Богумил Грабал. Слишком шумное одиночество
страница №2
...крону. У меня в голове вертелись обрывки стиховСендберга, мол, от людей остается в конце концов лишь щепотка фосфора,
которой хватило бы на спичечный коробок, и не больше железа, чем нужно,
чтобы сделать железный крюк, на котором мог бы повеситься взрослый человек.
Через месяц, получив в обмен на подпись урну с матушкиным прахом, я принес
ее дяде, и, когда я входил с урной в его сад, а потом в будку стрелочника,
дядя воскликнул: "Сестренка, вот как ты ко мне возвращаешься!" И я отдал ему
урну, и дядя, покачав ее на руке, заявил, что его сестры как-то мало, ведь
при жизни она весила семьдесят пять кило, а потом он сел и подсчитал,
взвесив урну, что матушки должно быть на полкило больше. Он поставил урну на
шкаф, и однажды летом, окучивая кольраби, дядя вспомнил о своей сестре, моей
матушке, которая очень любила кольраби, и вот он взял урну, вскрыл ее
консервным ножом и посыпал матушкиным прахом грядку кольраби, которые мы
потом съели. И вот когда я своим гидравлическим прессом давил прекрасные
книги, когда пресс, позвякивая на самом последнем этапе, крушил книги с
силой в двадцать атмосфер, я слышал хруст человеческих костей, как если бы я
на ручной мельнице измельчал черепа и кости истребляемых прессом классиков,
как если бы я прессовал изречение из талмуда: "Мы подобны маслинам; лишь
когда нас давят, мы отдаем лучшее, что есть в нас". И только потом я
протягиваю проволоку и с помощью гайковерта перевязываю раздавленный брикет,
чтобы нажать затем на красную кнопку возврата; спрессованные книги пытаются
порвать проволоку, но железные путы сильны, я так и вижу напрягшуюся грудь
бродячего борца, еще чуть-чуть воздуха в легкие — и цепи лопнут, но брикет
в крепких проволочных объятиях, все в нем стихает, как в урне с прахом, и я
отвожу покорный брикет к остальным, выстраивая из них стены таким образом,
чтобы репродукции смотрели мне в глаза. На этой неделе я взялся за сотню
репродукций Рембрандта ван Рейна, сотню тех самых портретов старого
художника с лицом, точно грибная мякоть, изображений человека, который
благодаря искусству и пьянству подошел к самому порогу вечности и видит, как
поворачивается дверная ручка и кто-то неизвестный уже открывает ее — с той
стороны. Мое лицо тоже начинает напоминать несвежее слоеное тесто, мое лицо
уже похоже на потрескавшуюся мокрую стену, я уже тоже начинаю вот так вот
придурковато улыбаться и взирать на мир с той стороны событий и дел
человеческих. Итак, каждый брикет украшает нынче портрет пожилого господина
Рембрандта ван Рейна, и я накладываю в лоток макулатуру, а потом — открытые
книги, сегодня я впервые заметил, что уже даже не обращаю внимания на то,
что прессую мышек, целые мышиные гнезда; когда я бросаю в пресс слепых
мышат, их мать прыгает за ними, она не оставляет их и разделяет судьбу
макулатуры и книг классиков. Вы и представить себе не можете, сколько в этом
подвале мышей, может, двести, может, пятьсот, большинство этих зверюшек,
которые так хотят дружить, полуслепые, и всех их роднит со мной то, что они
пробавляются буквами, больше всего им пришлись по вкусу Гете и Шиллер,
переплетенные в сафьян. И мой подвал полнится неустанным хрустом и
морганием; в свободное же время эти мышки резвятся, как котята, они
забираются на край желоба и на ведущий вал как раз тогда, когда, повинуясь
зеленой кнопке, пресс роковым образом изменяет судьбу и макулатуры, и мышей,
и вот мышиный писк стихает и мыши в моем подвале внезапно становятся
серьезны, они поднимаются на задние лапки, точно служат, и прислушиваются,
что это там за звуки, но поскольку мышки лишаются памяти в тот самый момент,
когда настоящее миновало, они принимаются играть по-прежнему и по-прежнему с
хрустом жуют книжки, и чем книжки старше, тем больше нравится им эта старая
бумага — как лежалый сыр, как выдержанное вино. Моя жизнь настолько тесно
связана с этими мышками, что даже когда по вечерам я поливаю всю груду
бумаги из шланга, поливаю тщательно, так что каждый день мышки мокнут, как
если бы весь подвал ненадолго окунулся в бассейн, так вот, несмотря на то
что я поливаю их и сбиваю с ног струей воды, у них все равно хорошее
настроение, они даже ждут этого душа, потому что после они могут целыми
часами вылизываться и отогреваться в своих бумажных убежищах. Иногда я не
могу уследить за мышками; погрузившись в размышления, я иду пить пиво, грежу
возле барной стойки, и когда в задумчивости я расстегиваю пальто, чтобы
расплатиться, на прилавок, прямо под пивные краны, выскакивает мышка, а
иногда из моих штанин выбегают целых две мышки, и официантки чуть не сходят
с ума, они вспрыгивают на стулья, зажимают уши и кричат в потолок, как
ненормальные. А я улыбаюсь и только машу озябшей ладонью и ухожу, раздумывая
о том, каким будет мой следующий брикет. И так тридцать пять лет я привожу в
состояние подавленности брикет за брикетом, вычеркиваю каждый год, и каждый
месяц, и каждый день месяца — когда же мы выйдем на пенсию, мой пресс и я;
каждый вечер я несу домой в портфеле книги, и моя квартира на третьем этаже
в Голешовицах полна книг, одних только книг, подвала и сарая не хватает, моя
кухня занята, кладовка и уборная тоже, остались лишь тропки к окну и плите,
а в уборной ровно столько места, чтобы я мог сесть, над унитазом на высоте
полутора метров — балки и доски, и на них до самого потолка громоздятся
книги, пять кубометров книг, мне достаточно один раз неловко усесться,
неловко подняться, чтобы я задел несущую балку и на мою голову обрушились
полтонны книг и раздавили меня со спущенными штанами. Но и сюда уже не
всунуть больше ни единой книжки, и потому в комнате над двумя приставленными
друг к другу кроватями мне укрепили балки и доски, и получился балдахин, на
котором до потолка высятся книги, две тонны книг снес я за эти тридцать пять
лет домой, и когда я засыпаю, две тонны книг, словно кошмар в двадцать
центнеров весом, гнетут мой сон, а иногда, когда я неловко повернусь или
вскрикну и дернусь во сне, я с ужасом слушаю, как книги двигаются; довольно
