошла в мою жизнь как некая реальность, обрела плоть и кровь,
и ее состояние было столь убедительно понятным, что я в иные минуты
полностью делил с ней ее беду.
Да и люди в округе стали смотреть на нее другими глазами: словно она
была предназначена представить им их собственную жизнь. Они, правда,
спрашивали, "почему" да "отчего", но только для видимости; они и так
прекрасно ее понимали.
Ею овладела апатия, она ничего не помнила, не узнавала даже самые
привычные домашние вещи. Младший сын, вернувшись из школы, все чаще находил
на столе записку, что она пошла погулять, а он чтобы сам сделал себе
бутерброды или пообедал у соседки. Эти записки на листках из блокнота с
расходами, скапливались в ящике стола.
Она не в силах была больше выполнять обязанности хозяйки дома. Она уже
просыпалась больная. Все у нее валилось из рук, и сама она готова была
свалиться тут же.
Двери вырастали на ее пути, с каменных оград, когда она проходила мимо,
казалось, осыпалась плесень.
В передачах по телевизору, которые она смотрела, она больше ничего не
понимала. А чтобы не заснуть, ей приходилось делать какие-то движения
руками.
На прогулках ей иногда удавалось забыться. Она сидела на опушке леса,
как можно дальше от домов, или на берегу ручья, ниже брошенной лесопильни.
Вид полей и воды не успокаивал боль, но хоть заглушал ее на время. В
неразберихе открывшихся картин и чувств, когда каждая картина тотчас
обращалась в муку, заставляя мать поскорее переводить взгляд куда-то, где
следующая картина так же мучила ее, случались мертвые точки, когда чертова
карусель окружающего мира давала ей короткую передышку. В эти минуты она
ощущала лишь усталость и от всей этой круговерти приходила в себя, рассеянно
глядя в воду.
Но внезапно все в ней вновь вздыбливалось против окружающего мира,
какое-то время она еще панически барахталась, сопротивляясь, но не могла
удержаться в состоянии покоя, из которого ее словно выкидывала какая-то
сила. Тогда она вставала и шла дальше.
Она рассказывала мне, что даже на ходу ее все еще душил ужас; поэтому
она шла очень медленно.
Но она шла и шла, пока от слабости опять не вынуждена была сесть, но
очень скоро поднималась и опять шла.
Так она часто попусту тратила время, не замечая, что уже темнело. Она
страдала куриной слепотой и с трудом находила дорогу к дому. У дома она
останавливалась и, не решаясь войти, присаживалась на скамейку.
А когда наконец входила, то дверь отворялась медленно-медленно, и мать,
широко открыв глаза, входила, точно призрак.
Но и днем она без толку бродила по дому, путая двери, не ориентируясь.
Часто она сама не могла понять, как попала в то или иное место и сколько
прошло времени. Она вообще потеряла чувство времени и пространства.
Она никого не хотела видеть, разве что в гостинице подсаживалась к
туристам, выскочившим из автобусов, которые слишком спешили, чтобы
разглядывать ее. Она не в силах была больше притворяться, она полностью
выдохлась. Взглянув на нее, каждый догадывался, что с ней.
Она боялась лишиться рассудка. Поторопилась, пока еще не было поздно,
написать два-три прощальных письма.
Письма были такими ошеломляющими, словно она пыталась запечатлеть на
бумаге частицу собственного сердца. Писать теперь не значило для нее больше
заниматься какой-то чуждой работой, как обычно для людей ее образа жизни,
для нее это было точно дыхание, независимый от ее воли процесс. Правда, с
ней почти нельзя было теперь ни о чем говорить, каждое слово напоминало ей о
чем-то ужасном, и она тотчас терялась. "Я не могу говорить. Не мучай же
меня". Она отворачивалась, отворачивалась еще раз, и еще резче, пока не
оказывалась спиной к говорившему. Тогда она закрывала глаза, и тихие
бесполезные слезы катились по ее лицу.
Она поехала в город к невропатологу. С ним ей было легко разговаривать,
он был врач, и это внушало ей доверие. Она сама удивилась, как много ему
рассказала. А рассказывая, начала все по-настоящему вспоминать. Ее
успокоило, что врач, слушая ее, согласно кивал головой, отдельные признаки
сразу распознал как симптомы и, дав им наименование "нервное расстройство",
привел в систему. Он понял, чем она больна, мог объяснить ее припадки. Она
была не единственной пациенткой, в приемной ждали еще два-три человека.
