Макс Фриш. Назову себя Гантенбайн

страница №6

вести разговоры, покуда вы наконец
не перестаете понимать друг друга превратно, да, это поразительно...
Я заказываю вино.
Мы летим, согласно рукописной сводке нашего командира корабля, на
высоте свыше 9000 метров над уровнем моря со средней скоростью 800
километров в час.
Вино слишком холодное.
Я представляю себе:
Ваше вино теплее...
Я тем не менее пью свое.
Я представляю себе:
Вы живете, вы на земле...
Стюардесса, когда она наконец убирает мой поднос, улыбается. С чего бы?
Всегда они улыбаются, это известно, и всегда они молоды, даже если между
сигаретой, которая только что кончилась, и следующей, которую я от нее
прикуриваю, прошло десять лет.
Я представляю себе:
Десять лет...
Я представляю себе:
324
Вот вы, стало быть, здесь лежите, пара с мертвыми для любви телами,
каждую ночь в общей комнате, за исключением коротких поездок, как сейчас.
Вот вы, стало быть, здесь живете.
Квартира ли это или отдельный дом, обставлен так или этак, вероятно,
современно, под старину, с непременной лампой японского производства, --
здесь есть, во всяком случае, общая ванная, каждодневное зрелище
принадлежностей для различного ухода за двумя телами, женским и мужским. И
вот иногда вы тоскуете. Ни у одного из вас нет более близкого человека, нет
даже в воспоминаниях, даже в надеждах. Можно ли быть теснее связанными друг
с другом, чем вы? Нельзя. Но иногда, стало быть, вы тоскуете. О чем? Тут вы
ужасаетесь. Чему, собственно? Вот вы живете бесконечно быстрые годы в любви,
нежной парой, не показывая этого гостям, ибо вы действительно нежны, вы
действительно пара с мертвыми для любви телами, которые лишь изредка ищут
друг друга. Только, пожалуй, после какой-нибудь поездки, после разлуки на
срок какого-нибудь конгресса, случается, что вы среди бела дня, сразу по
приезде, еще до того как разобраны чемоданы и сообщено самое нужное,
смыкаетесь в объятии. Ну и что ж, что были другие! Это освежает, но не стоит
признания. Вот у вас еще раз, как некогда, день без часов, в халате, с
пластинками. Затем снова плавное затухание всякого любопытства с обеих
сторон, не облекаемое в слова и закамуфлированное дневными заботами. Так вы
и живете дальше. Ваши письма, когда вы вдруг в разлуке, почти пугают вас,
приводят в восторг вас самих, потому что вы пишете потоком забытых слов,
языком, говорить на котором вы разучились. Из номера гостиницы с пустой
двуспальной кроватью вы звоните, не останавливаясь перед расходами, из
Лондона, или из Гамбурга, или Сильса, чтобы поболтать среди ночи, любовь не
терпит никаких отлагательств. Вот вы еще раз слышите ваши ушедшие в прошлое
голоса, вот вы дрожите. Вплоть до вашего свиданья дома. Остается
привязанность, тихая, глубокая, почти нерушимая привязанность. Может быть,
это пустяк? Вы уже перенесли почти все, исключая конец, для вас не новость,
что один из вас убегает в ночь, что злость снова приходит, что ничего не
меняется, если
325
вы молчите два дня, вы пара, вы всегда свободны, но вы пара. Тут ничего
не поделаешь. Иногда мысль: с какой стати именно ты? Вы ищете других мужчин,
других женщин. Тут ведь играет роль мало что или все. Не будет ничего более
сумасшедшего, чем ваша любовь тогда, в лучшем случае будет так же. Была ли
она сумасшедшей? Об этом вы не говорите, нежно щадя настоящее. Или говорите
с упреком, который ошибочен, как всякий упрек, адресованный жизни. Кто же
виноват в привыкании? Как было когда-то, об этом знает лишь зеркало в одном
немыслимом гостиничном номере, ржаво-серебристо-дымчатое зеркало, которое не
перестает показывать каких-то любовников, многоруких, мужчину и женщину,
безымянных, два опьяненных любовью тела. Кто из вас это увидел, остается
тайной. Оба? Это были не вы как таковые. Почему вас преследует отражение в
том зеркале? Там могли быть и другой мужчина, другая женщина, вы знаете это
и глядите друг на друга, вы, как таковые, стараясь обрести великодушие через
иронию, от которой нет толку. Как вам примириться с тем, что вы так хорошо,
все лучше, так бесполо, находите общий язык, словно вы уже больше — с чисто
физической точки зрения — не мужчина и женщина? И тут вы вдруг ищете
причину для ревности. Без нее, о Господи, ваше смертельное товарищество было
бы совершенно. Глупое происшествие на взморье, мимолетное, разумеется,
объятие между пиниями, которые только и остаются в памяти, неверность, давно
потерявшая силу за давностью, с болью проклятая, потом понятая, конечно; ее
имя или его имя хранится в молчании, как святыня, произносится лишь в
чрезвычайном разговоре, стало быть, редко, один или два раза в год, чтобы
оно не износилось, как любовь ваших тел. О это имя! Только оно и дает еще
раз то сумасшедшее чувство, по меньшей мере, оборотную его сторону. Остается
привязанность, по сути большое счастье: только безумие отважится поколебать
ее внезапным подозрением среди бессонной ночи. Что же стряслось? И вот вы
делаете вид, что устали, и вот вы гасите свет, ибо что уж там может
стрястись. И затем, в то время как другой опять уже спит, возникают планы,
какие строят узники, и вот вы ночью готовы к любому повороту, к побегу, вы
бесстрашны и ребячливы, это
326
не вожделение, а тоска по вожделению; и вот вы укладываете чемоданы.
Один раз она, другой раз он. Это уравновешивается. Далеко это не уводит,
супружеская измена, но супружество остается в силе. Вы пара, по существу,
уверенная, что никогда друг друга не потеряете, пара с мертвыми для любви
телами, и никакие чемоданные сборы тут не помогут, достаточно лишь дорогого
голоса в телефонной трубке, и вот вы возвращаетесь, чтобы признаться или не
признаться, и живете снова в быту, который и есть истина, в пижаме и с
зубной щеткой во рту, измазанном пеной, на виду у другого, с музейной
наготой в ванне, непринужденной наготой, которая не волнует, и говорите в
ванной о гостях, которые только что ушли, и о духовном мире, который вас
связывает. И понимаете друг друга, не обязательно во всем соглашаясь. Вы
живые люди, вы развиваете свои взгляды, но вы знаете ваши тела, как знают
свою мебель, и вот вы ложитесь в постель, потому что опять уже два часа, а
завтра тяжелый день. "Сейчас" — это не ваше "сейчас", а ваше "всегда".