было бы лишь слегка нажать коленом, а то и просто издать звук, чтобы,
подобно лавине, на меня обрушился весь этот свод. Высыплется рог изобилия,
полный редких книг, и расплющит меня, как вошь... иногда я думаю, что книги
в заговоре против меня, ведь я каждый день прессую сотню ни в чем не
повинных мышей, вот книги над моей головой и готовят мне справедливое
возмездие, потому что за любое насилие воздается сторицей. Я лежу на спине,
распростертый под балдахином из километров текста, и, полупьяный, гоню прочь
мысли о кое-каких событиях, о некоторых весьма неприятных случаях. Иногда
мне вспоминается наш лесничий, как он поймал в вывернутый рукав на чердаке
своей сторожки куницу и вместо того чтобы по справедливости убить ее за то,
что она съела цыплят, взял гвоздь, вбил его зверьку в голову и отпустил, и
куница кричала и долго бегала по двору, пока наконец не умерла. В другой раз
— как спустя год сын этого самого лесничего погиб от удара током, работая у
месилки; вчера же мне под моим балдахином ни с того ни с сего примерещился
охотник, который, заметив у нас свернувшегося клубком ежика, заострил кол и,
прикинув, что ружейный выстрел стоит денег, воткнул этот заостренный кол ежу
в живот, так он уничтожал каждого ежика — до тех пор, пока не слег с раком
печени; он умирал медленно, за всех ежей, целых три месяца, свернувшись
клубком, с опухолью в животе и ужасом в мозгу, пока наконец не умер... Вот
какие мысли теперь страшат меня, когда я слышу, что книги надо мной строят
планы мести, они настолько нарушают мой душевный покой, что я предпочитаю
спать сидя на стуле возле окна, терзаемый ужасным видением: рухнувшие книги
сначала размазывают меня по кровати, а потом проваливаются через пол на
второй этаж, затем на первый — и оказываются в подвале, подобно лифту. И
еще я понимаю, насколько все переплетено в моей судьбе: как на работе через
дыру в потолке подвала на меня сыплются, валом валят не только книги, но и
бутылки, и чернильницы, и скоросшиватели, точно так же каждый вечер книги
над моей головой грозят упасть и убить меня или в лучшем случае покалечить.
Вот так я и живу, дамоклов меч, который я собственными руками привязал к
потолку уборной и спальни, вынуждает меня и дома, как на службе, ходить с
кувшином за пивом, словно пытаясь избежать прекрасного бедствия. Раз в
неделю я навещаю дядю и подыскиваю в его огромном саду место для моего
пресса — когда мы с прессом выйдем на пенсию. Идея скопить денег и перед
пенсией выкупить мой гидравлический пресс — не моя. Это придумал дядюшка,
который сорок лет проработал на железной дороге, поднимая и опуская шлагбаум
и переводя стрелки, сорок лет он был стрелочником и сорок лет, как и я,
мечтал только о том, как, выйдя на пенсию, вернется к своей работе, ведь и
на пенсии он не мог жить без будки стрелочника, вот он и купил во вторсырье
старую будку с ликвидированной где-то в пограничной области станции, привез
ее в свой сад, построил домик и установил в нем эту самую будку, а друзья у
него машинисты, тоже пенсионеры, и они среди металлолома разыскали маленький
паровоз, который таскал на металлургическом заводе вагонетки, паровоз
системы "Оренштейн и Коппель", и рельсы, и три вагонетки, и вот в старом
саду среди деревьев извивались рельсы, и каждые субботу и воскресенье на
паровозе разводили пары, а потом эта старая машина "Оренштейн и Коппель"
ездила и катала детей, а под вечер пенсионеры пили пиво, пели песни, и,
подвыпившие, сами ездили в вагонетках, либо попросту забирались на паровоз,
и паровоз напоминал тогда статую бога реки Нил — лежащая фигура обнаженного
красавца, усеянная маленькими фигурками... Итак, я как-то раз отправился к
дяде, чтобы подыскать место еще и для моего пресса. Смеркалось, и паровозик,
уже с включенными огнями, петлял среди старых яблонь и груш, мой дядя сидел
в своей будке и переводил стрелки, я видел его, видел, что он счастлив и
что, подобно паровозику "Оренштейн и Коппель", он тоже под парами, временами
поблескивали алюминиевые кожухи фонарей, а я шел сквозь восторженные крики
детей и пенсионеров, и никто не приглашал меня войти, никто не спрашивал, не
хочу ли я выпить, так все кругом были заняты своими играми, которые были не
чем иным, как продолжением работы, которую они всю жизнь любили, и я шел,
точно Каин с отметиной на челе, и через час я решил исчезнуть, я
оглядывался, не позовет ли меня кто-нибудь, не пригласит ли войти, но меня
никто не звал; выходя за калитку, я опять обернулся и в свете фонарей и
сияющей будки увидел бегающие фигуры пенсионеров и детей, услышал свисток
паровозика, а потом до меня донесся грохот платформы по рельсам, изогнутым
сплющенным эллипсом, как если бы оркестр играл одну и ту же мелодию, столь
прекрасную, что никто до самой смерти не хотел слышать ничего, кроме нее. И
все-таки, уже стоя у калитки, я заметил, что, хотя в темноте я был невидим,
мой дядя видит меня, что он видел меня все то время, пока я бродил между
деревьями, он отнял руку от рычага стрелки и так странно помахал мне
пальцами, как бы взвивая воздух, и я тоже в ответ помахал ему из темноты, мы
будто махали друг другу из двух встречных поездов. Дойдя до пражской
окраины, я купил колбаску и, когда я эту колбаску ел, то испугался, потому
что мне не надо было даже поднимать ее ко рту, я просто наклонил подбородок,
и колбаска коснулась моих горячих губ, и, держа колбаску на уровне пояса, я
в страхе глянул вниз и увидел, что конец колбаски почти касается моих
ботинок. Когда же я взял колбаску обеими руками, то понял, что с ней все в
порядке, что это я за последние десять лет как-то сжался, уменьшился. И,
вернувшись домой, я отодвинул в кухне от дверного косяка сотни книг и нашел
чернильную черту и дату, отмечавшие мой прежний рост. Я взял книгу, встал
спиной к косяку, прижал книгу к макушке, повернулся кругом, нарисовал
черточку и сразу заметил, что за восемь лет, прошедшие с тех пор, как я в
последний раз измерял свой рост, я стал ниже на девять сантиметров. Я
взглянул на балдахин из книг над моей кроватью и решил, что я сгорбился
оттого, что постоянно как бы тащу на спине этот двухтонный книжный свод.