В следующий раз ей уже было интересно наблюдать за этими людьми. Врач
посоветовал ей как можно больше гулять на свежем воздухе. Прописал
лекарство, облегчившее немного головную боль. И путешествие переключило бы
ее мысли. За каждый визит она платила врачу наличными, больничная касса,
членом которой она состояла, не предусматривала подобные расходы. Ее
огорчало, что она тратит на себя деньги.
Иной раз она отчаянно искала какое-нибудь слово, обозначающее тот или
иной предмет. Как правило, она его знала, просто ей хотелось, чтобы
окружающие приняли в ней участие. Она тосковала по той недолгой поре, когда
и правда никого не узнавала и ничего не замечала вокруг себя.
Она кокетничала тем, что была больна, разыгрывала больную. Делала вид,
что в голове у нее все путается, чтобы защититься от наступившей наконец
ясности мыслей, ибо при ясной голове она считала, что представляет собой
некое единичное явление, и переставала утешаться мыслью, что занимает лишь
вполне определенное место в ряду себе подобных. Преувеличивая забывчивость и
рассеянность, она хотела, чтобы ее, когда она все-таки все вспоминала или
понимала все происходящее, ободряли: "Ну вот, уже лучше! Тебе уже много
лучше!" — словно весь ужас состоял только в том, что ее точила мысль, будто
она потеряла память и не способна принимать участие в разговоре.
Она не выносила, когда на ее счет отпускали шутки. Ей не помогало,
когда над ее состоянием подтрунивали. ОНА ВСЕ ПОНИМАЛА БУКВАЛЬНО. И плакала
навзрыд, если кто-нибудь нарочно разыгрывал перед ней бодрячка.
В разгар лета она на месяц поехала в Югославию. Но в первые дни сидела
в затемненной комнате отеля и без конца ощупывала голову. Читать она ничего
не могла, собственные мысли перебивали прочитанное. Она то и дело шла в
ванную и мылась.
Потом наконец она решилась выйти на улицу и даже поплескаться в море.
Она впервые поехала отдыхать и впервые была у моря. Море ей понравилось, по
ночам часто штормило, тогда и беды не было, что она лежит без сна. Она
купила соломенную шляпу от солнца и вернула ее в день отъезда в магазин. Под
вечер она обычно заходила в бар и выпивала чашечку кофе. Всем своим знакомым
она посылала открытки и письма, в которых о себе писала лишь между прочим.
У нее вновь появился интерес ко времени и окружению. С любопытством
прислушивалась она к разговорам за соседними столиками, пыталась понять,
какие узы связывают разных людей.
Вечерами, когда спадала жара, она гуляла по окрестным деревням,
заглядывая в дома, в которых не было дверей. Удивление ее было вполне
естественным — ей в жизни не приходилось видеть подобную людскую бедность.
Головные боли прекратились. Ей ни о чем не надо было больше думать,
временами она вообще забывала все на свете. Ее одолевала приятная скука.
Вернувшись домой, она впервые за много лет заговорила прежде, чем ее
начали расспрашивать. Много рассказывала. Позволила мне сопровождать ее на
прогулках. Мы часто заходили в кафе пообедать, и у нее вошло в привычку
перед едой выпивать рюмку кампари. Она еще сжимала руками голову, но теперь
просто по привычке. Она вспомнила, что год назад в кафе с ней заговорил
какой-то мужчина. "Но он был очень вежлив!" Будущим летом она собиралась на
север, где не так жарко.
Она бездельничала, сидела у своих приятельниц в саду, курила и,
помахивая веером, отгоняла ос от кофе.
Погода стояла солнечная, мягкая. Сосновые рощи на холмах вокруг были
весь день подернуты легкой дымкой и казались не такими темными. Она
консервировала на зиму фрукты и овощи и подумывала о том, чтобы взять на
воспитание ребенка из приюта.
К этому времени я целиком и полностью был поглощен собственными делами.
В середине августа я вернулся в Германию, оставив мать с ее заботами.
Несколько месяцев я работал над повестью, а мать время от времени писала
мне.
"В голове у меня все спуталось, иные дни выношу с трудом".