Вспышки нежности, о да, бывают, но один из двух устал или занят мыслями,
которые пришли только сейчас, а тела ваши ведь всегда здесь. И вот вы одни в
доме, вы вдвоем, но это бывает часто, куда как часто. Ничего тут такого нет.
И вот вас снова засосал брак, и вы целуетесь, и ваш поцелуй как точка. Вы
тоскуете: не друг о друге, ведь вы-то налицо, вы тоскуете о выходе за
пределы друг друга, но совместно. Вы говорите о поездке осенью, о совместной
поездке, вы вдруг тоскуете о стране, которая вообще-то существует, нужно
только съездить туда осенью. Никто вам в этом не помешает. Вам не нужно
веревочной лестницы, чтобы поцеловаться, и не нужно укрытия, и нет никаких
соловьев и жаворонков, которые манят к "сейчас" и к бегству, никакие сыщики
за вами не гонятся, над вами не висит ни запрет, ни страх, что откроется
грех вашей любви. Санкция у вас есть. Единственная ваша помеха — ваши тела.
Сейчас вы выкуриваете еще по сигарете, беседуете, читаете газету в постели.
Ни одного из вас не интересует история другого; она ведь, так сказать,
известна. Календарь вашей доисторической эпохи давно разобран; первый и
смелый в своей неполноте, а затем тщательно дополненный набор имен, дат и
мест завершен много лет назад. Зачем же вам сейчас,
327
в два часа ночи, перед тяжелым будничным днем, еще раз выяснять ваше
прошлое? Признания с их блаженством израсходованы, пробелов в доверии нет,
любопытство растрачено; предыстория другого — это книга, о которой, как о
каком-нибудь классике, думают, что ее знают, несколько уже запылившаяся, и
только при переездах, при виде пустых комнат, где гулки все звуки, берут еще
раз в руки такие книги, чтобы изумиться, увидев, с кем ты жил столько лет.
Столько лет изумляться нельзя. Сейчас вы гасите сигарету. Прошлое уже не
тайна, настоящее убого, потому что оно с каждым днем все больше
изнашивается, а будущее — это старение...
Я лечу.
Please fasten your seatbelt1, мы снова идем на посадку, stop smoking,
thank you2, я перестаю не только курить, но и представлять себе, сейчас --
это сейчас, я жду обычного толчка, когда шасси касается бетона, это мое
настоящее, we hope you have enjoyed your flight and see you again, thank
you3, мое настоящее кончилось.
Мне все-таки интересно:
кто сейчас ждет меня в аэропорту.
Я смотрю:
если у нее черные волосы и водянисто-серые глаза, большие глаза и
полные губы, но при этом не закрывающие верхних зубов, и крошечная родинка
за левым ухом, значит, тот, кто тогда не полетел, — это я.

Я старею...
Vie appia antica.
Она годится мне в дочери, и встречаться нам снова бессмысленно. Я хочу
этого, я задет за живое, но это бессмысленно. Мы стоим на каком-то римском
могильном холме, вторая половина дня, нас, собственно, ждут в городе. Все
время я вижу только ее глаза, ребенок, один раз я спрашиваю, о чем она
думает, и глаза ее глядят на меня, и я уже
1 Застегните, пожалуйста, ремни (англ.).
2 Просим не курить, спасибо (англ.).
3 Надеемся, что полет доставил вам удовольствие и мы увидим вас снова
(англ.).
328
знаю, что она не ребенок. Мы не отваживаемся сесть на летнюю землю,
чтобы не стать парой. Я не целую ее. Это бессмысленно, мы оба это знаем, не
надо этого. Чтобы чем-то заняться, она ищет в клевере четырехлистник, как
полагается в минуты счастья; но безуспешно. В небе гудит самолет; наш взгляд
остается в ветках пинии. С висящей на плече кожаной сумкой, с трилистником в
руке, он стоит и вертится на ветру, который треплет ей волосы, и глядит на
коричневый простор, на Кампанью с разросшимися предместьями, которые могли
бы дать повод поговорить о градостроительстве; она молчит. Я дарю ей
смолистую шишку пинии. Я действительно не догадываюсь, о чем она думает, и
повторяю вопрос. Она говорит: "О том же, о чем и вы!" Но я ни о чем не
думаю. Ее глаза: они блестят от того, что происходит сию минуту и к чему
нельзя прикасаться. Куда бросить нам эту смолистую шишку? Один раз я в шутку
прижимаю ее голову к своей, без поцелуя, и мы вместе смеемся. Над чем?
Просто нет цели для нашей смолистой шишки; возьмем ее, стало быть, с собой.
Несомненно, нас видят издалека, видят, как мы стоим на этом могильном холме,
мужчина и девушка, теперь рука об руку, выпрямившись на ветру. В шутку?
Чтобы что-то сказать, я говорю: "Пошли?" Ввиду крутого спуска я беру ее
сумку, она дает руку, липкую от смолы, один раз я охватываю рукой ее стопу,
которая никак не найдет опоры среди засохших клочьев травы, а потом мы
внизу, мы стряхиваем с рук сухую землю дольше, чем нужно. В машине, когда мы
уже сколько-то времени едем, открытой, так что она может выкупать на ветру
свои рыжеватые волосы, я спрашиваю ее адрес, как раз переключая скорость,
стало быть невзначай. И она пишет его на конверте из моего бумажника. Я еду
медленно: старая римская мостовая. Я мог бы теперь, когда она молча смотрит
на меня сбоку, сказать что-нибудь об этой мостовой: легионы, да, которые по
этой мостовой проходили, да, тысячелетия и т. д. Я этого не говорю, потому
что уже говорили это не раз. Зато я спрашиваю: "Что делать со сном наяву?"
— когда мы стоим перед красным светом, а рука моя лежит на дрожащем рычаге,
и она отвечает: "Его надо брать!" А потом, после того как я включил
скорость, мы едем дальше...
329
Точка!
Сегодня я выбросил шишку, которая так и лежала в моей машине, выбросил,
поскольку смола выдохлась, и адрес ее выбросил тоже; когда-нибудь я ее
встречу, я знаю, случайно на улице, молодую женщину, оживленно болтающую о
том о сем, о своем замужестве и так далее.