III
Тридцать пять лет я прессовал макулатуру, и если бы мне снова пришлось
выбирать себе занятие, то я не захотел бы выбрать ничего другого — только
то, чем я занимался эти тридцать пять лет. И все же раз в квартал моя работа
меняет знак с плюса на минус, внезапно подвал становится мне противен,
придирки, и жалобы, и ругань моего шефа, точно усиленные неким рупором,
отзываются в ушах и голове таким грохотом, что в подземелье смердит, как в
аду, макулатура, громоздящаяся от подвального пола к крыше двора, вся эта
мокрая и протухшая бумага начинает киснуть, так что навоз в сравнении с
истлевающей бумагой просто благоухает, все это месиво, разлагающееся на дне
моего подземелья, гниет, и пузыри поднимаются вверх, точно блуждающие
огоньки от трухлявой коряги, лежащей в трясине, в отвратительной жиже. И мне
непременно надо выйти на воздух, сбежать от пресса, но я не отправляюсь
глотнуть свежего воздуха, чистый воздух я уже не переношу, снаружи я
задыхаюсь, и перхаю, и кашляю, как после затяжки гаванской сигарой. И пока
шеф кричит, и заламывает руки, и грозит мне, я выхожу из своего подвала и
шагаю наобум — в другие подземелья и другие подвалы.
Больше всего мне нравилось ходить к ребятам в подвал с центральным
отоплением, где работа, точно цепи дворовых псов, держала людей с
университетским образованием, которые должны были писать историю своего
века, разные социологические исследования; именно здесь, под землей, я
узнал, как изменилось четвертое сословие, как рабочие из низов выросли до
"надстройки", а люди образованные в свою очередь превратились в рабочих. И
все же не было для меня лучшей компании, чем ассенизаторы, там работали два
академика, которые одновременно писали книгу о клоаках и каналах, что
проходят, перекрещиваясь, под всей Прагой, здесь я узнал, что по
воскресеньям на очистительную станцию в Подбабе текут совсем другие фекалии,
чем в понедельник, у каждого буднего дня есть свои особенности, и можно
составить график протекания фекалий, а по количеству презервативов можно в
свою очередь вычислить, в каких кварталах Праги происходит больше половых
актов, а в каких — меньше, но трогательнее всего прозвучал рассказ
академиков о настоящей войне, которую, точно люди, вели между собой пасюки и
обыкновенные крысы, и о том, что эта война закончилась полной победой крыс,
однако они тут же разделились на две группы, на два крысиных клана, на две
крысиные организации, и сейчас под Прагой во всех каналах, во всех стоках
кипит битва не на жизнь, а на смерть, идет великая крысиная война за то, кто
окажется победителем и сможет распоряжаться всеми отбросами и фекалиями,
которые по сточным каналам стекаются в Подбабу; я узнал от этих
ассенизаторов с университетским образованием, что, стоит войне закончиться,
как победившая сторона вновь по законам диалектики расколется на два лагеря
подобно тому, как разлагаются газы, металлы и все живое в мире, чтобы в
борьбе жизнь снова пришла в движение, а потом, стремясь к единству
противоположностей, обрела равновесие, чтобы мир ни на секунду не
пошатнулся. И я убеждался, сколь верны стихи Рембо о том, что духовный бой
так же страшен, как любая война, и я обдумывал жестокие слова Христа: я
пришел дать вам не мир, но меч. И посещения всех этих подвалов, и каналов, и
клоак, и очистительных станций в Подбабе всегда успокаивали меня, и я,
против своей воли просвещенный, трепетал над Гегелем и дивился ему, учившему
меня, что единственное, чего надо бояться на свете, есть окостенение
застывших, омертвевших форм и что единственное, что может доставить радость,
— это когда не только отдельная личность, но человеческое сообщество в
целом способны омолодиться в борьбе и новыми формами завоевать право на
новую жизнь. Возвращаясь пражскими улицами домой, я обретал рентгеновское
зрение и видел сквозь ставшие прозрачными тротуары, как в каналах и клоаках
целые генштабы крыс сносятся со своими ведущими бой войсками, будто по
беспроволочному телеграфу командиры отдают приказы, на каком фланге усилить
натиск, и так я шагал, а под моими ботинками лязгали острые крысиные зубы, я
шагал и размышлял о меланхолии вечного мироустройства, я блуждал по стокам и
одновременно мокрыми от слез глазами глядел вверх, чтобы однажды увидеть то,
чего я никогда не видел, на что я никогда не обращал внимания: фасады и
фронтоны жилых домов и казенных зданий, которые я охватывал взглядом до
самых водосточных желобов, и повсюду я видел, куда уносились мечтой и о чем
грезили Гегель и Гете, ту самую Грецию внутри нас, тот самый прекрасный
эллинизм как цель и идеал, я видел колонны дорического ордера, триглифы и
по-гречески изукрашенные водосточные желобы, я видел каменные венки на
карнизах и ионические колонны со стволами и волютами, я видел коринфские
колонны с орнаментом в виде листьев, видел паперти храмов, кариатиды и
греческие балюстрады на самых крышах домов, в тени которых я шел, и еще я
узнал, что та же Греция встречается и на пражских окраинах, на фасадах
обыкновенных жилых домов с их порталами и окнами, украшенными нагими
женщинами и мужчинами, цветами и ветвями чужеземной флоры. И так я шел, и
мне вспомнилось, как истопник с университетским образованием говорил, будто
Восточная Европа начинается не за Поржичскими воротами, а там, где
заканчиваются старые австрийские ампирные вокзалы, где-то в Галиции, куда
добрались греческие фронтоны, и будто греческий дух обитает в Праге не
только на фасадах домов, но и в головах ее жителей единственно потому, что
классические гимназии и гуманитарные университеты заразили Грецией и Римом
миллионы чешских голов. И пока в сточных каналах и клоаках столичного города
Праги два крысиных клана теснят друг друга в кажущейся бессмысленной войне,
в подвалах работают низверженные ангелы, мужи с высшим образованием, которые
проиграли свою битву, коей никогда не вели, и все-таки продолжают заниматься
уточнением картины мира. И вот я вернулся в свое подземелье, и когда я
