Курт Воннегут. Судьбы хуже смерти. Биографический коллаж
страница №2
...осительный знак. Второй -восклицательный. Третий - конец абзаца". А поскольку нормальные люди в любом
искусстве интересуются только вопросительными и восклицательными знаками, я
придаю концам абзацев столько же значения, сколько успехам в живописи,
достигнутым папой и сестрой, иными словами, для меня конец - это хлоп, и
ничего более.
А что касается типа из Порлока с его ежедневными визитами, что касается
его роли в судьбе Колриджа, давайте поразмыслим, правда ли он каким-то
образом обездолил любителей поэзии. К тому моменту, когда вломился этот
проклятый мужлан, Колридж успел записать около тридцати строк и под конец
такие:
О, когда б я вспомнил взоры
Девы, певшей мне во сне
О горе святой Аборы,
Дух мой вспыхнул бы в огне,
Все возможно было б мне.*
/* Перевод К.Бальмонта./
Эта дева поет под звуки цимбал, а цимбалы - это глокеншпиль, штуковина
вроде трапеции, жутко уродливая, другой такой и не сыщешь.
Будь тот тип из Порлока у меня на посылках и знай я с определенностью,
чем там за дверью занимается Колридж, я бы послал своего подчиненного
барабанить в створки, как только поэт начертал две первые строки:
В стране Ксанад благословенной
Дворец построил Кубла Хан.
(На этом мое эссе завершается: сказано все, что требовалось сказать,
выдерживая правило двух третей.)
Я сам тоже время от времени рисую... Даже устроил в Гринвич-вилледж
персональную выставку несколько лет назад (в 1980-м): не оттого, что мои
картины представляют какую-то ценность, - просто люди про меня слышали.
Моя жена Джил Кременц издавала книгу, и я сделал ее фотографию на
суперобложку. Настроила камеру она сама, сказала, где мне встать и когда
нажать на кнопку. Вышла книга с фотографией, под которой стоит мое имя, и
один владелец галереи предложил устроить персональную выставку моих снимков.
Только получилась не выставка снимков. Получилась выставка одного снимка.
Вот вам плоды известности. Кусайте себе локти от зависти.
(Я уже третий из американской ветви нашей семьи, у кого была
персональная выставка, - после моих дочерей Ненет Прайор и Эдит Сквиб. И я
второй - после моего сына Марка, - кто побывал, хоть и совсем недолго, в
лечебнице для психов. Я первый в семье, кто разводился и женился по второму
разу. Дальше расскажу, как я на короткий срок устроился в лечебницу.
Довольно давно это было, три или четыре книги тому назад.)
Кончилось тем, что я написал роман о художнике под названием "Синяя
Борода". Мысль о романе пришла мне после того, как "Эсквайр" заказал статью
об абстрактном экспрессионисте Джексоне Поллоке. Готовился юбилейный номер к
пятидесятилетию журнала, и в этом номере давали статьи о пятидесяти
уроженцах Америки, более всего способствовавших изменениям в судьбах нашей
страны после 1932 года. Я хотел написать об Элинор Рузвельт, но меня
опередил Вилл Мойерс.
(Трумен Капоте, который проводил лето неподалеку от меня на Лонг-
Айленде, обещал написать про Кола Портера. Но в самый последний момент
вместо этого прислал эссе о моей соседке по Манхэттену Кэтрин Хепберн -
хотите, печатайте, хотите, выбросьте. "Эсквайр" напечатал.)
"Джексон Поллок (1912-1956) был художник, - писал я,"- который в свой
самый прославленный период, начиная с 1947 года, работал так: расстелив на
полу студии холст, обрызгивал его краской - то сильной струей, то каплями.
Он родился в Коди, штат Вайоминг, - городок назван в честь овеянного
легендами истребителя животных Коди по прозвищу Буффало Билл. Сам Буффало
Билл умер от старости. Джексон Поллок перебрался на Восток, в штат Нью-Йорк,
где погиб в возрасте сорока четырех лет. Будучи самым неукротимым искателем
приключений в той сфере искусства, которая теперь именуется абстрактным
экспрессионизмом, он сделал больше, чем кто-нибудь еще, для того, чтобы
превратить страну, в особенности город Нью-Йорк, в общепризнанный мировой
центр новаторской живописи.
Прежде американцами восторгались за их первенство лишь в одном
искусстве - джазовой музыке. Как и все выдающиеся мастера джаза, Поллок
превратил себя в знатока и настоящего ценителя тех притягательных
случайностей, которые художники, державшиеся формальных правил, всеми силами
старались исключить, создавая свое произведение.
За три года до того, как Поллок убил себя и только что им встреченную
молодую женщину, врезавшись в дерево на пустынном загородном шоссе, он начал
отходить от той манеры, которую один критик определил как "живопись
капельницей". Теперь он наносил краску в основном кистью - как делали
прежде. Он и сам поначалу работал кистью и был ненавистником всего
случайного. Да будет известно всем и каждому, а в особенности нашим
филистимлянам, что Поллок, если бы того потребовали век и его собственные
устремления, был способен с фотографической точностью воспроизвести на
полотне, как Отец нации пересекает реку Делавэр. Ведь ремеслу живописца его
придирчиво обучал, среди прочих, самый дотошный из американских приверженцев
жизнеподобия в искусстве, наш гений антимодернизма Томас Харт Бентон.
Поллок всю вторую мировую войну оставался на гражданке, хотя был
призывного возраста. В армию его не взяли - может быть, из-за алкоголизма, с
которым, правда, ему иногда удавалось совладать. Например, с 1948 года по
1950-й он не прикладывался к рюмке. Пока шла война, он по- прежнему изучал и
преподавал живопись, писал сам, а ведь столь многим из его американских
собратьев по профессии пришлось на время с нею расстаться, в Европе же
художникам его возраста просто запрещали заниматься своим делом диктаторы,
обрекавшие людей стать пушечным мясом, топливом для крематориев и так далее.
Выходит вот как: хотя Поллок знаменит тем, что порвал с искусством
прошлого, на поверку он был одним из немногих молодых художников, которые в
годы войны имели возможность продолжать изучение истории искусства и
спокойно обдумывать, каким окажется его будущее.