Бурри, врач, рассказывает иногда всякие случаи, хотя я предпочел бы
играть в шахматы, и тогда меня все-таки захватывает то, что Бурри, медленно
обрезая сигару, рассказывает о быте своей клиники, в то время как я, столь
же медленно, положив себе на колено шкатулку с фигурами из слоновой кости,
молча расставляю их на доске... Если бы не существовало современных
медицинских средств, которые, поскольку применение их не оспаривается,
приводят к тому, что большинство из нас, так сказать, переживает самих себя,
я знаю, я тоже дважды бы уже умер естественной смертью, и вопрос, как
выдержать свою старость, отпал бы, это верно... Теперь я протягиваю обе руки
со сжатыми кулаками, чтобы Бурри выбрал черные или белые; я слушаю, но ведь
это не мешает мне протягивать руки. Право выбора за Бурри, разумеется, как
за гостем. Это наш четверг, Бурри пришел, как всегда, играть в шахматы. Я
жду. Но Бурри, откинувшись в кресле, зажигает сначала сигару, мыслями явно
все еще в клинике; я вижу горящую спичку, которая вот-вот, если он не
положит ее, обожжет ему пальцы: как поступить человеку моего возраста, если
он знает или полагает, что знает, что ему, по мнению врачей, осталось жить
год, в лучшем случае год?.. Я снова протягиваю обе руки со сжатыми кулаками,
и Бурри выбирает: мне, выходит, черными... Позднее, после того как я
несколько часов думал только о слонах, конях и ладьях, меня все-таки
занимает то, что рассказал Бурри; держа на колене шкатулку с фигурами из
слоновой кости, теперь снова один, поскольку Бурри надо посетить еще
какого-то больного, я не знаю, как поступил бы лично я в таком случае.
Жить...
Но как?
Я представляю себе:
330
Эндерлин Феликс, доктор философии, в возрасте сорока одного года
одиннадцати месяцев и семнадцати дней и с вероятной продолжительностью жизни
в один год, Эндерлин в одиночестве, за открытым окном весна, запах сирени с
примесью запаха клиники, который стоит всегда и везде, даже если смотришь на
далекие горы или в будущее, и сейчас утро, час мужества, дождевальная
установка на солнце, радуги в веерах из воды, капли сверкают в траве, иногда
белая или желтая бабочка, зигзаг ее полета, жизнь — парк. Эндерлин еще не
прочел сомнительной карточки, он еще верит, что выздоровел. Правда, он
чувствует слабость, но убежден, что выздоровел раз и навсегда. Ему повезло,
это ему сказал Бурри. Почему не должно повезти! Он немного испугался, когда
Бурри это сказал. Как так повезло? Эндерлин ничего другого не ждал. Его
познабливает у открытого окна, а день как будто теплый, почти жаркий, ф—н,
горы рукой подать. Он, собственно, вспотел, слабость, ничего удивительного
после семи недель в постели. Горы еще в снегу, поля темные, почти черные,
лоснящиеся, сверкающий клин озера, на нем парусники. На переднем плане
цветет магнолия. Садовник в зеленом фартуке и с лейкой, все на местах. И
откуда-то аллилуйя; поют медицинские сестры, которые сейчас не на дежурстве.
Вдобавок кладут кирпичи рабочие на лесах; клинику приходится расширять;
рабочие громыхают подъемным блоком, итальянцы, их голоса, их коричневые тела
до пояса. Врач, стало быть Бурри, на минутку отлучился, только что объявив
Эндерлину о его полном выздоровлении и скорой выписке; Эндерлин в мягком
кресле у письменного стола, бледный, в синем халате, Эндерлин держит в руке
еще влажную пленку, свою кардиограмму, которую этот предупредительный врач
дал ему посмотреть, она как арабский шрифт, красиво, но загадочно, она
напоминает ему дорожный указатель в пустыне между Дамаском и Иерусалимом,
прочесть нельзя, по красиво, так что Эндерлин даже восхищен каллиграфией
своего сердца, которой он никак не ждал от себя, он не может на нее
наглядеться, и, лишь когда в открытое окно врывается ветерок, он замечает
карточку на письменном столе, встает, чтобы поставить пепельницу на листок
плотной бумаги, который, того гляди, слетит со стола, — не для того, чтобы
331
прочесть карточку. Но он уже прочитал ее. Ему неприятно. Эта карточка
была заготовлена не для пего. Пока ему только неприятно. Когда Эндерлин
снова заглядывает в карточку, его фамилия не видна: она как раз, должно
быть, закрыта пепельницей; видно зато специальное выражение, которое
подобрала себе смерть, написанная шариковой ручкой, слова этого Эндерлин не
знает, сбоку пометка, явно более поздняя: вероятная продолжительность жизни
приблизительно один год.
Эндерлин один в комнате...
О нет, поверить в свою смерть не так-то легко. Может быть, эта карточка
имеет в виду не его? Когда врач возвращается в комнату, Эндерлин уже снова
сидит в кресле, где ему полагается сидеть, руки его на мягких подлокотниках
слева и справа, два рукава халата, две белые повисшие кисти рук, и врач
говорит:
— Прости!
Эндерлин, больше смущенный, чем потрясенный, глядя в окно, делает вид,
будто ничего не случилось.
— Прости! — говорит Бурри.
— Да, пожалуйста, — говорит Эндерлин.
Затем, закрыв окно, Бурри, этот колосс мужской доброты, снова садится
за свой письменный стол, снова сует в рот сигару, которую оставил в
пепельнице с серебряными ящерицами, сигара еще горит, не так уж долго,
значит, заставил он ждать Эндерлина.
— Я понимаю, — говорит Бурри и словно бы что-то ищет, рассеянно, во
рту окурок, который ему приходится заново, поспешными затяжками, раскурить,
прежде чем продолжить фразу, — я понимаю, — повторяется он и, когда сигара
наконец раскуривается, словно бы забывает, что хотел сказать, вместо этого
берет карточку и, не глядя на нее, говорит: — Тебе интересно узнать
результат нашего последнего обследования?
Эндерлин улыбается.
— Каков же он? — спрашивает Эндерлин и сам удивляется своему
спокойствию, тогда как врач явно испытывает настоятельную потребность
доказать теперь еще и точными цифрами, почему Эндерлин вправе считать себя,
так сказать, выздоровевшим.
332
— Я понимаю, — говорит он в третий раз и вспоминает, что он хотел
сказать. — У тебя уже терпение лопнуло, но до субботы я тебя не отпущу, --
говорит он с товарищески грубоватым смешком, грубоватость должна показать,
что он и в самом деле считает Эндерлина здоровым и способным сопротивляться,
хватит щадить его, — не раньше субботы, — говорит он с угрожающей
непререкаемостью, и дальше следуют цифры, процент белых кровяных шариков,
процент билирубина, цифры, которые Эндерлин часто слышал и в конце концов
ввел с свой лексикон, благодаря чему он, хоть и не зная по сути, что эти
цифры значат, сам может судить, насколько эти цифры действительно изменились
к лучшему, на радость Бурри, который считывает их с оборота карточки.