"У нас холодно и хмуро, по утрам долго стоит туман. Я долго сплю, а
когда вылезаю из постели, у меня нет охоты что-то делать. С воспитанником
ничего не получается. У мужа туберкулез, вот мне и не дают ребенка".
"Стоит мне подумать о чем-нибудь хорошем, как точно хлопает дверь и
меня начинают донимать мучительные мысли. Мне бы хотелось писать тебе о
чем-нибудь более приятном, да ничего такого нет. Муж пробыл здесь пять дней,
но говорить нам было не о чем. Начну разговор, а он даже не понимает, о чем
я толкую, так уж лучше молчать. А я ведь радовалась его приезду, но вот он
приехал, а мне на него смотреть тошно. Я знаю, мне самой нужно бы найти
способ наладить с ним сносные отношения, я все время думаю об этом, но
ничего умного придумать не могу. Лучше всего будет, если ты прочтешь эту
ерунду и сразу же все забудешь".
"Дома я не выдерживаю, все время бегаю по улицам. Встаю теперь чуть
раньше, но утро — время самое трудное для меня, я заставляю себя за
что-нибудь приняться, чтобы не лечь снова. Не знаю сама, куда девать время.
Меня гнетет одиночество. Ни с кем не хочется разговаривать. Вечерами часто
тянет выпить, но пить мне нельзя, иначе лекарства не подействуют. Вчера
ездила в Клагенфурт и целый день сидела на скамейках и бродила по улицам, а
вечером едва успела на последний автобус".
В октябре она вообще больше не писала. В хорошие осенние дни ее видели
на улице, но она еле-еле плелась, и все ее уговаривали идти чуточку быстрее.
Она каждого знакомого просила выпить с ней в кафе чашечку кофе. Ее в свою
очередь приглашали по воскресеньям на загородные прогулки, и она охотно
ездила повсюду. Ходила со всеми на храмовые праздники. Иногда даже бывала на
футболе. Сидела, снисходительно поглядывая вокруг, среди неистовых
болельщиков и ни разу не раскрыла рта. Но когда однажды во время
предвыборной кампании в их местечко заехал канцлер и раздавал толпе
гвоздики, она смело протолкалась вперед и тоже попросила гвоздику: "А мне вы
не дадите цветок?" — "Прошу прощения, сударыня!"
В начале ноября она опять стала писать: "У меня не хватает
настойчивости додумать мысль до конца, и все время болит голова. Иной раз
она гудит и трещит так, что внешние шумы мне уже и вовсе кажутся
непереносимыми ".
"Я теперь разговариваю сама с собой, потому что больше ни единому
человеку ничего сказать не могу. Иной раз мне представляется, будто я
какая-то машина. Я бы охотно куда-нибудь съездила, но, когда темнеет, я
пугаюсь, что не найду дорогу назад. По утрам за окном клубится туман, кругом
тихо-тихо. Каждый день делаю по дому одно и то же, а утром все опять в
беспорядке. Какой-то замкнутый круг. Мне бы и правда хотелось умереть; когда
иду по улице, так и тянет броситься под проносящуюся машину. Но где
гарантия, что дело наверняка выгорит?"
"Вчера по телевизору смотрела "Кроткую" Достоевского, всю ночь потом
снились всякие ужасы, нет, не снились, я их видела наяву, по комнате
расхаживали какие-то голые мужчины, вместо половых органов у них свисали
кишки. Первого декабря возвращается домой муж. Мне с каждым днем все
беспокойнее, не представляю, как я буду с ним жить. Каждый уставится в свой
угол, и одиночество гнетет еще больше. Жить мне холодно, но еще, пожалуй,
немного покручусь".
Она часто запиралась дома. Если люди приходили к ней поплакаться, она
их резко об-
рывала. Она ко всем была очень строга, во всем отказывала, всех
высмеивала. Для нее все были детьми, которые ей мешают, и разве что чуть
трогают.
Она легко выходила из себя. Могла резко поставить человека на место, в
ее присутствии люди чувствовали себя лицемерами.
Фотографируясь, она уже не могла придать лицу приятное выражение. Она
хоть и морщила лоб и растягивала щеки в улыбку, но глаза, в которых зрачки
сдвинуты были куда-то вбок, смотрели с неизлечимой печалью. Подобное жалкое
существование превратилось для нее в пытку.