увидел своих мышек, как они подпрыгивают, шалят и спешат мне навстречу, то
вспомнил, что в дне лифта есть крышка канализационного люка. По лесенке я
достиг дна шахты и, набравшись смелости, оторвал эту крышку, встал на колени
и слушал, как бултыхаются и шумят там сточные воды, прислушивался к стояку,
в котором плескалась спущенная в уборных вода, вслушивался в мелодичное
журчание умывальников и сливание мыльных вод из ванн — как если бы я слушал
миниатюрный прибой морских волн и соленых вод, но все же стоило мне
навострить уши, как над всеми этими водами ясно разносился крик сражающихся
крыс, вгрызание в плоть, стенания и ликование, плеск и бултыхание
сражающихся крысиных тел, звуки, которые шли из неведомой дали, но я-то
знал, что если я на любой окраине отодвину крышку или решетку и спущусь
вниз, то повсюду будет идти последняя крысиная битва, та самая якобы
последняя крысиная война, которая окончится великим ликованием, и оно
продлится до тех пор, пока не отыщется повод все начать сначала. Я закрыл
люк и, стоя потом возле своего пресса, ощущал себя чуть более обогатившимся
от сознания того, что у меня под ногами во всех трубах ведется жестокая
битва, что, стало быть, крысиные небеса тоже не гуманны и что не могу быть
гуманен и я, тридцать пять лет прессующий макулатуру и немного походящий на
этих крыс, я тридцать пять лет живу только в подвалах, я не люблю мыться,
хотя душевая у нас сразу за кабинетом шефа. Стоит мне выкупаться, я сразу
хвораю, заниматься личной гигиеной я вынужден осторожно и изредка, потому
что работаю голыми руками, под вечер я, правда, мою руки, но знаю, что если
буду мыть их несколько раз на дню, то ладони у меня потрескаются, однако же
иногда меня одолевает тоска по греческому идеалу красоты, и тогда я мою одну
ногу, а то и шею, через неделю я мою вторую ногу и одну подмышку, когда же
наступают великие христианские праздники, я мою грудь и ноги, но я уже
предвижу, что надо принять лекарство, потому что у меня начинается сенная
лихорадка, пускай даже на улице идет снег, я это знаю. И вот я прессую своим
гидропрессом макулатуру, в сердце каждого брикета вкладываю раскрытую книгу
классического философа, я немного успокоился после прогулки по утренней
Праге, я очистил свой разум осознанием того, что не только я, но и тысячи
мне подобных работают в подземной Праге, в подвалах и подземельях, и в их
головах роятся животрепещущие, живые и живительные мысли, я немного
успокоился, и работается мне сегодня легче, чем вчера, работаю я в общем-то
механически и могу вернуться назад, в глубины времени, когда я был молод,
когда каждую субботу я гладил брюки и до блеска начищал ботинки и даже
подошвы ботинок, потому что молодые любят чистоту и представление о самом
себе, представление, которое можно подправить, и вот я раскачиваю в воздухе
утюг с пылающими угольями, так что разлетаются искры, потом укладываю на
доску брюки, чтобы для начала отгладить стрелки, и только после этого
расстилаю брюки, и выравниваю стрелки, и поверх брюк кладу мокрую ткань,
которую я сбрызнул водой, набрав ее полный рот, затем я старательно глажу
прежде всего правую штанину, она всегда была немного потертой оттого, что,
играя в кегли, я, когда бросал шар, обыкновенно касался коленом утоптанной
глины площадки, я всегда волновался, осторожно снимая горячую и дымящуюся
ткань: ровной ли получилась складка на брюках? Лишь потом я натягивал на
себя брюки; как и каждую субботу, я и теперь выхожу на площадь, по
обыкновению, не дойдя еще до бревен перед Нижней пивной, я должен был
обернуться, я оборачиваюсь и, как всегда, вижу, что моя матушка смотрит мне
вслед — в порядке ли мой костюм и идет ли он мне. Сейчас вечер; я на
танцах, та, которую я ждал, приходит, это Манчинка, за ней вьются ленты и
ленточки, вплетенные в волосы, музыка играет, и я танцую с одной лишь
Манчинкой, мы танцуем, и весь мир вертится вокруг меня, точно карусель, и я
краем глаза отыскиваю место среди танцующих, чтобы влететь туда с Манчинкой
в ритме польки, я вижу, как вокруг меня и Манчинки трепещут длинные ленты и
ленточки, вихрь танца вздымает их и относит в сторону, так что они
вытягиваются почти горизонтально, когда же я вынужден замедлить темп, ленты
потихоньку опускаются, но я опять несусь по кругу и вижу, как ленты и
ленточки опять подымаются, время от времени они касаются моей руки, моих
пальцев, которые сжимают ручку Манчинки, в которой крепко зажат вышитый
белый носовой платочек, я впервые говорю Манчинке, что люблю ее, и Манчинка
шепчет, что любит меня еще со школы, и вот она прижалась ко мне, прильнула,
и вот мы внезапно почувствовали, что близки друг другу, как никогда прежде,
а потом Манчинка попросила, чтобы в белый танец я стал ее первым кавалером,
и я выкрикнул "Да!", и вот, стоило начаться белому танцу, как Манчинка
побледнела и сказала, что ненадолго отлучится, всего только на минуточку, а
когда она вернулась, у нее были холодные руки, и мы танцевали дальше, я
закружил ее, чтобы все увидели, как я умею танцевать и как хорошо мы с
Манчинкой смотримся, какая мы пара — просто загляденье, а когда полька
стала совсем уж головокружительной и ленты и ленточки Манчинки поднялись и
вились по воздуху, как и ее соломенная коса, я вдруг заметил, что танцоры
перестают танцевать, что они с отвращением отшатываются от нас, что в конце
концов уже не танцует никто, кроме нас с Манчинкой, все же остальные танцоры
образуют круг, но не круг почета, а круг, в который центробежная сила
вынесла нечто ужасное, чего не заметили вовремя ни я, ни Манчинка, а потом
подскакивает ее мать, хватает Манчинку за руку и с испугом, если не сказать
с ужасом, убегает из танцевального зала в Нижней пивной, чтобы никогда
больше сюда не вернуться и чтобы я никогда уже не увидел Манчинку, разве что
спустя много лет, потому что Манчинку с тех пор прозвали Манчинка-засранка,
ведь Манчинка так разволновалась во время белого танца и была так тронута
моим признанием в любви, что пошла в уборную при пивной, где пирамида