— Да, — говорит Эндерлин, — это прекрасно, — видя за окном здоровых
рабочих.
— Дорогой мой, — говорит Бурри, обнаружив, что он в одиночестве со
своей радостью, — все могло обернуться иначе!
Эндерлин кивает.
Втайне, в то время как они притворяются, что смотрят друг другу в
глаза, он подсчитывает: год, значит, один год, а сейчас апрель...
Эндерлин кивает.
— Пожалуйста! — говорит Бурри, словно чувствуя недоверие, и
показывает эти цифры, черным по белому, то есть красным по белому. — Вот!
— говорит он, вручая карточку, а потом Бурри откидывается в кресле, курит,
ждет, добавляя только: — Полтора месяца назад у нас было еще 27 %.
Эндерлин читает: билирубин 2,3 %, но он не отваживается перевернуть
карточку и прямо потребовать объяснения у Бурри, а молчит; как врач, Бурри
знает, что известная апатия входит в данном случае в картину болезни, но
хоть немножко интереса к своей удаче этот славный Эндерлин мог бы уж
проявить, он считает, Бурри ведь не нужно оваций, но Эндерлин, когда он вот
так держит карточку, слишком уж апатичен.
— Дорогой мой, — говорит он, — нам повезло. Эндерлин возвращает
карточку.
333
— 27 %! - говорит врач. — Мы тогда это скрыли от тебя, но так было,
— говорит он, снимая трубку зазвонившего телефона, недовольный тем, что его
прервали. Звонок не деловой, речь идет о регате через воскресенье, и Бурри,
взглянув на Эндерлина в знак извинения, листает календарь, разговор
оказывается недолгим, однако достаточно долгим, чтобы потом, раз уж их
прервали, говорить не о билирубине, а о будущем, сперва об июньской регате,
но главным образом о будущем Эндерлина, о его поездке в Гарвард, отложенной
из-за болезни, о его карьере, стало быть, причем Эндерлин делает над собой
усилие, чтобы говорить об этом как о реальности, усилие заговорщика, который
должен скрывать то, что он знает о будущем.
— Два месяца, — говорит Бурри, — два-три месяца в Тараспе или
Кьянчьяно, тебе, конечно, надо себя поберечь, это ясно, — говорит он и
листает тот же календарь, где записаны его регаты. — Мергентхайм1 тоже
неплохо.
Он сам замечает, что повторяется, вообще-то ему это несвойственно,
Эндерлин делает его неуверенным: по сути, он не говорит ничего, чего уже не
сказал.
— Конечно, тебе надо себя поберечь, — говорит он и расстегивает свой
белый халат.
Эндерлин делает над собой усилие.
— Кьянчьяно мне больше по душе, — говорит он.
— Как тебе угодно! — говорит Бурри и снимает свой белый халат, в
сущности торопливо, но он не решается показать, что торопится. — Сегодня
вторник, — говорит он, — в пятницу сделаем анализ еще раз.
И это он уже говорил.
— Гарвард ведь прекрасный город! — говорит Бурри, моя руки, потом
вытирая их, и Эндерлин кивает. — 2,3 %, — говорит Бурри, словно нужно еще
раз вернуться к этому, и комкает карточку, он получил эти данные по
телефону, до того, как Эндерлин вошел в кабинет, цифры уже внесены в историю
болезни, он бросает карточку в корзину для бумаг и говорит: — Не
беспокойся.
С этими словами он надевает пиджак.
— Я знаю, — говорит он, немного из-за пиджака, — я всегда твердил о
1,5 % и заявлял, что не выпущу тебя раньше,
1 Курортные места в Швейцарии, Италии и ФРГ.
334
я знаю, но вот увидишь, — говорит он и оглядывается, не забыл ли он
чего-нибудь, — в пятницу мы сделаем анализ еще раз.
Бурри нужно теперь уйти, и Эндерлин, у которого нет сил встать, был бы
рад, если бы он ушел, Эндерлин чувствует себя уже только декорацией,
скрывающей его, Эндерлина, распад, когда предупредительный Бурри, чтобы не
обидеть его тем, что торопится, продолжает говорить, — еще раз о Гарварде!
— и столь же рассеянно, как и сердечно, спрашивает, сколько, собственно
Эндерлину лет.
— Сорок два, — говорит Бурри, — это не старость. Бурри старше.
— Дорогой мой, — говорит Бурри, теперь в непромокаемом плаще, — в
сорок два я только начинал жить! Рукопожатие.
— Не веришь? — спрашивает Бурри и начинает восхвалять возраст мужчины
как раз после сорока двух лет, да, даже в сфере любви исполнение желаний
только еще предстоит, факт, установленный опытом, Эндерлин должен иметь это
в виду, смеется он и уходит...
Эндерлин один...
Но дверь открыта, и он не решается подойти к корзине для бумаг, чтобы
еще раз взять карточку. Чтобы прочесть это еще раз, черным по белому. Зачем?
Эндерлин поднимается, делает вид, что он замечтался или что-то в этом роде.
В коридоре, где он уже неделю закалял себя ежедневными прогулками, он
встречает Эльке и тоже улыбается, чтобы не поколебать ее сестринскую
уверенность, что ему с каждым днем все лучше и лучше.
Я представляю себе:
Эндерлин хоть и верит, что та карточка имеет в виду его, но не верит,
что пророчество сбудется; он просто не верит этому. "Бурри тоже может
ошибиться!.." Один в своей белой палате, которую тем временем убрали, он
все-таки приходит к заключению, что Гарвард, на который он и без того
смотрел лишь как на трамплин, теперь отпадает. Но что делать, если он не
поедет в Гарвард? И когда входит сестра, чтобы внести из коридора вчерашние
цветы, Эндерлин, чтобы избежать болтовни с сестрой, медленно вскрывает
почту, доставленную сюда во время его беседы с врачом;
335
он даже читает ее — вот оно, значит, первое, что делает человек в
последний свой год! — читает, осмысливая то, что читает, даже как надо бы
ответить на это. Ответит ли он еще? Когда та же сестра входит в палату
снова, на сей раз чтобы поставить стакан с фруктовым соком, Эндерлин уже не
замечает ее; теперь он (в ее отсутствие он явно прошелся по палате) сидит
уже не на койке, а в кресле у окна, письма — на халате, а белые его руки --
на подлокотниках кресла: сидит как на троне. Неприступно, так что не
обратишься к нему. Как на троне: возвышаясь над своими современниками. Если
он верит в пророчество шариковой ручкой, да, величие — единственное, что
ему осталось, что еще имело бы смысл: никому не показывать, что он знает о
скорой своей кончине, и со всеми друзьями вести себя так, как если бы... И в
Гарвард поехать, как если бы... И строить планы и все, как если бы...