Даже тех, кто к живописи равнодушен, Поллок не может не изумлять - и
вот отчего: принявшись за картину, он отключал свою волю и отдавался во
власть бессознательного. В 1947 году, через восемь лет после смерти Зигмунда
Фрейда, Поллок сделал такое признание: "Когда я захвачен творчеством, я не
отдаю себе отчета в том, что делаю". Можно сказать, он писал на религиозные
темы, поскольку тогда на Западе с энтузиазмом верили, что можно обрести
душевное спокойствие и гармонию, достигнув состояния где-то между сном и
бодрствованием, а достигалось это состояние посредством медитации.
Рядом с другими основоположниками важных направлений в искусстве Поллок
уникален в том смысле, что его единомышленники и последователи накладывали
краску не так, как делал это он сам. Французские импрессионисты писали
примерно одинаково, и кубисты писали примерно одинаково, как и диктовалось
требованиями школы, - дело в том, что'революции, осуществляемые ими, при
всех духовных предпосылках и последствиях, носили, однако, довольно
замкнутый характер, касаясь области живописной техники. А вот Поллок не
создал школы разбрызгивающих. Остался в этом отношении единственным.
Художники, чувствовавшие себя до той или иной степени ему обязанными,
создавали полотна столь же многообразные, как многообразны виды диких
животных в Африке, - я говорю о Марке Ротко и Виллеме де Коонинге, о Джеймсе
Бруксе, Франце Клайне, Роберте Мазеруэлле, Эде Рейнхарте, Барнете Ньюмене, и
прочих, и прочих, и прочих. Кстати, все названные были друзьями Поллока.
Похоже, все жизнеспособные направления в живописи начинаются с того, что
появляется искусственно созданная большая семья. Ту семью, которая возникла
вокруг Поллока, сблизило вовсе не общее для всех, кто в нее входил,
представление, какой по сути должна быть картина. Зато у входивших в нее не
было разногласий относительно того, где черпать вдохновение: только в
бессознательном, только там, где бьется жизнь, но невозможно жизнсподобие,
как и морализаторство, и политические мотивы, а значит, невозможно
повторение простых, устаревших сюжетов.
Джеймс Брукс, в свои семьдесят семь лет ставший патриархом этого
движения, говорил мне об идеальном настрое для художника, стремящегося,
подобно Поллоку, непосредственно прикоснуться к бессознательному: "Я делаю
первый мазок краской. А затем сам холст должен выполнить за меня половину
работы, не меньше, - только так".
Холст, то есть бессознательное, усваивает тот первый мазок и
подсказывает пальцам художника, как они должны реагировать, какая необходима
форма, какой цвет, какая насыщенность. А если все пойдет хорошо, холст
усвоит и эту форму, цвет, насыщенность, подсказывая, что делать дальше.
Холст становится вроде той доски с буквами и таинственными знаками, которую
используют на сеансах телепатии, чтобы принимать сигналы из другого мира.
Подумайте сами: затевались ли прежде столь тонкие эксперименты с целью
проникнуть в бессознательное, чтобы оно о себе возвестило? И какие
психологические опыты увенчались гипотезой более восхитительной, чем вот
эта: существует особая область духа, где нет места ни амбициозности, ни
готовому знанию, однако прекрасное осознается этой сферой безошибочно.
И назовите мне другую идею относительно источников художественного
вдохновения, способную заставить живописца, принявшегося за полотно, до
такой степени не обращать внимания на реальность - ни малейшего внимания.
Взглянем на картину, выполненную в духе абстрактного экспрессионизма, -
неважно, находится она в галерее, в собрании коллекционера, в хранилище
перекупщика, - много ли на ней такого, чтобы укладывалось лицо, рука или,
допустим, стол, или корзина с апельсинами, солнце, луна, бокал вина, что
угодно?
Да ведь никто из приписывающих искусству моральные обязанности не
укажет ему более подобающего отклика на вторую мировую войну, на лагеря
смерти, на Хиросиму, на все остальное, чем эти картины, на которых нет ни
людей, ни предметов, даже следов присутствия всего, что нам на благо создано
матушкой Природой. В конце концов, ясные лунные ночи стали же называть
лучшей погодой для бомбардировок. И даже апельсин способен пробудить мысли о
том, что вся наша планета больна, а быть человеком постыдно, - достаточно
лишь припомнить, как преспокойно и сытно обедали комендант Освенцима со
своим семейством, когда из труб валил жирный дым.
В наше время, свихнувшееся от бесконечно меняющейся моды,
художественные направления чаще всего оказывались недолговечны, как
светляки, которым отмерен жизни один июнь. Какие-то школы протянули дольше,
сравнявшись по жизненному сроку с собаками и лошадьми. Но вот прошло уже
четверть века с лишним после смерти Джексона Поллока, а страстных
приверженцев абстрактного экспрессионизма стало еще больше, чем прежде, -
причем это люди с талантом. Да будет известно всем и каждому, а в
особенности филистимлянам, что эксперименты абстрактных экспрессионистов
доказали: использовать холст наподобие доски для сеансов телепатии и при
этом добиться чего-то впечатляющего способны только наделенные замечательным
дарованием, к тому же виртуозно владеющие техникой и относящиеся к истории
искусства с таким же уважением, какое отличало творца "4-Ф", родившегося в
городе Коди.
Биллем де Коонинг, художник, быть может, еще более значительный и к
тому же по рождению европеец, сказал о Поллоке так: "Джексон поломал то, что
окостенело, чтобы начать сначала".
Конец. Все довольны?
О полотнах Поллока, выполненных методом, разбрызгивания краски, я
написал с несдержанным энтузиазмом, которого на самом деле не испытывал.
(Нехорошо обманывать!) Между прочим, я из тех, кто ухлопал массу времени,
осматривая коммерческие галлереи и художественные музеи. Я занимался именно
тем, чем, по словам Сида Соломона, моего приятеля из числа абстрактных
экспрессионистов, должен заняться всякий желающий отличить хорошие полотна
от скверных: "Первым делом посмотри миллион картин". Тогда, уверял он, в
будущем не ошибешься.
Главная причина, по которой мне не так уж нравятся картины, сделанные
разбрызгиванием, - а они хороши разве что как орнаменты, по которым можно
изготовлять ткани, - очень проста: на них не чувствуется горизонт. На холсте
мне не нужно никакой информации, но одного требует моя нервная система, а
возможно, требует этого нервная система любого из тех организмов, которые
обитают на земле, - ей необходимо знать, где горизонт. Я думаю о только что
родившихся оленятах, которым еще трудно стоять на ногах, между тем может
случиться, им сразу же придется бежать что есть силы, спасая жизнь. И
первое, что их глазам крайне важно сообщить мозгу, - это, несомненно,
местонахождение горизонта. Никаких сомнений, ту же потребность испытывают
люди, пробудившись или выходя из коматозного состояния: еще ничего не
соображая, они, однако, должны установить, где горизонт.