фекалий чуть ли не доставала до отверстия в настиле, и ее ленты и ленточки
окунулись в содержимое этой деревенской выгребной ямы, после чего она
вернулась из темноты в освещенный зал и ее разметавшиеся под действием
центробежной силы ленты и ленточки забрызгали и заляпали всех тех танцоров,
что оказались поблизости... Я прессую макулатуру, и зеленая кнопка означает
движение вперед, а красная кнопка — назад, так что моя машина проделывает
главнейшее в мире движение, подобно мехам у гармони, подобно кругу, который,
начавшись в некоем месте, должен непременно там же замкнуться. Манчинка, не
в силах удержать прежней своей славы, вынуждена была впредь нести один лишь
свой позор, в котором она не была повинна, так как то, что случилось, было
человечно, даже слишком человечно; Гете простил бы подобное Ульрике фон
Леветцов, и Шеллинг наверняка своей Каролине, разве что Лейбниц вряд ли
простил бы эту историю с лентами и ленточками своей царственной возлюбленной
Шарлотте-Софии, точно так же, как и чувствительный Гельдерлин госпоже
Гонтар... Когда спустя пять лет я отыскал Манчинку, вся ее семья из-за этих
лент и ленточек переселилась куда-то в Моравию, и я попросил простить меня,
ибо я ощущал свою вину за все, что случалось где бы то ни было, за все, что
прочел когда-либо в газетах, во всем этом был виноват только я, и Манчинка
меня простила, и я пригласил ее поехать со мной отдохнуть, я выиграл в
лотерею пять тысяч крон, а деньги я не любил и потому хотел поскорее
разделаться с ними, чтобы не возиться со сберкнижкой. И мы с Манчинкой
отправились в горы, на Золотое взгорье, в отель "Реннер", дорогой отель,
чтобы как можно быстрее расстаться с деньгами и заботами, все мужчины
завидовали мне из-за Манчинки, все каждый вечер наперебой старались отбить
ее у меня, по Манчинке вздыхал сам фабрикант Ина, а я был счастлив, потому
что деньги таяли; о чем бы мы с Манчинкой ни подумали, все у нас было,
Манчинка каждый день ездила кататься на лыжах, светило солнце, стоял конец
февраля, и она загорела, и ездила, как все, по сверкающим склонам в блузке
без рукавов и с глубоким декольте, и вокруг нее беспрерывно вертелись
мужчины, я же сидел и потягивал коньяк, но около полудня все мужчины уже
сидели на веранде перед отелем, загорали в креслах и шезлонгах, пятьдесят
шезлонгов и кресел вытягивались в ряд вдоль тридцати столиков, на которые
выставлялись ликеры и аперитивы, что же до Манчинки, то она всегда каталась
очень долго и приезжала в отель перед самым обедом. И вот в последний,
точнее, в предпоследний день, на пятый день, когда у меня оставалось всего
пятьсот крон, я сижу рядом с прочими постояльцами и вижу, как подъезжает
Манчинка, красивая и загорелая, она едет по отрогу Золотого взгорья, я сижу
с фабрикантом Иной, и мы чокаемся в ознаменование того, что я потратил
четыре тысячи за пять дней, фабрикант Ина думал, что я тоже какой-нибудь
фабрикант, и вот я вижу, как Манчинка скрылась за соснами и карликовыми
елочками, а потом появилась и энергично подъехала к отелю, она по
обыкновению катила мимо постояльцев, и сегодня было так славно, так ярко
светило солнце, что были заняты все кресла, все шезлонги, и коридорным
пришлось принести из отеля несколько стульев, и моя Манчинка, как всегда,
ехала прогулочным шагом мимо ряда загорающих постояльцев, и воистину прав
был фабрикант Ина, сказавший, что Манчинку нынче так и хотелось расцеловать,
однако стоило Манчинке миновать первых солнцепоклонников, как я увидел, что
женщины смотрят ей вслед, а потом хихикают в кулак, и чем ближе она была ко
мне, тем отчетливее я видел, что женщины давятся от смеха, а мужчины
откидываются назад, прикрывают лицо газетой, притворяясь, будто потеряли
сознание или загорают с закрытыми глазами, и вот Манчинка подъезжает ко мне,
минует меня, и я замечаю, что на одной из ее лыж, прямо за ботинком, лежит
огромный кусок дерьма, величиной с пресс-папье, у Ярослава Врхлицкого есть
еще об этом чудесное стихотворение, и я вдруг понимаю, что это вторая глава
жизни моей Манчинки, которой суждено нести свой позор, но не познать славы.
И когда фабрикант Ина поглядел на то, что по нужде оставила Манчинка на
задней части своей лыжи где-то там за карликовыми елочками на отроге
Золотого взгорья, то фабрикант Ина упал в обморок, он и после обеда
оставался каким-то пришибленным, а Манчинка залилась румянцем по самые
волосы... Небеса не гуманны, и думающий человек тоже не может быть гуманным;
я прессую брикет за брикетом, в сердце каждого вкладываю раскрытую книгу с
прекраснейшим текстом, я работаю на прессе, а мысли мои заняты Манчинкой, с
которой мы в тот вечер потратили все деньги на шампанское, но даже коньяк не
помог бы удовлетворить наше страстное желание, чтобы Манчинка в тот миг,
когда она дефилировала с собственным дерьмом перед публикой, превратилась в
абстрактный образ и уехала от самой себя. Хотя из отеля "Реннер" на
следующее утро — после того как остаток ночи я умолял ее простить меня за
то, что случилось, а она не простила — Манчинка выехала гордая и
неприступная, дабы исполнились слова Лао-цзы: только человек, познавший свой
позор и сберегший свою славу, достоин уважения под этими небесами... Я
открыл "Каноническую книгу добродетелей", нашел страничку и, точно
священник, возложил раскрытую книжечку на жертвенный алтарь, в самое сердце
лотка, среди расстеленной грязной бумаги из пекарен и мешков из-под цемента.
Я нажал на зеленую кнопку, которая толкнула вперед эту макулатуру вперемежку
с цементной пылью, и смотрел, будто в отчаянной молитве сжимая руки и
сплетая пальцы, как жернова пресса смяли "Каноническую книгу добродетелей",
из-за которой по смутной ассоциации передо мной возникла картинка из жизни
красавицы моей юности Манчинки. Тем временем, словно глубинный подтекст, в
глубинах клоак и каналов шумели сточные воды в туннелях, где два крысиных
клана вели борьбу не на жизнь, а на смерть. Сегодня был замечательный день.