Некоторым мужчинам это, как известно, удавалось.
И прочитать лекцию:
"Многоуважаемые дамы и господа!"
По рукописи:
"Гермес — фигура многозначная. Стяжавший дурную славу как бог воров и
мошенников, сам мошенник, укравший в первый же день своей жизни тельцов
Аполлона, бог, знаменитый своей ловкостью, веселой и полной коварства
ловкостью, которой он любит дурачить смертных, он вмешивается во все, вся
его натура, все его поведение — в стихии колдовства, это друг пастухов, бог
стад — он прячет их от бури в ущельях, — покровитель плодородия. Герма,
первоначальный его символ, имеет вид фаллоса. Тот известный факт, что, с
другой стороны, он считается богом купцов, — факт, казалось бы,
несовместимый со всем перечисленным, — становится понятен, если мы примем
во внимание, чем была герма, сложенная из камней, для странствующих купцов:
указателем дороги. Плодовитость стад — это частность; имеется в виду
плодотворность вообще, удача во всех человеческих делах. Гермес — владыка
хитрости. Он помощник, он приносит счастье, но он же и обманщик. Эту роль
играет он и в любви; это он дарит неожиданное счастье, случай. Гермес --
приветливый бог, людям он ближе, чем другие боги, поэтому он — посланец
богов. Гомер на-
336
зывает его также вожатым снов. Он любит, как часто отмечают, быть
невидимым, когда приближается к смертным, и внезапность, непредвиденность,
неожиданность, даже прихотливость — вся эта веселая жутковатость — сфера
Гермеса, ведь Гермес также и бог, который приходит за умирающими --
беззвучно, как всегда, неожиданно, — это вездесущий посланец смерти,
который нас уводит в Аид..."
И так далее.
Звонит телефон, немного помедлив, Эндерлин снимает трубку, чтобы на
короткий вопрос о его самочувствии (спросивший хочет, собственно, узнать
нечто другое) ответить с оптимистической обстоятельностью; чересчур
обстоятельно. С чего бы его голосу быть не таким, как вчера? Он это
оспаривает, говорит о выписке в следующую субботу, о Кьянчьяно, о
билирубине, о Гарварде, а на другом конце провода молчат, потому что уже
знают все планы, которыми Эндерлин козыряет, и больше того: в доказательство
своего выздоровления Эндерлин расспрашивает даже о вещах, лежащих за
пределами вероятной продолжительности его жизни, расспрашивает подробно и
упорно, словно хочет узнать, и притом точно, как обстоит теперь дело с
финансированием, какое издательство, на два или на три года гарантия, затем
ежеквартально или ежемесячно, речь идет снова об основании журнала, от
которого Эндерлин — ему давно уже предлагают пост ответственного редактора
— увидит в лучшем случае лишь гранки первого номера. Эндерлин дает
согласие.
— Да, — говорит он, — даю слово.
Договорились.
Потом, однако, — разговор ввиду его утешительного согласия затянулся,
— Эндерлин, как ответственный редактор, не может просто положить трубку,
вопрос о заглавии, снова и снова вопрос о заглавии, кого брать в сотрудники,
кого — нет, Эндерлин должен высказаться, но высказывался он все меньше и
меньше, наконец еще раз дал слово — потом, однако, едва положив трубку, он
опускает голову на вертикально поставленную подушку, вымотанный, как недавно
после одной слишком уверенной прогулки по парку; он пытается думать о
журнале, но безуспешно... вопрос о названии журнала, да, вопрос о
названии... вопрос, не оши-
337
бается ли Бурри... дождевальная установка на солнце... вопрос,
действительно ли я привязан ко всему этому, чему имя жизнь, — но я буду
беречь себя, даже когда распад уже будет виден; я буду привязан к ней; я
буду верить в любую ложь; ночью я буду все знать, а весь день верить в
обратное, и белые сестры будут говорить: "Молодцом, господин Эндерлин,
молодцом!" И те, кто придет посидеть у моей кровати, будут это видеть, и
чего никто не скажет, то прорычат мне боли, боли время от времени, боли все
чаще, боль беспрерывная, но каждый укол будет облегчением, которое я буду
переплавлять в надежду, укол за уколом, пока не издохну, как зверь, во
впрыснутой уколом надежде...
Эндерлин еще может думать...
Почему ему не говорят правду?
Он еще человек.
Они не ждут от него величия.
У белого столика с так называемым обедом: савойская капуста в
гигиенических целях, творог — во всем привкус бережного отношения, только
для того, чтобы Эндерлин дожил до первых гранок этого журнала! Он пробует на
вкус. Творог дрянь! Он пробует на вкус мысль, что теперь, если Бурри не
ошибается, можно бы писать все, что думаешь. Что, собственно? Вчера рыба,
сегодня творог, завтра рыба, все одинакового вкуса, белки, пресно и скучно,
как размышление, нужно ли ему вообще, если Бурри не ошибается, еще
зарабатывать деньги на этот год, и потрясает его не итог, а пошлая
будничность его размышлений. Обреченный на смерть, полагает он, не стал бы
так думать. Бурри ошибается! Он пытается есть капусту, чтобы подкрепиться.
Почему это никто еще, будучи уверен в близкой своей смерти, не совершал
никакого великого и смелого дела? Покушения, например. Моя жизнь в обмен на
его жизнь! Но моя жизнь уже не жизнь, а существование с уколом в руку и с
детской кашкой между зубами, аллилуйя, и как цветет опять сирень за окном...
Когда входит медицинская сестра, сестра Евфимия, и по-матерински спрашивает
его, почему же он ничего не ел, вернее: почему мы ничего не ели (пока не
начнешь совсем уже издыхать, они всегда говорят "мы": "У нас нет аппетита?
Не вздремнуть ли нам часочек? Мы уже сходили по-маленькому?" — и т.д.),
Эндерлин съеда-
338
ет несколько ложек, но тут же все извергает обратно и, едва успевают
привести его в опрятный вид, настойчиво просит, чтобы об этом не докладывали
врачу. Он вдруг начинает бояться Бурри, который до сих пор был его другом.
Эндерлин покажет ему, как он здоров. Он покинет эти стены. Он
просто-напросто опровергнет их диагноз, который от него скрывают. О нет, ни
в какое Кьянчьяно Эндерлин не поедет, и в Тарасп тоже, а плюнет, напишет
открытку из Парижа с какой-нибудь шуткой сбоку насчет диеты, а если в
Тарасп, то максимум на неделю, Бурри в угоду, но не поездом, нет, Эндерлин
поедет на своей машине, и притом так, что на поворотах только шины будут
визжать, и притом уже в пятницу, и не будет он пить в Тараспе водичку, от
которой разит прелой серой, а будет играть в теннис, познакомится с
какой-нибудь женщиной, очень молодой, на которой тут же на месте, за
аперитивом, женится, на какой-нибудь, может быть, прибалтийской блондинке,
которой построит дом с плавательным бассейном, и ровно через год от
сегодняшнего дня состоится торжественное новоселье с поросенком на вертеле,
виски сначала, виски потом, да, и с Бурри в качестве гостя, и Эндерлин
загорелый, с гаванской сигарой во рту, смеясь, толкнет его в бок, своего
врача-прорицателя...