Но точно так же она боялась и смерти.
"Ходите гулять в лес!" (Психиатр.) "Но ведь в лесу темно!" — с
издевкой сказал после ее смерти местный ветеринар, которому она, бывало,
поверяла свои тайны.
Туман не рассеивался день и ночь. Б полдень мать пробовала выключить
свет, но тут же снова включала. Куда ей смотреть? Она сидела скрестив руки,
положив ладони на плечи. Время от времени до нее доносился звук невидимой
электропилы, крик петуха, которому весь день казалось, что день только
начинается, и он кричал до вечера — а вот заводские гудки возвещают конец
рабочего дня.
Ночью за оконными стеклами перекатывались клубы тумана. Она слышала,
как нет-нет да и побежит по стеклу новая капля. Ночь напролет она держала
под простыней включенную электрогрелку.
Огонь в ночи вечно гас под утро. "Я не хочу брать себя в руки". Она
больше не смыкала глаз. В сознании ее совершилось ВЕЛИКОЕ ПАДЕНИЕ (Франц
Грильпарцер)1.
(Начиная отсюда, я должен внимательно следить, чтобы рассказ мой не
слишком напористо вел меня за собой.)
Мать написала прощальные письма всем родным. Она не только знала, что
делает, но знала, почему не может поступить иначе. "Тебе этого не понять, --
писала она мужу. — О том, чтобы жить дальше, нечего и думать". Мне она
послала заказное письмо с копией завещания, к тому же срочное. "Я уже не раз
принималась писать, но не чувствовала при этом ни утешения, ни облегчения".
Все письма были помечены не только, как обычно, датой, но и днем недели:
"Четверг, 18.XI.71".
На следующий день она поехала на автобусе в окружной город и по
рецепту, который раньше выдал ей врач, получила около сотни таблеток
снотворного. Хотя дождя не было, она купила себе красный зонтик с красивой,
чуть изогнутой ручкой.
В конце дня она возвратилась на автобусе, который, как правило, ходит
почти пустой. Кое-кто видел ее. По дороге домой она ужинала у дочери по
соседству. Все было как обычно: "Мы так весело шутили".
Дома она еще посидела с младшим сыном у телевизора. Они смотрели фильм
из серии "Когда отец и сын...".
Она отправила сына спать, а сама осталась у включенного телевизора.
Накануне она побывала у парикмахера и сделала себе маникюр. Она выключила
телевизор, прошла в спальню и повесила рядом со шкафом свой коричневый
платье-костюм. Приняла все снотворное, смешав его со всеми имевшимися у нее
антидепрессантами. Надела трусики для менструации, в которые вложила
пеленки, и еще две пары трико, платком крепко подвязала челюсть и, не
включая грелку, легла в постель в длинной, до пят, ночной рубашке.
Вытянулась, сложила руки. В письме, содержавшем распоряжения относительно ее
похорон, она в конце написала мне, что совершенно спокойна и счастлива,
наконец-то может мирно заснуть. Но я уверен, что это не соответствовало
истине.
Вечером следующего дня, получив известие о ее смерти, я вылетел в
Австрию. Полет в полупустом самолете протекал ровно и спокойно, воздух был
прозрачен, без признаков тумана, далеко внизу мелькали огни сменяющихся
городов. Я читал газеты, потягивал пиво, поглядывал из окна, и мною
незаметно овладело устало-безразличное благодушие. Да, думал я снова и снова
и повторял вслух вслед за своими мыслями: ТАК ВОТ ОНО ЧТО. ТАК ВОТ ОНО ЧТО.
ТАК ВОТ ОНО ЧТО. ОЧЕНЬ ХОЮШО. ОЧЕНЬ ХОРОШО. ОЧЕНЬ ХОРОШО. На протяжении
всего полета я был вне себя от гордости, что мать покончила жизнь
самоубийством. Но вот самолет пошел на посадку, огни засверкали ярче.
Расслабясь в безмятежной эйфории, бороться с которой я больше не мог, я едва
шагал по пустынному аэровокзалу. Утром, продолжая путь в поезде, прислушался
к рассказу моей соседки, преподавательницы пения венского хора мальчиков.