Ведь наша нервная система вроде груза, требующего осторожного
обращения, чтобы ничего не разбить, - а предусмотрительный судовладелец
обязательно обозначит на ящике с таким грузом: "Верх. Не кантовать!"
Библиотека Франклина обратилась ко мне с просьбой написать предисловие
к выпущенной роскошным томиком "Синей Бороде" (с иллюстрациями моей дочери
Эдит Сквиб). И пришлось опять пускаться в болтовню про живопись, которой так
неумело занимались и папа, и я сам.
"Всем своим друзьям и сородичам по Анонимной антиалкогольной
ассоциации, - начал я, - спешу сообщить: правильно сделали, что
одурманивались. Жизнь, в которой совсем не будет дурмана, и полушки не
стоит, если верить лихому афоризму. Людям просто хотелось как следует
выпить, вот они и подыскали кое-что, оказавшееся для них смертельным ядом.
Понаблюдайте за детьми - вот вам отличные образцы безвредного
одурманивания. Дети способны часами самозабвенно предаваться общению с
какой-то частицей Огромной Великой Целостности, то бишь Универсума, - со
снегом, например, или с дождем, с грязью, красками, камнями (маленькими
швыряют друг в друга, под большие стараются залезть), перекликающимися
звуками или такими, которые доносятся из приемника, или производимыми ими
самими, когда они колотят в трещотки и барабаны, ну, и так далее. В общении
участвуют всего двое: ребенок и Универсум. Ребенок что-то такое производит с
Универсумом, а Огромная Великая Целостность в ответ производит что-то
смешное, замечательное, а порой огорчительное, страшное и даже болезненное.
Ребенок учит Универсум, как надо по-хорошему играть и при этом быть добрым,
а не злым.
Профессиональные живописцы, про которых больше всего рассказывается в
этой выдуманной истории, - это люди, которые вот так вот и продолжают,
словно дети, играть всякими липкими штуками, грязью, мелом, остывшей золой и
кое-чем еще: размазывают все это по тряпке, разравнивают, подчищают и
прочее, и прочее - и делают одно и то же всю жизнь. Однако, когда они были
детьми, играли лишь двое: ребенок и Универсум, причем поощрять успехи,
наказывать за промахи дано было только Универсуму, как более умелому игроку.
А став взрослыми, живописцы, особенно если от них зависит, чтобы другим было
что есть, где жить, как одеться, - да не забудем и про обогрев зимой, -
вынуждены принять в игру третьего, и этот третий обладает удручающей властью
то жестоко над ними смеяться, то нелепо вознаграждать, да и вообще ведет
себя как настоящий психопат. Третий - это общество, та его часть, которая
рисовать обычно не умеет, зато знает, что именно ей нравится, и мстит тем,
кто с ее вкусом не хочет считаться. Иногда этот третий предстает в обличье
какого-нибудь диктатора, наподобие Гитлера, Сталина или Муссолини, а иногда
- в обличье всего лишь критика, куратора музея, коллекционера, торговца
картинами, заимодавца или просто родни.
Так или иначе, игра по-настоящему хороша лишь в том случае, когда ею
заняты двое, а т р о е - э т о у ж е т о л п а.
Винсент Ван Гог покончил с присутствием третьего тем, что не признавал
никаких иждивенцев, не продавал своих работ никому, кроме брата Тео,
который, любя его, коечто купил и старался как можно меньше вступать в
разговоры. Но если подобное одиночество считается удачей, большинству
художников изведать эту удачу не дано.
Большинство хороших художников из тех, кого я знал, хотели бы, чтобы
жизнь не вынуждала их продавать свои холсты. График Сол Стейнберг однажды
сказал, удивив меня своим капризным своеволием: даже после того, как ему
хорошо заплатили за работы, он просто не в состоянии с ними расстаться. Да
они в большинстве и предназначены для воспроизведения в виде книжных
иллюстраций, журнальных вклеек или плакатов, так что оригиналы вовсе не
нужно выставлять на обозрение публики. Стейнберг так и живет на доходы с
тиражирования, не отдавая оригиналов.
Обе мои взрослые дочери пишут картины и продают их. Но хотели бы не
продавать. Это третий игрок заставляет отдавать их приемным родителям.
Причем третий игрок то и дело горячо убеждает моих художниц писать картины
так, чтобы приемные родители особенно охотно их брали, - советует превратить
студии, как бы получше выразиться, в хорошо налаженные производственные
мастерские, где изготовляют детей.
Младшая из моих дочерей замужем за живописцем, который долгое время
бедствовал. Но вот дождался так называемого успеха. И что его с женой больше
всего радует, когда на них свалилось богатство? А то, что лучшие свои
картины они теперь могут оставлять у себя. Оставаясь художниками, могут
стать еще и коллекционерами.
Я вот к чему веду: самый счастливый из художников тот, кто может
одурманиваться дни, недели, месяцы, годы, упиваясь только тем, что способны
созидать его глаза и руки, а все прочее послав к черту.
Кстати, добавлю, что сам я зарабатываю на жизнь, главным образом
исписывая бумагу, а оттого жизнь у меня монотонна до ступора. Когда кто-
нибудь явится, чтобы оторвать меня от этого занятия, - это все равно что луч
солнца, пробившийся на затянутом тучами небе, пусть даже посетитель круглый
дурак, или злобный тип, или жулик.
Занятия живописью и сочинение книжек так же схожи, как веселящий газ и
гонконгский грипп.
Что касается основоположников абстрактного экспрессионизма,
зародившегося у нас в стране после второй мировой войны, третий игрок
неожиданно ворвался в их уединение, производя грохот, словно бы нагрянул
пикет полиции нравов, - особенно этому изумился стеснительный Джексон
Поллок, который вечно сидел без гроша в кармане. Поллок знай себе возился со
своими разбрызгивателями и лопаточками, покрывая красками холст, - отдавая
этому все свое время и все деньги, причем никто ему ничего не советовал и ни
к чему не побуждал, просто ему, словно ребенку, было любопытно, выйдет ли
под конец что-нибудь занятное.
И вышло.