Почему именно на прибалтийке?
Эльке, ночная сестра, прибалтийка, и это пугает его; фантазия больного,
у которого нет уже выбора, человека без сил, который уже далеко не уйдет.
За окном птицы.
Женщины...
Много женщин!
Он не может думать в единственном числе.
Все женщины!
И мысли его только об их лоне, в их лоне; он думает не о какой-то
одной, которую знает, а обо всех, которых упустил; лона; их рты и его язык у
них во рту; когда их лица неразличимо похожи одно на другое; еще слова,
которых он никогда не произносил и непристойность которых странно
удовлетворяет его, вызывая неудовлетворенность; лона, губы, бедра, волосы,
груди, глаза, которые при этом совсем сужаются, и лона, лона, все лона... а
сам потеет от слабости,
339
когда, думая об этом, сидит на краю кровати с растопыренными для опоры
руками, в изнеможении и смотрит в открытое окно: деревья, крыши, невидимый
самолет в небе, лишь белый его след, который врезается острием в синеву и
затем, похожий на шлейф, медленно распадается на хлопья и тает, дымовые
трубы, которые, наоборот, остаются, трепыхающееся на плоской крыше белье,
провода, горы за проводами, на которых сидят воробьи, много труб, крыш,
островерхих, плоских, деревья поднимающейся в горы аллеи, осколок
сверкающего озера, циферблат башенных часов, стрелки, которые незаметно
передвигаются, ничего больше — он уже несколько недель видит это изо дня в
день... итальянцы на лесах, время от времени они подвешивают к подъемнику
бадью, которую потом тянут вверх, мускулистые, голые до пояса парни. Ничего
не меняется от того, что Эндерлин смотрит в другую сторону. Близкое или
далекое, все едино: кровать, циферблат, громыхающий подъемник — сплошь
предметы, которые Эндерлина переживут. Демонстрация навязшего в зубах
знания; без посланца богов. Надежда на величие оказывается на поверку
чепухой, только жалость к себе проявляется откровенно и бесстыдно. Не то
чтобы Эндерлин сейчас заплакал, нет! Он только потеет, и вдруг стучат.
— Войдите! — говорит Эндерлин, ложась на койку и укрываясь, и, когда
во внутреннюю дверь стучат еще раз, голосом более громким: — Войдите!
Это я.
— Садись, — говорит он.
— Как дела? — спрашиваю я и, чтобы опять не забыть, кладу тетрадь, не
дожидаясь ответа, на белый стол с лекарствами и инструментами; я вижу
ампулы, шприц, иглы в спирту. — Твоя статья! — говорю я. — Я прочел ее,
по-моему, это здорово.
Эндерлин ни звука.
— Слушай, — говорю я, выходя на балкончик, — у тебя здесь
действительно красивый вид!
Как будто это мое первое посещение. Я смущен, но не знаю чем, потираю
руки.
— Да, — спрашивает Эндерлин, — а как твои дела?
340
Я нахожу, что сегодня великолепный день. Может быть, Эндерлин ждет, что
я подробнее выскажусь о его статье; но, когда я делаю такую попытку,
Эндерлин глядит мимо меня, и разговора не получается.
— Особенно, по-моему, здорово... — говорю я и вижу, что он не
слушает. — Спасибо, — говорю я, снова входя в палату, — я работаю. --
Теперь я набиваю табаком трубку, человек, который твердо стоит на земле,
затем садится, трубка в кисете, я не буду курить, палата есть палата, даже
если и окно настежь, я — посетитель, умеющий вести себя, но здоровый: не
бесцеремонный, но здоровый, такой, который говорит о делах, о мировых
проблемах, самозабвенно, с набитой трубкой во рту, не закуривая, одержимый
заботой не об Эндерлине, за которым и так ведь ухаживают, которому приносят
и цветы, и фруктовый сок, а заботой о Европе, о человечестве вообще, на сей
раз особенно в градостроительном отношении, градостроительство как
политическая проблема, по этому поводу у меня есть что сказать, хотя
Эндерлин слышит это не в первый раз. Разговора не получается, только лекция,
поскольку Эндерлин молчит. Наверно, это от смущенья я закуриваю трубку.
— Что с вашим журналом? — спрашиваю я. Чтобы вывести Эндерлина из
апатии. Я же не знаю, что с сегодняшнего утра Эндерлин считает себя
обреченным; его жалость к себе, немая, но ощутимая, постепенно нервирует
меня, даже делает грубым. Я, правда, перестаю курить, но роняются фразы,
которые должны доказать ему, что он выздоровел: — Этот ваш журнал! --
беспощадно: — Сам-то ты верил когда-нибудь в этот журнал?
Я становлюсь груб, я знаю.
— Это нам известно, — говорю я, — каждый обещает сотрудничать, чтобы
его имя фигурировало, а как только доходит до дела, все заняты чем-то
другим, и ты, дорогой мой, как ответственный редактор, еще наплачешься.
Я не знаю, что стряслось с Эндерлином, и никак не нахожу верного тона,
по от этого болтаю без умолку.
— Да, — говорю я, — надо будет как-нибудь повторить наш поход па
Этцель!1
' Лесистый горный хребет в Швейцарии.
341
Он улыбается.
— Как только ты будешь опять в форме, — говорю я, и мне надо бы,
собственно, уйти. Но как? Лучше всего сказать: "Мне надо, однако, идти!",
покуда Эндерлин пьет маленькими глотками фруктовый сок, и я уже стою, обеими
руками держась за его койку, как за детскую коляску, взгляд мой устремлен в
будущее, которое требует планирования; градостроительство как политическая
проблема. Я спрашиваю Эндерлина, как же жить нашим потомкам, как Эндерлин
представляет себе, например, транспорт через десять лет, через тридцать лет,
через пятьдесят лет, это действительно вопрос — не для Эндерлина, а для
мира, особенно для нашего западного мира, между тем как Эндерлин (но я этого
не замечаю по его виду) способен думать только о вероятной продолжительности
собственной жизни: год, в лучшем случае год... Когда входит сестра, чтобы
сделать господин Эндерлину ежедневный укол, я некоторое время, как
полагается, молчу, спрятав свою трубку с появлением сестры, которой
приходится колоть второй раз. Бедный Эндерлин! Я понимаю, что он не слушает
меня как следует, я думаю, что понимаю его; эти ежедневные впрыскивания,
один раз в левую и один раз в правую руку, действуют на нервы, тем более
если игла иногда не попадает в вену. Я понимаю. Когда Эндерлин молча
опускает рукав пижамы, я спрашиваю, чтобы отвлечь его, какого он мнения о
книге, что лежит у него на тумбочке. Я могу спокойно курить, говорит он.