Она жаловалась своему спутнику, какими несамостоятельными оказываются эти
мальчики, даже когда взрослеют. У нее есть сын, который тоже учился в этой
школе. Во время турне по Южной Америке он был единственным, кому хватило
карманных денег, даже кое-что привез назад. Он по крайней мере обещает
вырасти разумным человеком. Не слушать было невозможно.
На вокзал за мной приехали на машине. Ночью шел снег, но сейчас небо
было безоблачным, светило солнце, было холодно, в воздухе сверкала изморозь.
Какое, однако, противоречие — приходится ехать по веселой ухоженной
местности, да еще в такую погоду, когда местность эта кажется столь
естественной частью неизменно темно-голубой вселенной, что ты себе и
представить не можешь какого-либо коренного перелома, ехать к дому траура,
где лежит, быть может, уже тлеющий труп! До самого дома я не получил ни
какой-либо поддержки, ни какого-либо предзнаменования, так что к встрече с
мертвым телом в холодной спальне оказался совсем не подготовленным.
На стульях, в несколько рядов стоящих в комнате, тесно сидели соседские
женщины и пили вино, которое им предлагали. Я чувствовал, как, глядя на
покойную, они исподволь начинают думать о себе.
Утром в день похорон я долго оставался один с покойницей. Мое чувство
внезапно совпало с общепринятой традицией бдения у гроба. Мертвое тело то
казалось ужасающе одиноким, то мне становилось скучно, и я смотрел на часы.
Я решил пробыть у нее не меньше часа. Кожа у нее под глазами вся сморщилась,
кое-где на лице поблескивали капли святой воды, которой ее окропили. Живот
немного вздулся от таблеток. Я сравнил положение ее рук на груди с
неподвижной точкой вдали, чтобы удостовериться, что она не дышит. Между
верхней губой и носом у нее не было больше ложбинки. Лицо ее теперь очень
походило на мужское. Временами, когда я долго смотрел на нее, я переставал
сознавать, о чем мне следует думать. Тут скука делалась невыносимой и я
растерянно стоял рядом с покойницей. Но когда истек час, я, несмотря на это,
не хотел уходить и оставался с ней еще долго.
Потом ее фотографировали. С какой стороны она фотогеничнее?
Фотогеничность --
у нее, у мертвой?
Церемония похорон окончательно обезличила ее, и всем стало легче. Мы
шли за бренными останками сквозь снежную вьюгу. В религиозные формулы нужно
было только вставить ее имя. "Сестра наша..." Со свечей на пальто
провожающих капал воск, который позже удаляли утюжкой.
Снег валил такой густой, что к нему никак нельзя было привыкнуть, и все
поглядывали на небо: не кончается ли. Свечи гасли одна за другой, их больше
не зажигали. Я вспомнил, что не раз читал, как бывает, что, заболев во время
похорон, человек умирал.
За кладбищенской стеной сразу начинался лес. Лес был сосновый и
покрывал склоны довольно отвесного холма. Деревья росли так плотно, что уже
от второго ряда видны были одни макушки, и дальше — макушки за макушками.
Сильные порывы ветра разрывали снежную завесу, но деревья не шевелились. Я
перевел взгляд с могилы, от которой быстро удалялись люди, на неподвижные
деревья: впервые природа показалась мне и впрямь жестокой. Так вот они,
стало быть, факты! Лес говорил сам за себя. Кроме бесчисленных макушек, все
было не в счет; на их фоне какое-то случайное скопление фигурок, которые
теперь быстро исчезали из виду. Мне казалось, что кто-то надо мной
издевается, и я ощутил полнейшую беспомощность. Внезапно, охваченный
бессильной яростью, я понял, что обязан написать что-нибудь о своей матери.
Позднее, дома, уже вечером, я поднимался по лестнице. И внезапно
прыжком перемахнул через несколько ступенек. При этом я как-то по-детски
хихикнул, да еще чужим голосом, словно собирался чревовещать. По последним
ступенькам я взбежал бегом. Наверху кичливо стукнул себя кулаком в грудь и
сам себя обнял. Медленно, с чувством собственного достоинства, как
обладатель некоей редкостной тайны, спустился вниз.