Чего ребенок явно не смог бы, так это сделать тот мазок, который для
Поллока оказался самым удачным, - почувствовать, насколько захватят взрослых
людей картины, выполненные такой техникой. А второй удачный мазок был вот
этот - Поллок доверился интуиции, направлявшей его руку, и оказалось, что,
заполняя одну часть холста так-то, а другую - так-то, можно создать картину,
обладающую мистической цельностью и столь же таинственной притягательностью.
Кое-кого он сильно раздосадовал, и говорили, что он просто мошенник,
морочащий людям голову, хотя сходить с ума из-за картины и вообще из-за
любого произведения искусства - не то же ли самое, что сходить с ума из- за
клоунской репризы? Среди почитателей Поллока находились такие же чокнутые,
эти заявляли, что он сделал шаг вперед, словно бы он, допустим, придумал
пенициллин. Но ясно было, что он с художниками-единомышленниками затеял
что-то грандиозное, и надо двигаться дальше. И все будут с интересом
следить, что получится.
В общем, произошла сенсация, я имею в виду деньги и славу, которые
посыпались на этих художников. Но для такого скромного и неискушенного
человека, как Джексон Поллок из Коди, штат Вайоминг, сенсация эта была уж
слишком шумной. Он рано умер, он сильно пил и, по всем свидетельствам,
чувствовал себя ужасающе несчастным - в автокатастрофе виновен был он сам, а
может, даже ее и подстроил. Я с ним не был знаком, однако решусь предложить
эпитафию для его надгробия на кладбище Грин Ривер:
ТРОЕ - ЭТО УЖЕ ТОЛПА.
(Между красками и пистолетами больше общего, чем я прежде думал. И
краски, и пистолеты навевают владельцам мысли о странных, а возможно,
замечательных вещах, которые с их помощью можно сделать.)
IV
А теперь вот что.
"Где бы я ни был, даже если понятия не имею, куда меня занесло, и в
какую бы переделку ни вляпался, мне удается достичь полного, бестревожного
душевного равновесия, как только окажусь на берегу какого- нибудь
естественного водоема. Будь передо мной ручеек или океан, вода говорит мне:
"Ну, теперь ты понял, где находишься. Понял, куда двигаться дальше. И скоро
придешь домой".
Происходит это оттого, что самые первые свои воображаемые карты мира я
составлял на севере Индианы, на середине пути от Чикаго к Индианаполису, где
мы жили зимой. Озеро было длиной в три мили и полмили от берега до берега в
самом широком месте. Берега образуют замкнутое кольцо. И в какой бы точке
этого кольца я ни очутился, чтобы добраться до дома, достаточно было просто
все время идти вперед, не меняя направления. Так что свои путешествия я
каждый день начинал с уверенностью в успехе, словно Марко Поло.
Скажи мне, читающий эти строки, незаменимый мой советчик: а ты тоже
обрел глубинное чувство времени, пространства, да если на то пошло, и
судьбы, подобно мне, усваивая самые ранние уроки географии и установленные
ею правила, не зная которых не вернешься домой? Откуда это тайное, пусть
даже ошибочное, но властное чувство, что ты на правильной дороге и что
вскоре ждет тебя покой и уют родного очага?
Замкнутое кольцо, по которому я двигался вдоль берегов, обязательно
приводило меня к неотапливаемому деревянному коттеджу на утесе,
возвышавшемся над озером, и четырем примыкающим домикам, битком набитым
близкими родственниками. Главы семейств, обитавших в этих домиках, - все они
были сверстники отца - тоже детьми проводили лето на озере Максинкуки, куда
они пришли почти сразу вслед за индейцамипотаватоми. Они даже придумали для
своей мальчишеской компании, если не путаю, индейское имя, эйтомайя, вот как
они себя называли. Уже взрослыми, отец называл так и само озеро: "Ну что,
ходили на Эйтомайя?" И какой-нибудь кузен - любил порыбачить с протекающей
лодки! - какая-нибудь кузина, улегшаяся с книжкой в гамаке, отвечали: "На
Эйтомайя? Конечно". Почему Эйтомайя? Да ни почему, просто глупость,
напоминавшая про детские годы. Вообще-то имя это произвели от какой-то
немецкой фразы типа: "Эй ты, Майер!"
И что из того? Да ничего, всего лишь повод сказать, что индейцев-
потаватоми сменяли на озере мальчишки-эйтомайя, а затем и они бесследно
исчезли с этих берегов. Словно никогда по ним и не бродили.
Печально об этом думать? Нисколько. Все касавшееся озера запечатлелось
у меня в памяти, когда память была еще столь мало обремененной и столь
жаждущей любых фактов, так что теперь это мое озеро и останется им, пока я
жив. У меня нет желания туда ехать, ведь оно все равно перед глазами.
Прошлой весной мне случилось на него взглянуть с высоты примерно шести миль,
когда я летел из Луисвилла в Чикаго. Чувств оно у меня вызвало не больше,
чем вызвал бы комок грязи, разглядываемый в микроскоп. Потому что там,
внизу, было ненастоящее озеро Максинкуки. Настоящее осталось у меня в
памяти.
То, которое у меня в памяти, я переплывал, когда мне было одиннадцать
лет, с сестрой, пятью годами меня старше, и братом, тот был старше на девять
лет, - мы плыли две с половиной мили, ни ярдом меньше, а рядом, подгоняя
нас, плыла прохудившаяся лодка. Через тридцать лет сестра умерла. А брат,
ставший ученым и занявшийся изучением атмосферы, по- прежнему полон сил, с
утра до ночи толкует про облака да про электрические разряды. Времена
меняются, но мое озеро не переменится никогда.
Если бы мне пришло в голову написать роман или пьесу о Максинкуки,
получилась бы чеховская вещь, потому что там бы рассказывалось про
нескольких подростков, получивших в наследство коттеджик, любимый ими с
детства, и пытавшихся мирно в нем ужиться, а потом дети этих подростков
вырастают, разбредаются по миру, навсегда покидая родные берега, ну, и так
далее. Наш коттедж, которым совместно - и не без склок - владели отец с
братом и сестрой, под конец второй мировой войны был продан какому-то
незнакомому человеку. Купивший отсрочил на неделю свой переезд, с тем чтобы
я, только что демобилизованный и женившийся, мог провести там медовые
денечки. Покупатель оказался концертмейстером симфонического оркестра
Индианаполиса, значит, должен был быть романтиком. А моя невеста, чье
девичье имя Джейн Кокс - она из английской семьи, - призналась, что один ее
родственник все возмущался: "Неужели ты вправду намерена связать жизнь с
этой немчурой?"