IV
Однажды утром мясники из "Мяса" мне привезли полный грузовик кровавой
бумаги и окровавленного картона, целые вороха бумаги, которую я терпеть не
мог, потому что от нее исходил сладковатый запах, а я вечно был весь в
крови, точно мясницкий фартук. Чтобы защитить себя, я вложил в первый брикет
раскрытого Эразма Роттердамского, "Похвалу Глупости", во второй с величайшим
почтением поместил "Дона Карлоса" Фридриха Шиллера, а в третьем брикете,
дабы и слово претворено было в кровавую плоть, развернул "Се человек"
Фридриха Ницше. И я неустанно трудился в рое и туче мясных мух, ужасных мух,
которых привезли с собой мясники с бойни, и облака этих мух кружились с
бешеным жужжанием и били меня в лицо подобно граду. А когда я пил четвертый
кувшин пива, близ моего пресса показался очаровательный юноша, и я сразу
догадался, что это не кто иной, как сам Иисус; рядом же вдруг вырос старец с
помятым лицом, и я тотчас понял, что это Лао-цзы. Так оба они стояли там, и
тысячи мясных и кобальтово-синих мух тысячами зигзагов носились как
сумасшедшие туда-сюда, и металлический звук их крыльев и тел звенел на
высоких тонах, они вышивали в воздухе подвала огромную живую картину из
непрерывно движущихся кривых и брызг — точно так же, как, разливая краски,
составлял свои гигантские картины Джексон Споллок. Две эти фигуры вовсе меня
не удивляли, потому что у моих дедов и прадедов, когда они выпивали водки,
тоже были видения, им являлись сказочные существа, дед, бродя по свету,
встречал русалок и водяных, прадед верил в тех существ, что посещали его в
солодовнях пивоварни в Литовле, в таинственных карликов, и гномов, и фей, а
я, поскольку был ученым против своей воли, когда засыпал под сводами своей
кровати весом в двадцать центнеров, на досках у себя над головой видел
Шеллинга и Гегеля, родившихся в один и тот же год, а как-то раз к моей
постели приблизился сам Эразм Роттердамский на коне и спросил, как проехать
к морю. Так что я не удивился, когда нынче в мой подвал вошли двое, которых
я любил, и пока они вот так стояли один подле другого, я впервые уразумел,
как важно для того, чтобы понять их, знать их возраст. И пока мухи вились,
жужжа, в безумном танце, а я в своей мокрой от крови рабочей куртке
попеременно нажимал зеленую и красную кнопки, я видел, как Иисус непрестанно
идет в гору, меж тем как Лао-цзы уже стоит на вершине. Я видел пылкого
юношу, который жаждал изменить мир, в то время как старик беспомощно
оглядывался по сторонам и возвратом к истокам подбивал свою вечность. Я
видел, как Иисус молитвой создает действительность, устремленную к чуду,
тогда как Лао-цзы, следуя Великим Путем, испытует законы природы, чем
достигает мудрого неведения. И я грузил кровавые охапки красной мокрой
бумаги, лицо у меня было покрыто кровавыми каплями, и когда я нажимал
зеленую кнопку, жернов моего пресса давил вместе с этой жуткой бумагой и
мух, которые не могли оторваться от остатков мяса, мух, которые, ошалев от
мясного запаха, спаривались, а потом с тем большей страстью совершали свои
дерганые пируэты, творя вокруг набитого бумагой лотка густую сень безумия,
подобно тому, как в атоме мечутся нейтроны и протоны. Я пил из кувшина пиво
и не сводил глаз с молодого и пылкого Иисуса, вечно окруженного прекрасными
юношами и девушками, меж тем как Лао-цзы, совсем один, отыскивал достойное
себя место упокоения. И когда пресс смял кровавую бумагу, так что из нее
брызнули и потекли капли крови, в том числе и от раздавленных мух, я все еще
видел Иисуса, благообразного и вдохновенного, в то время как Лао-цзы в
глубокой меланхолии с безразличным пренебрежением опирался о край моего
лотка, Иисуса, который, исполненный веры, приказывал горам передвигаться,
тогда как Лао-цзы оплетал мой подвал сетью неощутимого разума; Иисус казался
мне оптимистической спиралью, а Лао-цзы — безвыходной окружностью, Иисус --
полным конфликтов и драм, между тем как Лао-цзы - тихо размышляющим о
неразрешимости нравственных противоречий. И, повинуясь красной кнопке,
мокрый от крови жернов пресса возвращался назад, а я обеими руками все
бросал в освободившийся лоток окровавленные ящики, и коробки, и оберточную
бумагу, пропитанную кровью и мясными испарениями; я нашел еще в себе силы
открыть в книге Фридриха Ницше страницу о том, как они с Рихардом Вагнером
заключили "звездный союз", чтобы потом погрузить эту книгу в лоток, как
младенца в ванночку, а после я обеими руками принялся отгонять от себя рои
синих и зеленых мух, которые хлестали меня по лицу, точно ветки плакучих ив
в бурю.
А после того как я нажал зеленую кнопку, по подвальной лестнице мелкими
шажками сбежали две юбки, бирюзово-зеленая и атласно-красная юбки цыганок,
которые навещали меня всегда, подобно видению, внезапно, когда я их уже не
ждал, когда я думал, что они уже умерли, что их где-нибудь зарезали
мясницким ножом их любовники, две цыганки, сборщицы макулатуры, которую они
носили в огромных шалях на спине, в таких огромных узлах, в каких в старые
времена женщины носили траву из леса; эти две цыганки бродили, пошатываясь,
по оживленным улицам, заставляя прохожих отступать в ниши и подъезды, входя
же со своим бумажным грузом в нашу подворотню, они перегораживали почти весь
проход, а потом, согнувшись, поворачивались спиной к весам и падали навзничь
на груды бумаги, освобождались, развязав лямки, от своей тяжкой ноши и,
насквозь мокрые и потные, тащили свои узлы на весы; они утирали лоб и
смотрели на стрелку, которая показывала то тридцать, то сорок, а то и
пятьдесят килограммов коробок и оберточной бумаги из магазинов и
универмагов. А если им становилось невмоготу или они слишком уставали (хотя
вообще-то у этих цыганок было столько сил и энергии, что, когда они волочили
свои узлы, издалека казалось, будто на спине у них целый вагон либо по
крайней мере маленькая тележка), то, вконец измученные, они прибегали ко мне
вниз, скидывали свои огромные шали и бросались в изнеможении на груды сухой
бумаги, задирали чуть ли не до самого пупка юбки, извлекали невесть откуда
сигареты и спички и, лежа на спине, курили; они так затягивались, словно
тянули сквозь сигарету шоколад. Вот и сейчас я, весь в клубах мух, выкрикнул
им что-то, здороваясь; бирюзовая цыганка с поднятой до пояса юбкой легла на
спину, у нее были красивые голые ноги и красивый голый живот, и красивый
хохолок волос пониже живота взвихрялся, как язычок пламени; одну руку она
подложила под платок, перехватывавший на затылке черные жирные волосы,
другой же рукой подносила ко рту сигарету, глубоко затягиваясь, так
простодушно лежала бирюзовая цыганка, а атласно-красная лежала подобно
брошенному полотенцу, так выматывал ее этот непомерный бумажный груз. И я
указал локтем на портфель, я всегда покупал себе колбасу и хлеб, но после
выпитых кувшинов пива уносил этот завтрак домой, я не мог есть, так я дрожал
и трясся во время работы, и к тому же меня переполняло пиво. Цыганки