Не верно, что работа над рассказом принесла мне пользу. В те месяцы,
когда я был поглощен историей моей матери, эта история поглощала все мои
силы. Работа моя не стала, как я поначалу надеялся, воспоминанием о
законченном периоде моей жизни, это была какая-то беспрестанная сумятица,
когда воспоминания всплывали в форме отдельных слов, которые лишь
подтверждали, что мне следует отказаться от моего замысла. Случается, я и
теперь еще внезапно просыпаюсь ночью, словно от легкого толчка, и, в ужасе
затаив дыхание, собственными глазами вижу, как с каждой секундой заживо
разлагаюсь. Воздух в темноте не шелохнется, и кажется, будто все предметы
потеряли равновесие и сорвались с места. Вот они еще чуть-чуть покружатся
бесшумно вокруг, а затем начнут отовсюду валиться и задавят меня. Во время
таких приступов страха человек притягивает к себе все и вся, как
разлагающееся животное, при этом он не пребывает в безучастной
удовлетворенности, когда все чувства проявляются свободно, — его неизбежно
захлестывает безучастный объективный ужас.
Разумеется, описание — это всего-навсего процесс воспоминания; зато
оно не исключает дальнейших усилий и извлекает из приступов страха благодаря
попытке сблизиться с событиями и выразить их наиболее созвучными оборотами,
некий интерес, превращая блаженство ужаса в блаженство воспоминания.
Днем мне часто кажется, что за мной кто-то наблюдает. Я открываю двери
и выглядываю. Каждый шорох я в первую минуту воспринимаю как покушение на
меня.
Иногда, правда, во время работы над этим рассказом мне порядком
надоедало быть откровенным и честным, хотелось поскорее взяться за
что-нибудь такое, где можно и приврать, и в чем-то притвориться — например,
написать пьесу.
Однажды, нарезая хлеб, я уронил нож и сразу вспомнил, как она по утрам
нарезала детям хлеб маленькими кусочками и бросала его в теплое молоко.
Нередко она мимоходом слюной чистила детям нос и уши. Я всякий раз,
отшатывался, запах слюны был мне неприятен.
Однажды в компании во время прогулки в горы она хотела отойти в
сторонку по нужде. Мне стало стыдно за нее, я захныкал, и она решила
потерпеть.
В больнице она всегда лежала в переполненных больших палатах. Да, такое
и сегодня еще бывает! Однажды она там долго-долго пожимала мне руку.
Напоив и накормив всех, она всякий раз жеманно доедала оставшиеся
кусочки.
(Разумеется, все это лишь забавные эпизоды. Но и строго научные выводы
тоже показались бы в этой связи забавными. Слова, которые мы употребляем,
слишком деликатны.)
Бутылка с яичным ликером в серванте!
Мучительные воспоминания одолевают во время повседневных дел, особенно
на кухне.
Рассердившись, она не била детей, а только резко прищемляла им пальцами
нос.
Смертельный страх, испытанный ночью, когда проснешься и видишь, что в
прихожей горит свет.
Несколько лет назад я собирался снять всех членов семьи в каком-нибудь
приключенческом фильме, который не имел бы никакого отношения к их жизни.
В детстве она была лунатиком.
Первое время, именно в тот день недели, когда она умерла, я особенно
живо представлял себе ее смертные муки. Как-то мучительно долго спускались
каждую пятницу сумеркй и наступала темнота. Желтые пятна от уличного
освещения мерцают в ночном тумане; грязный снег и вонь канала; а вот она в
кресле перед телевизором со скрещенными руками; последний раз спускает воду
в туалете, дважды.
Нередко во время работы над этим рассказом у меня возникала мысль, что
к этим событиям больше подошло бы писать музыку. Sweet new England...(Добрая
новая Англия...)
"Есть, быть может, новые, неожиданные виды отчаяния, которых мы не
знаем ", — сказал деревенский учитель в детективном телесериале
"Инспектор".
Во всех музыкальных автоматах в здешних местах имелась пластинка с
полькой, которая называлась "МНЕ ОПРОТИВЕЛ МИР".
Пробуждающаяся весна, грязные лужи, теплый ветер и сбросившие снег
деревья — где-то далеко-далеко от моей пишущей машинки.
"Она унесла свою тайну в могилу!"
Однажды во сне я увидел другое ее лицо, но и оно тоже было изможденным.
Она была доброжелательным человеком.
Но вот опять наступил просвет: мне снились какие-то вещи, самый вид
которых причинял невыносимую боль. Но внезапно явился некто и снял с вещей
то, что эту боль причиняло, словно КАКУЮ