Теперь Джейн на небесах, как и моя сестра. В наш медовый месяц она
заставила меня прочесть "Братьев Карамазовых". Считала, что это самый
великий роман на свете. Очень подходящее чтение, когда в последний раз
проводишь несколько дней там, где так долго жила твоя семья, поскольку
рассказано в книге про то, что творится в душах людских, а дома и прочая
недвижимость не имеют в этом романе ни малейшего значения.
Погода стояла холодная, но солнечная. Кончалась осень.
Мы плавали по озеру в старой, протекающей лодке, которую всю жизнь я
называл "Бераликур" - имя, состоящее из трех наших имен: Бернард, Алиса,
Курт. Правда, мы решили, что не надо писать краской название на борту, это
уж было бы слишком. Все жившие на Максинкуки, кто хоть когда-нибудь
что-нибудь собой представлял, и так знали, что лодка называется "Бераликур".
- Когда мне было одиннадцать, я переплывал это озеро, - сообщил я
Джейн.
- Да, ты уже рассказывал. А я добавил:
- Наверное, думаешь - быть такого не может. Мне самому не верится, что
переплывал, так что я тебя понимаю. Спроси брата или сестру.
Кстати, Джейн тоже была писательница, и прошлой осенью, ровно через
сорок два года после нашей свадьбы, посмертно вышла ее книга "Бескрылые
ангелы", где рассказывается, как мы растили всех наших детей на мысе Код.
В медовый месяц она расспрашивала, сильно ли меня притягивала в детстве
Калверская военная Академия, хотя я про нее ни разу не упомянул. Ведь
Академия располагалась на северном берегу озера, и главным образом благодаря
ей, существовал целый городок, называвшийся Аннаполис*, у них там был конный
эскадрон, целая флотилия парусных яхт, а время от времени устраивались
шумные парады и прочее. Каждый вечер на закате палили из пушки.
/* Военно-морская академия (штат Мэриленд)./
- Я про нее вспоминал, только когда пушка стреляла, - сказал я, - и все
молил небо, чтобы ни за что там не оказаться. Мне не хотелось, чтобы на меня
орали, да и военная форма мне никогда не нравилась.
Мы видели в наш медовый месяц гагару, плывшую по озеру Максинкуки, и ее
леденящие душу пронзительные, клокочущие рулады казались воплем
сумасшедшего.
Лишь теперь понимаю, что надо было завопить в ответ: "Ага! Эйтомайя!"
Двадцать лет я жил на мысе Код, так что в памяти моих детей должно было
остаться все, что навевает, все, чему учит залив у Барнстейбла, и болота,
куда в прибой докатывает соленая вода, и очень глубокий пруд всего в
двухстах ярдах от нашего дома, - он остался от ледникового периода и
называется Коггинс-понд.
Моим детям, которые теперь уже на середине жизненного пути и сами
обзавелись детьми, не потребовалось усилий, чтобы уразуметь: тот залив, и
болота, и пруд теперь навеки с ними, словно их душа. Дом в Барнстейбле, где
они росли, по-прежнему принадлежит нашей семье. Они им теперь владеют
совместно. Дом им оставила их мать, а также доходы от продажи ее книги, если
таковые будут, - так сказано в ее нехитром завещании. Одна из дочерей,
художница, живет в этом доме круглый год с мужем и сыном. Другие наследники
туда периодически наведываются, сопровождаемые родичами и отпрысками, -
особенно часто в славные летние дни.
Дети этих наследников тоже учатся находить до наступления темноты
дорогу домой, петляющую вдоль залива, болот и пруда, иной раз среди
плывунов. И сколько их, этих детей! Кровь в них течет разная, хотя язык
один, и уж конечно, украсили они этот язык несколькими словами, которых не
найти ни в одном лексиконе, потому что слова придуманы ими самими.
А вот чуть ли не самое последнее слово в "Братьях Карамазовых": ура!"
(Это эссе тоже появилось в "Архитектурном дайджесте". Мне нравится
писать для этого журнала, потому что мой отец и дед были архитекторы.
Печатаясь в журнале, издаваемом для людей этой профессии, я, возможно,
посылаю их теням молчаливый упрек: ведь если бы отец меня поощрял, я мог бы,
должен был бы продолжить династию индианских архитекторов по фамилии
Воннегут. Вообще-то есть молодой архитектор Скотт Воннегут, сын моего
старшего брата Бернарда, - он строит дома в Вермонте. Но ведь Вермонт -
совсем не Индиана, а Скотт не стал, не мог стать тем, кем надлежало
сделаться мне, - деловым партнером моего отца.)
V
Своего деда-архитектора Бернарда я не знал, но мне говорили: ему до
того не нравился родной его город Индианаполис, что, умирая довольно еще
молодым, он испытывал облегчение - больше его не увидит. Предпочел бы он
жить в Нью-Йорке или в Европе, где прошли почти вся его юность и первые
взрослые годы. Думаю, он бы пришел в восторг от диких своих индианских
внуков, вечно помышлявших сбежать куда-нибудь подальше, допустим, в город
Дрезден на реке Эльбе.
Я уж всем надоел рассказами про то, как отец не хотел посылать меня в
университет, если я не захочу заниматься там химией. А ведь каким бы я
чувствовал себя польщенным, посоветуй он мне вместо этого тоже стать
архитектором.
(О Господи! Только взялся за эту книжку, а уж сколько нагромоздил
психологических сложностей! Успел поведать о причинах, из-за которых втайне
страшусь женщин, и о том, отчего всякий раз, как заговорят про архитекторов,
у меня на лице появляется такое же выражение, как у собаки, жрущей на улице
дерьмо.)
На похоронах прекрасного писателя Доналда Бартельма (до чего же было
ему неохота умирать, ведь он все набирал и набирал силу), я ни с того, ни с
сего ляпнул, что между нами была скрытая родственность, как будто, например,
мы оба эстонского происхождения или у обоих предки жили на Фризских
островах. (Хоронили Бартельма в ноябре 1989.) Мы знали друг друга много лет,
но особенно близки не были. Хотя часто, встретившись глазами, тут же
чувствовали свою скрытую родственность со всеми ее разнообразными
последствиями.
И вот, пожалуйста, оказывается, мы оба сыновья архитекторов.