медленно выбрались из бумаги, словно два кресла-качалки, и с сигаретами в
зубах принялись в четыре руки копаться в портфеле, достали колбасу, поделили
ее поровну, а затем театральным жестом, аккуратно, каблуком, как если бы они
давили змеиные головы, затоптали окурки и уселись, для начала они съели
колбасу и только потом начали есть хлеб. Мне нравилось смотреть, как они
едят хлеб; они никогда не откусывали его, а ломали пальцами, при этом они
становились такими серьезными, они отправляли кусочки в рот, кивали головой,
касались одна другой плечами, напоминая двух лошадей, которые обречены
вместе тащить один воз до тех пор, пока их не отведут на бойню; когда я
встречал на улице этих двух цыганок, с пустыми шалями за спиной шагавших к
магазинным складам, они всегда шли в обнимку, курили и ступали,
пританцовывая в ритме польки. Им приходилось несладко, этим цыганкам:
макулатура кормила не только их с двумя детьми, но еще и их
покровителя-цыгана, что каждый вечер подбивал их счет, который все возрастал
по мере того, как цыганки таскали эти огромные узлы. Тот цыган был необычный
человек, он носил очки в золотой оправе и усики, а волосы расчесывал на
прямой пробор, и на плече у него всегда висел на ремешке фотоаппарат. Изо
дня в день он фотографировал цыганок, эти две добрые души всякий раз
старались выглядеть как можно лучше, цыган даже подправлял им лица и только
потом отступал назад, чтобы сделать снимок, но у него никогда не было с
собой пленки, поэтому цыганки так и не получили ни одного фото, тем не менее
они продолжали сниматься и ждали своих портретов, как христиане рая
небесного. Однажды я встретил своих цыганок в том месте, где Либеньский мост
перепрыгивает из Голешовиц на другой берег Влтавы, близ пивной "У Шойлеров",
где на перекрестке регулировал уличное движение цыган-полицейский. У него
были белые нарукавники и полосатый жезл, и он, пританцовывая в ритме польки,
поворачивался в сторону освободившейся полосы так красиво и с таким
достоинством, что я даже залюбовался тем, как гордо несет этот цыган свою
получасовую вахту, после которой его сменят. И вдруг в глаза мне блеснули
бирюзовый и атласно-красный цвета: на той стороне улицы, за ограждением, так
же, как и я сам, стояли две мои цыганки, не в силах отвести взгляд от этого
цыгана посреди перекрестка; их обступали цыганята и несколько пожилых цыган
и цыганок, они восхищались, закатывали глаза и прямо-таки сияли от восторга
при виде того, каких высот достиг их соплеменник. Когда же дежурство подошло
к концу и цыгана сменил другой полицейский, он, окруженный остальными
цыганами, стал принимать поздравления и знаки уважения, а две мои цыганки
упали на колени, я увидел, как опустились на землю бирюзовая и
атласно-красная юбки, цыганки чистили ими запыленные форменные ботинки, а
цыган улыбался и в конце концов, не сдержав радости, засмеялся и
торжественно расцеловался со всеми цыганами, в то время как бирюзово-зеленая
и атласно-красная юбки все начищали и начищали ему ботинки.
Наконец цыганки доели, собрали с юбок крошки и съели их тоже, бирюзовая
юбка улеглась на бумагу и оголилась до пояса. Простодушно подставив мне свой
живот, она серьезно спросила меня: "Ну что, папаша, поработаем?" Я показал
ей свои окровавленные руки и сделал жест, как будто опускаю шторы, и сказал:
"Нет, у меня болит колено." Цыганка пожала плечами, одернула бирюзовую юбку,
но все еще не сводила с меня немигающего взгляда — так же, как и ее
атласно-красная подруга, которая уже сидела на лестнице. Потом они
поднялись, подкрепившиеся и посвежевшие, взялись за концы платков и побежали
вверх по лестнице; но прежде чем исчезнуть, они изогнулись так, что
напомнили мне складной метр, и, с головами между колен, низким альтом
прокричали, проржали слова прощания, после чего вознеслись в коридор, а
потом я услышал, как они промчались по двору своими неповторимыми
танцевальными па в ритме польки. Они шли за макулатурой туда, куда послал их
цыган, который — с фотоаппаратом через плечо, причесанными усиками, прямым
пробором и в очках — заранее застолбил для них место. А я трудился дальше;
я воткнул крюк, и с потолка к лотку пресса посыпались пропитанные кровью
коробки, и ящики, и обертки, и мокрая бумага, и теперь, когда открылось
отверстие посреди двора, я слышал все звуки и голоса, которые доносились до
меня, будто усиленные мегафоном; несколько сборщиков подошло к дыре, я
смотрел на них снизу, как на статуи на церковном портале — так глубоко под
двором находился мой пресс, моя машина, напоминающая катафалк или же
надгробие Отца народа Карла IV. Внезапно там появился мой шеф, и вновь его
голос, низвергающийся на меня с высоты, был полон ненависти и злобы; он
грозил мне, ломая в гневе руки: "Гантя, что там опять делали эти гадалки,
эти две ведьмы?" Я, как всегда, перепугался, упал на одно колено и, держась
рукой за лоток, посмотрел вверх; я никогда не мог понять, почему мой шеф так
меня не любит, почему он всегда надевает для меня самую грозную из своих
личин, как если бы он к этому долго готовился, такую обиду выражало его
лицо, такую муку, виновником которой был я, что всякий раз, и теперь тоже, я
сознавал, какой отвратительный я человек, какой скверный работник и сколько
хлопот доставляю такому благородному начальнику...
Я встал с пола подобно тому, как встали в страхе воины, когда поднялась
крышка гроба, из которого затем вышел Христос, отряхнул колени и принялся
трудиться дальше, я уже не был так уверен в себе, как прежде, а мухи между
тем собрали воедино все свои силы и звуки; может, они бесновались потому,
что я отнял у них почти всю кровавую бумагу, а может, их раздражил сквозняк,
возникший из-за того, что я разворошил гору, вздымавшуюся вершиной до самого
двора. Они образовывали вокруг меня, моих рук и бумаги в лотке густой
кустарник, такой же густой, как заросли малины, как прутья ежевики, так что
когда я отгонял их, мне казалось, будто я сражаюсь с металлической
проволокой или длинными нитями пряжи. И я, весь в кровавом поту, трудился, и
все то время, пока в подвале находились цыганки, Иисус и Лао-цзы стояли у
лотка моего гидропресса, и вот теперь, когда я опять остался в одиночестве,
которое приковало меня к работе, и вереницы мух беспрестанно обтекали или
хлестали меня, Иисус казался мне чемпионом по теннису, который только что
выиграл Уимблдон, а Лао-цзы, убогий и жалкий, — торговцем, который,
несмотря на богатые припасы, выглядит последним бедняком; я видел
окровавленную плоть всех знамений и символов Иисуса, тогда как одетый в
рубище Лао-цзы указывал на неотесанный ствол дерева; Иисус представлялся мне
плейбоем, в то время как Лао-цзы — лишенным гормонов старым холостяком; я
видел, как Иисус повелительно поднимает руку и могучим ее мановением
сокрушает врагов, меж тем как Лао-цзы смиренно опускает руки, словно
перебитые крылья; Иисус мыслился мне романтиком, Лао-цзы же — классицистом.