Почему-то ему все-таки хочется, чтобы я остался; но теперь мне действительно
надо идти, что нелегко, потому что Эндерлин вообще ничего не говорит. При
этом он думает, я вижу, думает непрерывно. От смущения я говорю об общих
знакомых. Сплетни. Кто теперь с кем. Он слышит это, но пропускает мимо ушей.
Рабочие за окном на лесах, я гляжу туда, итальянцы; тоже проблема: если так
пойдет дальше, население нашей страны однородным не будет. На это Эндерлин
тоже никак не отзывается. Когда я пытаюсь пробиться к нему иначе, спрашиваю,
например, сколько лекций должен он прочесть в Гарварде, он, правда,
отвечает, но так, словно это его не касается, словно я мелю вздор. Так что
же тут еще остается?
342
Он спрашивает, какой сегодня день педели, какое число; больше ничего...
Наконец я ушел.
Первый посетитель, первый, на ком он должен был испытать свою силу для
тайны, преодолен...
Башенные часы бьют четыре.
Год — долгий срок.
Если бы он смог закричать!
Бурри прав: сорок два — это не старость.
Позже вечером, когда Эндерлин, сонливый от укола, попытался думать с
открытыми глазами, глядя па эту гигиеническую виселицу в сумерках... Почему
не повесишься? — вот что он, может быть, думает, глядя на эту белую
перекладину над койкой, в то время как каждую четверть часа становится все
темней и темней. Что уж тут думать. Смерть, сколько ни думай, воображению не
поддается... Его лицу, когда он зажег свет, его лицу в зеркале шкафа, где
уже несколько недель висит его костюм, его лицу и его голой шее и его коже
нужно солнце, ничего больше, солнце в Энгадине или у моря. Или в Перу!
Внезапно он думает об этом без иронии: Перу — страна его надежды! Может
быть, Эндерлин воображает себя сидящим на лошади, которая ржет, год в Перу,
человек, ускакавший на коне, — я этого не знаю... Что можно вообразить:
старение, от которого он, если Бурри не ошибается, избавлен и, если
ошибается, не избавлен... Сонливый от укола, но бодрствуя от испуга, причем
то, что его испугало, кажется ему сном, он лежит с закрытыми глазами и
вытянутыми руками и кисти его рук свисают с койки, в сущности, он не хочет
жить, чтобы не стареть, но, когда ему приносят диетический ужин, когда
сестра, как всегда, приподнимает подушки, чтобы господин Эндерлин сел, он
питает свое тело, и, когда через полчаса сестра возвращается, чтобы убрать
поднос, она говорит:
— Молодцом, господин Эндерлин, молодцом!
Он не повесится...
Для Бурри, я понимаю, это щекотливая ситуация. Он знает только, что
карточка лежала на его столе, и подозрение, что Эндерлин прочел эту
карточку, занимает его настолько, что за нашими вечерними шахматами он
портит
343
партию. Во всяком случае, славный наш Эндерлин вел себя довольно
странно, когда он сегодня утром сообщил ему о его полном выздоровлении и
скорой выписке. Подозрение, впрочем, возникло у Бурри во второй половине
дня, когда он хватился карточки, заготовленной им не для Эндерлина, а для
другого пациента, которому предстоит перевод в санаторий, и когда нашел эту
карточку в корзинке для бумаг, исписанную на обороте благоприятными данными
анализов для Эндерлина. Дурацкая небрежность! Мой совет Бурри просто
поговорить с Эндерлином кажется ему совершенно неприемлемым. Это только
утвердило бы Эндерлина в мысли, что от него скрывают правду. С этим я
соглашаюсь. Бурри не видит другой возможности, он просто выпишет Эндерлина и
будет за ним наблюдать. Если человек считает, что ему осталось жить только
год, в лучшем случае год, он же не станет жить так, как жил до сих пор,
считает Бурри. И я не возражаю, чтобы мы могли сыграть еще вторую партию,
которая, надо надеяться, будет лучше. Теперь у меня белые. Бурри по-прежнему
неспокойно; поэтому он так медленно расставляет фигуры, так, словно
вспоминает, где место слонов и где — коней. Разве я, спрашивает он, после
того как я пошел королевской пешкой, стал бы жить так же, как до сих пор,
знай я, что не позднее чем через год меня не будет в живых. Я этого не знаю.
Честное слово. Я не могу этого представить себе. Я разыгрываю разнообразия
ради гамбит.
Что я могу представить себе
(потому что сам испытал это):
его пробуждение на следующее утро, рассвет за открытым окном (идет
дождь), серый и без трещин, как гранит; из этого гранита, как крик, но
беззвучно, вдруг лошадиная голова с красной гривой, она ржет, но беззвучно,
с пеной на зубах, но туловище застряло, вырвалась только голова, глаза
большие, безумные, ищущие милосердия, — все это одно мгновение, — затем
терракота, искусно раскрашенная, черные ноздри и белые, как мел, зубы, все
только раскрашено, красная грива застыла, все медленно уходит назад в скалу,
которая беззвучно смыкается, без трещин, как рассвет за
344
окном, серый, как гранит Сен-Готарда; в долине, глубоко внизу, далекое
шоссе, виражи, полные крошечных пестрых автомобилей, которые катятся в
Иерусалим...

Вдруг я в Иерусалиме.
Уже час назад, когда я пересек Иордан — просто канаву — и затем,
попетляв по мертвой долине с верблюдами, вдруг увидел высоко над пустыней
далекие каменные стены, желтые, как янтарь, каменные стены на утреннем
солнце, это был Иерусалим — каким я его представлял себе... И вот я стою
здесь, выйдя из своей машины, турист, не единственный, но в одиночестве.
Дамасские Ворота. Когда я запираю машину, меня осеняет: Масличная гора, я
проехал мимо нее не из равнодушия, а из-за ожидания, что сейчас будет
Масличная гора. Как только перестаешь ехать, становится жарко. Я ехал
семнадцать дней, чтобы стоять здесь, чтобы снова отпереть машину, чтобы
выпить чаю из термоса, чтобы снова запереть машину; но вот и это сделано.