Теперь понятно, почему мы рассказывали свои истории вызывающе
небанально, хотя я отдавал себе отчет в том, что литературные условности -
дань вежливости по отношению к читателю, а стало быть, нет никаких причин их
третировать. (Литература, как ни одна другая область искусства, требует от
тех, кто ей себя посвятил, исполнительского дарования. Чтение книги - это ее
исполнение, и писатель должен сделать все, от него зависящее, чтобы
облегчить эту трудную работу, - скажем так: есть ли смысл сочинять симфонию,
когда Нью-Йоркский филармонический оркестр просто не сможет ее сыграть?) Но,
происходя из семей архитекторов, мы с Бартельмом изо всех сил пытались
воплотить в реальность мечту любого зодчего, состоящую в том, чтобы
воздвигнуть что-то никем дотоле не виденное, однако же оказавшееся очень
даже пригодным для использования по назначению.
Подразделение американских писателей, которых я по-настоящему любил,
понесло тяжелые потери. (Служащие страховых компаний не удивятся, услышав
только что сказанное человеком, которому шестьдесят семь лет.) Через четыре
дня после Бартельма хоронили Бернарда Маламуда, умершего в семьдесят один
год. (Я не присутствовал. Болен был. А если бы присутствовал, прочел бы над
гробом что-нибудь из им написанного.) Мои летние соседи по Лонг-Айленду уже
обрели вечный покой - Джеймс Джонс, Нельсон Олгрен, Трумен Капоте, Ирвин
Шоу. Бартельм был младше всех и менее всего исчерпал себя, чтобы настала
пора уходить. Ему было всего пятьдесят восемь. (Средний возраст американцев,
павших на второй мировой войне, равняется двадцати шести годам. Павших во
Вьетнаме - двадцати. Как ужасно! Ужасно!)
Нельсон Олгрен дожил до семидесяти двух лет (как и мой отец). Я написал
о нем в предисловии к переизданию его романа "Никогда не наступает утро"
(1987).
"В дневнике моей жены Джил Кременц отмечено, что молодой английский
писатель индийского происхождения Салман Рушди приезжал к нам в Сагапонэк на
Лонг-Айленде 3 мая 1981 года, мы вместе пообедали. Только что появилось
американское издание его превосходного романа "Дети полуночи", и он заметил,
что самую умную рецензию написал Нельсон Олгрен, с которым ему хотелось бы
познакомиться. Я сказал, что с Олгреном мы немножко знакомы, поскольку Джил
несколько раз его фотографировала, а в 1965 году мы вместе вели писательскую
мастерскую в университете Айова - сидели без гроша что он, что я, мне было
сорок три года, а ему пятьдесят шесть.
Еще я заметил, что Олгрен - один из немногих писателей, который умеет
по-настоящему рассмешить. Вспомнил, как в Айове я познакомил его с Хосе
Доносо, романистом из Чили, и Олгрен сказал: "А должно быть, приятно думать,
что ты родом из такой длинной и узкой страны".
Рушди по-настоящему повезло, - продолжал я, - поскольку Олгрен живет
всего за несколько миль от нас, в Саг-Харборе, где провел свои последние дни
Джон Стейнбек, и как раз сегодня Олгрен устраивает у себя коктейль. Позвоню
ему сейчас и скажу, что мы приедем вместе с Рушди, а Джил их снимет, посадив
рядом; оба они пишут про самых бедных людей. Я добавил, что Олгрен раньше
никогда в жизни не устраивал приемов, ведь, даже прославившись, он вовсе не
разбогател, а так и жил бедняком среди бедняков, к тому же чаще всего совсем
один. И в Саг-Харборе он живет одиноко. Женился было в очередной раз, но
брак оказался непрочным, словно мыльный пузырь. Олгрен уж очень увлечен
творчеством, чтением и азартными играми, на семейную жизнь у него не
остается времени.
Еще я сказал, что Олгрена огорчает, как мало он заработал за столько
лет своей очень значительной литературной деятельности, особенно скудно ему
заплатили за права на экранизацию книги, которая, похоже, останется его
шедевром, - "Золотой руки", а ведь фильм с Франком Синатрой сделал огромные
сборы. Олгрен из этих миллионов не получил ничего, и как-то с горечью
заметил: "В американской литературе я вроде грошовой свистульки".
Встали из-за стола, я подошел к телефону и набрал номер Олгрена. В
трубке послышался мужской голос: "Департамент полиции Саг-Харбора".
- Извините, - сказал я, - ошибся номером.
- Вы кому звоните?
- Нельсону Олгрену.
- Правильно, это его дом, - ответили мне, - только мистер Олгрен
скончался. Утром у него был инфаркт.
Похоронили его в Саг-Харборе - не было ни жены, ни потомков - на
кладбище, находящемся за сотни миль от Чикаго, штат Иллинойс, от города,
который подарил литературе Олгрена, чье имя издавна ассоциируется с жизнью
чикагских трущоб.
Подобно Джеймсу Джойсу, Олгрена изгнали из родной среды за то, что он
описал соседей не такими уж достойными, разумными и славными людьми, как им
хотелось о себе думать.
Буквально за несколько недель до смерти те, кого полагается считать
более выдающимися, чем он, - и я в их числе - избрали Олгрена членом
Американской академии, Института искусств и литературы: выдали сертификат
престижности, который не достался многим прекрасным писателям, включая
Джеймса Джонса и Ирвина Шоу. Само собой, это был не первый знак признания,
которым его одарили. В середине века, когда Олгрен находился в расцвете сил
и на гребне известности, он регулярно получал премии по разряду
художественной литературы. А тут удостоили его медали за литературные
заслуги, не сделав, однако, действительным членом. Среди тех немногих, у
кого была эта медаль, - писатели ранга Уильяма Фолкнера и Эрнеста Хемингуэя.
Отреагировал он на эту честь дерзостью. Он тогда еще жил в Чикаго, и я
сам ему позвонил с просьбой приехать в Нью-Йорк на церемонию вручения - все
расходы оплачивались. А он, выслушав меня, сказал: "Извините, не могу, мне в
этот день надо выступать в клубе любителей цветов".
На устроенном Олгреном коктейле - из-за этих хлопот он, возможно, и
умер - я намеревался спросить, что доставило ему большую радость: медаль или
членство в Академии? Потом его друзья мне говорили, что избрание в члены
Академии ужасно его растрогало, он и свой коктейль набрался духу устроить
именно по этому случаю. А насчет того, что ему присудили медаль, не выбрав
членом, все объясняется просто: обычная путаница с бумажками, ведь
присуждающие призы и голосующие на выборах тоже писатели, причем в таких
делах они неповоротливы, рассеянны и пристрастны не меньше, чем сам Олгрен.
Черт его знает, как это вышло! Ладно, сказано же поэтом: все хорошо,
что хорошо кончается.
Еще я слышал от его друзей (сам он об этом не говорил никогда), что
Олгрену ужасно хотелось, чтобы о нем не забыли после смерти. Женщины
особенно об этом распространялись, и с таким чувством! Если выяснится, что с
мужчинами он про свое бессмертие не заговаривал, вполне поверю: это в духе
Олгрена. Сам я, наблюдая его в мужском обществе, вынес впечатление, что от
жизни ему ничего не требовалось, лишь бы ночь напролет смотреть бои
боксеров, а дни проводить на состязаниях бегунов или за покером, когда
ставки растут с каждым коном. Конечно, все до одного понимали - это была
поза. А в Айова-Сити всем до одного было известно, что в покер он только
просаживает, причем немалые суммы, и что пишется ему не очень. Он ведь
написал так много, и главным образом в том духе, который отвечал Депрессии;
а теперь Олгрен сделался фигурой из далекой истории. Кажется, ему хотелось
несколько себя обновить. Почему я так думаю? Потому что видел, какое
необъяснимое, невероятное впечатление произвела на этого на редкость умелого
рассказчика нетрадиционная история криминального характера, печатавшаяся
тогда выпусками в "Нью-Йоркере", - "Не дрогнув" Трумена Капоте, книга,
которую он читал с завистью. И в Айове он почти ни о чем больше и говорить
не мог.
Хотя он был всего тринадцатью годами старше меня - разница до того
незначительная, что оба мы оказались рядовыми в Европе на одной и той же
мировой войне, - в сжатом курсе истории американской литературы Олгрен будет
фигурировать как мой предшественник. Он начал писать по-новому, изображая
тех, кого считали дегуманизированными нищетой, невежеством,
несправедливостью, людьми н а с а м о м д е л е дегуманизированными, причем
дегуманизированными н а в с е г д а. Если любопытно, сравните бедняков из
книг Олгрена с отверженными из произведений таких реформаторов, какими были
Чарльз Диккенс и Джордж Бернард Шоу, особенно с героями "Пигмалиона" - тем
не занимать бодрости духа, изобретательности и храбрости. А Олгрен, день за
днем и год за годом непосредственно наблюдая американцев, подвергшихся
дегуманизации, утверждал примерно вот что:
"Послушайте-ка, те люди, которым вы так сострадаете, что у вас сердце
обливается кровью, большей частью действительно народ тупой и озлобленный.
Это факт, только и всего. А вы не знали?"
Почему же он, в отличие от большинства писателей, не смягчал свои
истории, вводя персонажей, которые неглупы, не лишены энергии и всячески
стараются помочь тем, кто дегуманизирован? Из-за приверженности к правде, а
это тоже мешало его популярности. Исходя из своего опыта, он сделал вывод,
что альтруисты так же пошлы, как единороги, а особенно в Чикаго, о котором
он как-то сказал мне: "Вот единственный в стране большой город, где ничего
не стоит откупиться, угодив в смертельную западню".
Вы думаете, он и впрямь надеялся чего-то достичь с такой
приверженностью гнетущей истине? Мне кажется, на этот вопрос ответил он сам,
написав предисловие к своей книге. Если я правильно понял, его бы вполне
устроило, если бы мы с ним согласились в одном: надо с пониманием относиться
к людям невезучим, обездоленным и недалеким, когда они пытаются выжить,
пусть даже способами малопривлекательными и предосудительными с точки зрения
тех, кто устроился в жизни намного лучше.
Теперь мне представляется, что пессимизм, с каким Олгрен воспринимал
столь многое в нашей земной юдоли, был христианским чувством. Подобно
Христу, каким Его показывает Библия, он был зачарован судьбами людей,
попавших в безнадежное положение, не мог оторваться от их созерцания, а вот
их будущее не внушало ему особых надежд, если вспомнить, во что они
превратились и что собой представляет Цезарь и все остальные - лишь за
гробом ожидает их что-то более человечное."
Так завершается мое предисловие. Я очень мало знал про интимную жизнь
Олгрена (впрочем, про свою собственную - тоже). Потом из книги Дьердр Бэр о
Симоне де Бовуар (издательство "Саммит", 1990) я выяснил, что мисс де Бовуар
испытала свой первый оргазм благодаря Олгрену. (Благодаря мне свой первый
оргазм испытало единственное существо на планете - я сам.) В Айова-Сити
Олгрен, упоминая о ней, называл Симону де Бовуар "мадам Як-Як" - за то, что
она повсюду распространялась об их романе.
А еще я написал предисловие к сборнику рассказов Бадда Шульберга и
длинную статью в специальный номер одного журнала, выпущенного к
восьмидесятилетию Эрскина Колдуэлла. (Ему тогда оставалось жить еще три
года.) Обе статьи куда-то затерялись, - может, это и к лучшему. Помнится, в
обеих я с пафосом рассуждал про странности американской литературной
истории, в которой между поколениями писателей пролегает дистанция меньше
двадцати лет. Когда я начинал как профессиональный писатель, Ирвин Шоу и
Нельсон Олгрен, а также Уильям Сароян, и Джон Чивер, и Эрскин Колдуэлл, и
Бадд Шуль-берг, и Джеймс Т.Фаррел казались такими же седыми предками, как
Марк Твен или Натаниэл Готорн. А между тем со всеми названными, кроме двух
последних, я успел подружиться. А что этому могло помешать? За вычетом
Колдуэлла, они по возрасту были примерно сверстниками моего старшего брата
Бернарда. (С Джоном Стейнбеком я знаком не был, однако знаю его вдову Элейн,
ей примерно столько же лет, как было бы моей покойной сестре.)
Такая сближенность поколений, несомненно, возникает из-за того, что
наше время изобилует жестокими встрясками, оставляющими свой след в
культуре. О нас судят в зависимости от того, какие на наш век выпали
экономические бумы и крахи, а также войны, радикально друг от друга
отличающиеся по характеру и преобладающему настроению, по используемой
технологии. Моя жена Джил вела фоторепортажи с войны во Вьетнаме. Нынешнее
молодое поколение, для которого Джил делает свои книги, воспринимает эту
войну так, словно она происходила тысячу лет назад.
А для меня, школьником видевшего Депрессию, которая сформировала таких
писателей, как Стейнбек, Сароян и Олгрен, первая мировая война,
сформировавшая Эрнеста Хемингуэя, тоже происходила словно бы тысячу лет
назад, хотя я знаком с женой Хемингуэя Мэри, а сам он родился позже (хотя
умер раньше), чем мой дядя Алекс, тот самый, что выбрал Гарвард, поскольку
его старший брат учился в Массачусетском технологическом.
"Я не был знаком с Эрнестом Хемингуэем, - сообщил я участникам
конференции по Хемингуэю, года два назад проходившей в Бойзе, штат Айдахо. -
Он был старше меня на двадцать три года. Ему бы сейчас было девяносто. Но мы
оба уроженцы Среднего Запада, оба начинали как репортеры, а наши отцы
обожали возиться с оружием, и оба мы глубоко обязаны Марку Твену, и оба дети
самоубийц.
Сомневаюсь, чтобы он особенно интересовался моим поколением
американских писателей. Норман Мейлер, насколько мне известно, послал ему
экземпляр "Нагих и мертвых" - вскоре по выходе книги в свет. Бандероль
вернулась невостребованной. Хемингуэй высмеял Ирвина Шоу за то, что, тот
"рискнул выйти на ринг против Толстого", написав роман "Молодые львы", где
война показывается и с той, и с другой стороны. Мне известны лишь двое из
моего поколения, кого он похвалил: Нельсон Олгрен, неслабонервный обитатель
Чикаго, всегда возившийся с боксерами и карточными игроками, и Вэнс
Бурджейли, страстный охотник, который на второй мировой войне побывал в том
же качестве, что и Хемингуэй на первой: водителем машины, перевозившей
раненых, штатским, приписанным к воинской части.
Джеймс Джонс, написавший "Отныне и вовек", - он служил в пехоте еще до
войны, а потом и на войне, - говорил мне, что не может считать Хемингуэя
таким же солдатом, как он сам: ведь тот не проходил подготовки в лагерях и
не узнал, что такое армейская дисциплина. И на Испанской войне, и на второй
мировой Хемингуэй никем не командовал и им никто не командовал. Он занимался
тем, чем хотел, не ведая приказов и графиков передвижения. Одно время он и
правда выслеживал немецкие подлодки в Карибском море, но делал это по
собственной охоте и используя принадлежавший ему катер.
Он был военный репортер, один из лучших за всю историю. И Толстой тоже
был военный репортер, но к тому же и настоящий солдат.
Когда шла первая мировая, Соединенные Штаты втянулись в войну так
поздно, что американец, способный рассказать невыдуманный боевой эпизод, да
еще получивший ранение, казался редкой птицей. Вот таким и был Хемингуэй. А
еще более редкой для Америки птицей, прилетевшей прямо с поля сражения,
выглядел он в 1930-е годы, когда писал о Гражданской войне в Испании.
Но невыдуманные боевые эпизоды сильно упали для американцев в цене
после второй мировой войны, когда нас миллион за миллионом посылали в
Европу, а вернувшись, мы уже не нуждались в Хемингуэе, чтобы представить
себе, что такое война. Джозеф Хеллер как-то признался мне: если бы не вторая
мировая война, он бы и сейчас работал в тресте сухой химчистки., Да-да, тот
самый Хеллер, написавший "Поправку-22", в наши дни куда более влиятельную
книгу, чем "Прощай, оружие!" или "По ком звонит колокол". Пожалуйста,
вслушайтесь и отметьте ключевые слова: _в _наши_ дни.
Хемингуэй, вне сомнений, был художником первого ряда и обладал душой,
величественной, как Килиманджаро. Но из-за того, что его привлекали особые
темы - бой быков, почти забытые войны, охота на крупных животных просто так,
из спортивного азарта, - читать его в наши дни иной раз трудновато. Потому
что сохранение природы, человечное обращение с животными, презрение к так
называемому искусству воевать - все это стало приметой времени.
Не много, думаю, найдется в наши дни таких, кто способен смаковать
"Зеленые холмы Африки", не художественную прозу, а репортаж про охоту на
львов, происходившую пятьдесят три года назад, - там написано, например, вот
что: "Я знал, что, если смогу убить его в одиночку... долго буду вспоминать
об этом с удовольствием. Я твердо решил ни в коем случае не стрелять, пока
не буду точно знать, что уложу его наповал. Я уже убил трех и знал, как это
бывает, но этот возбуждал меня сильнее всех, какие попадались за всю эту
охоту"*. Нет, вы только представьте, что кому-то взбредет в голову
хвастаться тремя убитыми львами и четвертым, которого он, кажется, тоже
убьет, - в наши-то дни.
/* Перевод В.Хиикиса./
От Вэнса Бурджсйли, о котором Хемингуэй, как я уже упомянул, отзывался
с похвалой, мне известно самое главное насчет охоты: "Чем крупнее дичь, -
сказал он, - тем душа охотника низменнее". Что же касается охотничьих
подвигов, в наши дни тут все известно: предсказывают, что лет через восемь,
не больше, последний восточноафриканский слон либо падет от голода, либо
будет убит ради бивней.
А теперь насчет боя быков: у нас занятие это в глазах большинства
настолько постыдное, что оно объявлено противозаконным. И мне незачем даже
прибавлять "в наши дни". Бой быков объявили у нас противозаконным задолго до
того, как Хемингуэй появился на свет. Парадоксально, но факт: его рассказы
про бой быков все равно принадлежат к числу моих любимых. Может быть, по той
причине, что уж очень они чужды натуре моей и опыту, а оттого я их
воспринимаю как этнографические этюды или описания экзотических нравов, за
которые я не несу ответственности.
Спешу уточнить, что, сколь бы ни удручал в наши дни этот выбор тем, я
всегда с восторгом и изумлением отмечал для себя, какой силой умеет
Хемингуэй наделить самые простые слова. Вот почти наудачу взятый пример - из
рассказа "На Биг-ривер": "Ник сел на землю, прислонился к обгорелому пню и
закурил. Мешок лежал на пне, с ремнями наготове, на нем еще оставалась
вмятина от спины Ника. Ник сидел, курил и глядел по сторонам. Ему незачем
было доставать карту. По положению реки он и так мог сказать, где находится.
Пока Ник курил, вытянув ноги, он заметил, что с земли на его шерстяной
носок взобрался кузнечик. Кузнечик был черный. Когда Ник шел по дороге в
гору, у него из-под ног все время выскакивали кузнечики. Все они были
черные"*.
/* Перевод О.Холмской./
(Кузнечики, само собой, были черные из-за того, что все вокруг недавно
г...