Иисус — это прилив, а Лао-цзы — отлив; Иисус весна, а Лао-цзы — зима;
Иисус деятельная любовь к ближнему, а Лао-цзы — вершина опустошенности;
Иисус — progressus ad futurum, а Лао-цзы — regressus ad originem. И я жал
поочередно зеленую и красную кнопки и наконец бросил последнюю охапку
отвратительной кровавой бумаги, которую привезли мне мясники, завалив ею
весь подвал — и в то же время приведя ко мне за руку Иисуса и Лао-цзы. И
вот я уложил в последний брикет "Метафизику нравов" Иммануила Канта, и мухи
настолько ошалели, что почти все уселись на остатки кровавой бумаги и
принялись сосать высохшую и высыхающую кровь с такой жадностью, что даже не
заметили, как боковой жернов давит, прессует и растирает их в тонкую пленку
с мелкими каплями. Когда я перевязал и стянул проволокой этот спресованный
куб мерзости и повез его, чтобы присоединить к прочим пятнадцати, то вместе
с ним я вез и весь оставшийся рой спятивших мух; каждый брикет был усеян
мясными мухами, и в каждой капле, выжатой из брикета, светилась в чернеющей
красноте зеленая или металлически-синяя муха, как будто каждый такой брикет
был огромным говяжьим окороком, подвешенным жарким летним днем на крюке в
деревенской мясной лавке. А подняв глаза, я увидел, что Иисус и Лао-цзы ушли
вверх по побеленной известкой лестнице, точно так же, как бирюзовая и
атласно-красная юбки моих цыганок, а мой кувшин опустел. И я принялся
карабкаться по ступеням, какое-то время я передвигался на трех конечностях,
так сильно кружилась у меня голова от этого слишком шумного одиночества, и
только в переулке на свежем воздухе я выпрямился и твердой рукой взялся за
пустой кувшин. Воздух переливался, и я моргал глазами, будто бы каждый луч
солнца был соленым; я шагал по переулку вдоль дома настоятеля храма Святой
Троицы, землекопы перекопали мостовую, и тут я увидел моих цыганок,
бирюзовая и красная юбки сидели на бревне и курили, болтая с цыганами, на
рытье канав у нас обычно заняты цыгане, они отбывают повинность, но работают
с удовольствием, потому что, имея ясную цель, они не так устают, я люблю
смотреть, как они, раздетые до пояса, кирками и мотыгами сражаются с твердой
глиной и брусчаткой, люблю, когда они, в земле по пояс, словно копают себе
могилу. Эти цыгане нравятся мне потому, что время от времени им это
надоедает, а их жены и дети бывают всегда на подхвате, так что часто
приходится видеть, как цыганка в подоткнутой юбке роет посверкивающей киркой
канаву, а молодой цыган держит на коленях малыша и, забавляясь с ним, как-то
непривычно его ласкает, может быть, игра с ребенком возвращает ему силу --
не мускулов, но духа; они страшно чувствительны, эти цыгане, подобно
прекрасным мадоннам из Южной Чехии, лелеющим младенца Иисуса, иной раз они
так взглянут на человека, что у него кровь стынет в жилах, у этих цыган
особенные глаза, большие и мудрые глаза, как у людей некоей давно забытой
цивилизации; я слышал, что, когда мы еще бегали с топорами и одевались в
шкуры, у цыган было свое царство, которое уже пережило второй упадок, говорю
я себе, в то время как официантка в пивной "У Гусенских" наливает в мой
кувшин четыре поллитровых кружки пива, а остаток в стакане подпихивает по
оцинкованному прилавку мне под руку, чтобы я допил его, так как из кувшина
уже течет пена. А потом она отвернулась от меня, потому что вчера, когда я
расплачивался, у меня из рукава выскочила мышка. Короче, я допил; а может
быть, она отвернулась потому, что у меня были окровавленные, покрытые
засохшей кровью руки, а когда я провел ладонью по лицу, так я по обыкновению
вытираю его, то почувствовал, что мой лоб усеян засохшими мухами: это я
давил бешеных мух, изо всех сил ударяя себя ладонями. И вот я в задумчивости
возвращался к себе по перекопанному переулку, бирюзовая и красная юбки уже
стояли на солнышке у стены храма Святой Троицы, и цыган с фотоаппаратом в
руке поправлял им подбородки. Потом он отступил, посмотрел в видоискатель и
еще раз поправил эти два лубочные личика, чтобы они выглядели счастливо
улыбающимися, затем поднес к глазу видоискатель, подал рукой знак, щелкнул и
перемотал эту свою несуществующую пленку, а цыганки хлопали в ладоши,
радовались, как малые дети, и волновались, хорошо ли они выйдут на снимках.
Надвинув шляпу на глаза, я перешел с правой стороны улицы на левую, и тут
передо мной вырос растерянный профессор эстетики — толстые очки были
направлены на меня, точно дула охотничьей двустволки, точно две пепельницы;
пошарив какое-то время по карманам, он достал, как обычно, десять крон и
сунул их мне в руку со словами "А юноша на месте?" Да, отвечаю, а он, как
всегда, шепчет мне в ухо: "Будьте с ним поласковее, ладно?" Я — ладно, мол.
А потом я поглядел, как профессор пробежал двором к Спаленой улице, и быстро
прошел переулком и с заднего входа вернулся в свой подвал, там я снял шляпу
и вот так, простоволосый, слушал, как профессор несмело прошел через двор и
начал тихо спускаться вниз; когда же наши глаза встретились, профессор
перевел дух и спросил: "А старик где?" Я говорю, что, мол, как всегда, пошел
пить пиво. А профессор опять спрашивает: "Он на вас по-прежнему рычит?"
Говорю, да, мол, он же завидует, что я моложе. И тут профессор эстетики
протянул измятые десять крон, он втиснул их мне в ладонь и прошептал
дрожащим голосом: "Это чтобы вам лучше искалось... вы что-нибудь нашли?" И я
подошел к ящику и извлек оттуда старые номера "Народной политики" и
"Народных листов" с рецензиями на театральные спектакли...