Дамасские Ворота: мощно, красиво, известная римская кладка. Зачем эта
поездка? Я спрашиваю себя; но вот я здесь. И это неправда, что я здесь.
Дамасские Ворота на утреннем солнце, арабы, крик осла. Мое пребывание здесь
как факт: я не в каком-то другом месте. Я вижу свой автомобильный номер в
Иерусалиме, колючую проволоку на стене, пулеметы за мешками с песком. Чтобы
проехать через границы арабских государств, я извел не менее шести метрик,
это между прочим, только чтобы сказать, что я действительно проделал это
путешествие. Несколько тысяч километров. И уже теперь я знаю, что и через
много часов, когда я все осмотрю до изнеможения, это будет неправдой. Я
вижу: дом Пилата, по меньшей мере то самое место, пятница, двор, тень, так
что я задерживаюсь, ветки с лимонами в листьях, вид через аркаду на арабскую
мечеть вместо Соломонова храма, ее купол словно из блеска мыльных пузырей.
Не знаю, каждую ли пятницу это бывает: я вижу, как монахи опускаются на
колени во дворе Пилата, францисканцы, все в коричневых сутанах, кое-кто в
белом или желтоватом тропическом шлеме, лица в пенсне, там и сям жуж-
345
жат камеры, снимающие их молитву, паломники в шортах, северяне,
принимающие юг за дачное место, крестятся и преклоняют колена, покуда
францисканцы не поднимаются, чтобы отшагать Крестный путь. Я следую за
бормочущим шествием. Шествие через арабский базар, шествие меньшинства,
дозволенное законом, арабская полиция заботится о беспрепятственном
следовании; жара, в узких улочках и солнце, и тень, и где светит солнце, все
в дымке, сквозь которую ничего не видно, в темноте стучат молотки по меди,
ослы кричат и здесь, арабы сидят на корточках у своих ларьков, молча, с
длинными наргиле, базар, я вижу мясо, распоротую овцу, мясо в крови на
солнце, с душком и облепленное мухами, францисканцы преклоняют колена и
молятся на каждой остановке, туристы тоже, плащаница Вероники, и всегда
кто-нибудь крестится раньше, чтобы потом подняться и снять других, в том
числе и монахи, которые снимают своих братьев. Я только смотрю. Я заранее
боюсь Голгофы. (Наши художники, Брейгель и другие, ввели меня в заблуждение:
Голгофа находится не за пределами стен.) Мы на Голгофе. (Я ожидал: скалы или
каменистая земля, без тени уже много тысячелетий, может быть, какие-нибудь
колючки, травинки на жарком ветру пустыни). Здесь упал Иисус с крестом, я
вижу это место, а там вон воткнули крест в землю, спуск к могиле по
мраморной лестнице, свет свечей в сумраке, Голгофа как интерьер,
архитектура, которую нужно мысленно отбросить, шарканье паломников по
мрамору, теперь надо снять темные очки, чтобы что-то увидеть. И все меньше
правда, что я здесь. Мрамор, решетка, мрамор, свечи, мрамор, ладан, помпезно
и затхло. Я не могу свыкнуться с ладаном, но остаюсь до ухода богомольцев;
турист. Я вижу: место, где стоял крест, мрамор распорот, как платье, голая
скала как мясо, дыра в скале, дыра для креста... Потом я продолжаю осмотр, и
Гефсиманы тоже, полдень, слишком жарко, чтобы что-то есть, кругом ничего,
кроме пустыни, долин и гор из желтого песка, никаких больше деревень,
хуторов, Иерусалим — единственный город под небом, солнце кружит над
Иерусалимом, я иду пешком, Гефсимана — это садик, отрада тени, но я не
сажусь. Я вижу: это маслина, где молился Иисус, сухое, корявое,
серебристо-серое дерево. Сторож в форменной куртке, христиа-
346
нин-араб, указывает мне па легендарные следы ног в скале, и я даю ему,
как он того и ждет, монетку. Архитектура и здесь, мрамор и ладан, и здесь
тоже распорот мраморный пол, чтобы видна была священная скала...
Все остается видимостью.
Под вечер, когда я еду вниз и на каком-то вираже останавливаюсь, чтобы
еще раз оглянуться на Иерусалим, на его стены при контровом свете, я знаю
лишь то, что знал и до того, как приехал сюда, я еду дальше в твердой
решимости никогда об этом не рассказывать. Потом я все-таки рассказываю.

Вдруг праздник.
Повода не знает никто, Бурри тоже, который хоть и с опозданием, как
всегда ("Мне пришлось еще принять роды!"), все же явился, праздник с
размахом, дамы в вечерних платьях располагаются на паркете, господин,
который в центре их внимания (Зибенхаген?), острит, скрестив ноги, в саду
танцуют, торшеры, ядовито-зеленый газон под торшерами, Бурри в смокинге, он
поверил розыгрышу, единственный, кто мог бы угадать повод,
врач-прорицатель...
Год прошел.
Эндерлин, хозяин этого вечера, купил себе дом с садом и плавательным
бассейном, который сейчас освещен и куда как раз бросают какую-то молодую
даму, ее крики, потому что холодно, грандиозная, кажется, потеха; только
Бурри, акушер в смокинге, топчется без дела и хочет есть, проигрыватель поет
"Rien de rien, non, je ne regrette rien"1, a Бурри тем временем угощается
остатками и все еще не понимает, что это значит; друзья с осоловелыми
глазами и съехавшим галстуком, какая-то пара в обнимку на диване, Эндерлин в
саду в гамаке, Эндерлин в возрасте сорока двух лет, одиннадцати месяцев и
точно семнадцати дней; его похмелье оттого, что он остался тем же...
Значит, стареть!
Рассвет --
но без лошадиной головы...
1 "Нет, пустяки, я не жалею ни о чем" (франц.).
347
Серый --
но без крика...
Глупости, говорит Бурри, ты простудишься.
Врач-прорицатель!
Глупости, говорит Эндерлин, я доживу до семидесяти.
Гости ушли...
Пойдем теперь, говорит Бурри.
Птицы щебечут...
Бурри ушел.
Значит, стареть!
Эндерлин не пил. Он этого уже не переносит, известные ограничения
устанавливаются без указания врача, так сказать, добровольно; не хочется
оказываться совсем разбитым на следующее утро. До этого уже дошло. Еще он
чувствует себя, так сказать, молодым. Только надо беречь себя. Ему льстит,
когда его находят моложе, чем он на самом деле. До этого уже дошло. Он дарит
драгоценности, когда любит. Раньше он не додумался бы до этого. У ювелира,
поднимая глаза от колец и бус, он пугается: драгоценности дарят сплошь
пожилые мужчины. Еще никто не встает в трамва

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися