Дмитрий Михайлович Балашов. Ветер времени

страница №11

ь, кричали озорное, подначивая друг друга. И кто, и
зачем дуром выдохнул: "Хвостовские прорвы!" - не то иное какое слово
ругательное. И оказалось вдруг, что не стенка на стенку, а хвостовские на
вельяминовских выстроились на льду Москвы-реки, и тут пошло! Били в рыло и в
дых, лезли остервенело, сшибая, топтали ногами, ибо и тем было не встать, и
эти не могли сойти, уступить, раздаться хотя на миг. Счастливые лишь
отползали в сторону. Дрались страшно, и уже в ход пошли кистени, и где-то и
нож сверкнул, и тут же поножовщику сломали руку. И уже мчали под гору
княжеские кмети и десятка два конных бояр разнимать, разводить и
растаскивать смертоубийственный бой. И было же битых, и было же топтаных, и
было же недвижно оставших на том белом снегу после побоища!
Мертвых сносили к Михаилу Архангелу, складывали рядами на паперти, и на
паперть не влезло, иные лежали прямо на снегу. И уже, переменив праздник в
плач, голосили женки московские над погинувшими дуром, даром, во взаимной
нелепой грызне боярской молодцами московскими.
Наталья Никитишна бежала в толпе иных женок, обеспамятев, и чуть было,
в стыд, не заголосила над мертвым, но к великой удаче своей у самого
обережья нос к носу столкнулась с окровавленным, в рваной сряде, шатающимся
Никитою, оглушенным не столько дракою, сколько тем, что били его свои и ему
пришлось неволею бить своих. Кинулась, обоймя, с мокрым от слез счастливым
лицом, целовала живого... Добро, что и кругом творилось то же самое:
схватывали своих, оглаживали, вели под руки по домам. И Наталья повела
(впервые!) своего Никитушку, уцелевшего в гибельной стенке. И он шел,
качаясь, еще мало понимая чего, и почти уже у терема Протасьева остоялся,
отмотнул головою.
- Нельзя мне! - хрипло сказал, прибавя первое, что пришло в голову:
- Василь Василич убьет!
И она поверила, присмирела, заплакала навзрыд. Крепко обнял, расцеловал
мокрую, плачущую свою! Подтолкнул к дому: "Иди!" А сам, махнувши рукою,
неверными шагами пошел ко княжеской молодечной. Шел не оборачиваясь, ибо
знал: ежели обернется - не выдержит, побежит к ней и все потеряет тогда, и
ее саму потеряет тоже.

x x x



Пятилетний Митя идет, ковыляя, по траве. Небольшой садик, зажатый меж
княжескими теремами, владычным двором, поварнею и челядней, со всех сторон
укрытый от ветра, солнечный и теплый, словно нарочно приспособлен для
прогулок княгинь и нянек с детьми. Среди яблонь и вишен, меж кустов
крыжовника, малины, смороды, среди гряд с многоразличною овощью - тут и лук,
и чеснок, и хрен, и укроп, и сельдерей, и петрушка, и репа с редькою, и
ревень, и морковь, и огурцы, и тыквы, и даже дыни, которые ухитрились нынче
разводить княжеские садовники, - и чего тут только нет! По стенам вьются
плети бобов и сладкого гороха, цветы, где только можно, заполняют сад. Гудят
пчелы, и Митя, стараясь достать пчелу, нечаянно попадает в крапиву. Крапива
больно кусается, и княжич сперва начинает бить по крапиве кулаком, а потом -
горько плакать. На крик бежит захлопотанная нянька, подхватывает малыша,
толстенького, босого, в одной рубашонке, и, обтерев ему подолом нос, бегом
утаскивает назад, в терема. Второй мальчик, Ваня, на руках у кормилицы,
видя, что братика унесли, начинает плакать тоже.
Рассерженная Александра в распашном сарафане из пестрой зендяни
появляется в саду. Лицо у нее красное - не могут няньки за младенями
приглядеть!
Дочка высовывает нос вслед за матерью.
Скоро Ванюша успокоен, няньки выруганы, и Митя с большим куском желтого
сахара в руке является вновь в саду, переодетый в чистую рубашонку, и уже
теперь ковыляет рядом с нянькой, уцепившись одною рукою за ее подол, а
другую сует в рот, слюнит и лижет, вымазав себе уже всю рожицу, дорогой
желтоватый кристалл сладкого восточного лакомства.
От соборной площади с храмом Успения Богоматери сад отделен глухим
тыном из плотно подогнанных друг к другу, поставленных торчком и заостренных
кольев. Ни говор, ни шум толпы не проникают в сад, не нарушают дурманной
тишины, в которой зреют овощи и плоды, жужжат насекомые, и лишь издали,
из-за Неглинной, доносит шум города, да озорные голоса стряпух на поварне
изредка нарушают теплую, отененную яблоневым и вишневым пологом тишину.
Маленький толстенький мальчик, присев на дорожке, следит за навозным
жуком, тянет ручкой, чтобы его ухватить. Он уже отпустил нянькин подол, а
нянька - ненадолго хватило княгининой грозы - тоже отворотила лицо, слушает,
о чем толкуют громкоголосые девки на поварне.
Княжичу только-только свершили постриги, и никому не известна пока его
грядущая судьба и слава. Он может сотню раз заболеть, умереть, ушибиться
насмерть, упав с коня. Чума, мор, иная какая беда подстерегают его, как и
всякого, рожденного на земле, на каждом шагу. Вот выползет гадюка из
крапивы, вот облепит ребенка пчелиный рой, вот лягнет на конюшне кованый
конь - и нет мальчика. А наговор, сглаз, отрава, вольная или невольная?
Кусок порченой рыбы, молоко из позеленевшей медной посудины, угар в бане...
И почему именно этого, такого вот, а не иного дитятю произвела на свет,
милуясь со своим робким князем, а затем корчась в сладких муках родовых,
дочь великого тысяцкого Москвы Василия Протасьича Александра, Шура, ныне
великая княгиня владимирская? Почему спустя несколько лет умер его брат
Иван, а он, Дмитрий, остался, и жил долго, и нарожал кучу детей, и возглавил
рать на Куликовом поле, и стал великим князем Дмитрием с прозвищем Донской,
с коим и перешел в века?
Великое чудо жизни и случайность выбора, наследственные причуды и воля
случая - как согласить все это с высоким предназначением и судьбою
государств? Лукаво скажет книгочий-мыслитель грядущих веков, что
единодержавие, наследственная монархия была бы лучшей формой правления,
ежели бы не случайность рождений!

x x x



Александра недаром гневалась, и не в няньках было дело на сей раз. В
Кремнике опять восстала пря. Никак не могли поделить амбары и житницы, не
могли согласить друг с другом, кому собирать весчее и полавошное в торгу...
Вельяминов с трудом и нужою отказывался от древних привилегий своих. И кому
что охранять в Кремнике, неясно было тоже. Посему, когда загорелось на
поварне владычного двора, не могли сообразить сразу, кому тушить -
хвостовским или вельяминовским, а клирики без владычного догляду
пополошились тоже. Огонь сразу вынесло выше кровель, а там и пошло.
Кинувшиеся со сторон вельяминовские и хвостовские молодцы сцепились в
драку. Заполошно бил колокол у Ивана Лествичника. В пересохших бочках у
теремов не оказалось воды. (Потом вельяминовские ставили это в вину
хвостовской обслуге.) Пока цепью выстроились от Москвы-реки по взвозу и
начали передавать из рук в руки кожаные и кленовые ведра, пока вынеслись
конные бочки с водой и подоспели крючники с посада, уже весело пылали службы
и прислуга с плачем и криками выносила порты, иконы и рухлядь из теремов. А
тем часом занялся Бяконтов двор, и раздуваемое ветром пламя потекло, огибая
соборную площадь, в сторону Приказов, съедая один за другим дворы великих
бояр.
Уже все колокола Москвы вызванивали набат, и люди, ослепнув от дыму, в
затлевающей одежде, дуроломно лезли в огонь, отстаивая припас и добро, и тут
же, среди рушащихся клетей и пламени, били наотмашь друг друга по мордам,
катались по земле, молотя кулаками по чем попадя, и, вскакивая, обожженные,
отчаянно матеря напарника, начинали тащить вдвоем какой-нибудь неподъемный,
обитый узорным железом, княжеский сундук.
Княгиня Александра наспех одевала младенцев. Конные дядьки, хватая с
рук на руки плачущих княжичей, в опор выносились сквозь пламя к Боровицкому
спуску. (В сторону Троицких ворот было уже не пробиться.) Никита,
возвращавшийся с обозом из Замоскворечья (Алексей Петрович не любил, чтобы
ратные засиживались без дела, и гонял по работам почти без роздыху и своих,
и особенно пришлых, бывших вельяминовских), сперва даже не понял, в чем
дело. В ясном солнечном дне вспыхивало и опадало пламя, и, подъехавши ближе,
он понял, что весь Кремник пылает как один общий жаркий костер - страшно
было смотреть со стороны.
Рвануть супонь, отшвырнуть дугу и стащить хомут со всею обрудью с
лошади было делом одной минуты. Охлюпкой вскочив на мерина, он свистнул и,
вцепившись в гриву, помчал на урывистый гул рушащихся в пламя колоколов, на
разноголосый вой и гомон пожара.
На низком наплавном мосту через Москву-реку было не пробиться от люда.
Бежали оттуда, пробивались туда, орали, материли, дрались, плакали, а сверху
дождем сыпало в человечье и конское месиво горящими головнями, что,
разносимые ветром, глухо ударяли о настил моста, со змеиным шипением
сваливаясь в речную воду.
Никита, подпихнув мерина, решительно окунулся в воду и поплыл. Над ним,
на горе, ревело пламя, сажа и гарь сыпались в воду. Конь плыл, всхрапывая.
Никита держался мертвою хваткою за гриву мерина, недоуздком, как можно,
приподымая его морду над водою. Почти миновав Кремник, выбрались. Конь
отряхнулся по-собачьи, всею кожей. Никита, приподнявши ноги, вылил воду из
сапог и поскакал косо вверх по склону, хотя уже ясно было, что к Кремнику
почти и не подступить. Конь вздрагивал и кидался в стороны от рушащейся
горящей драни, раза три едва не скинув Никиту наземь.
Водяными Портомойными воротами, которые стояли отворенные настежь и
никем не охраняемые, Никита пробрался в город, где ему пришлось слезть с
решительно заупрямившегося коня и, отдав мерина вывернувшемуся как из-под
земли малознакомому хвостовскому старшому, взять в руки крюк и пойти с цепью
хвостовских и княжеских ратных в стену надвигавшегося от теремов пламени.
Растаскивать тут что-либо, пытаясь остановить пожар, было бесполезно.
Огонь резко ревел, руша просвеченные насквозь и ослепительно сиявшие
изнутри клети. Лопались, вспухая, кровли теремов, лавина удушливого жара
катила в сторону житного двора и погребов. Из дыма вырывались ослепшие,
обезумевшие кони, волоклись и волокли обожженных, полузадушенных людей.
Перекрикивая шум пламени, Никита спросил про то, что творится на той
стороне.
- А! - безразлично, как о бездельном, отозвался ратник, морщась от
наступающего огня. - Вельяминовски тамо. Поди, погорели вси, стервецы!
Нашим-то и тушить не дали!
Чтобы не давали тушить - ратник врал. Но пробиться сквозь стену огня,
разузнать, спасти ее, ежели надобно, нечего было и думать.
Часа три заполошно таскали кули с мукой и зерном, волокли связки рыбы,
катали под угор бочки солонины, пива, сельдей, спасая добро и припас от
огня. Лишь когда и житный двор взяло полымем и стало нечего делать на этой
стороне, Никита, кое-как отмотавши от старшого, ринул к соборной площади,
где каменные храмы Калиты слепо высили в дыму, овеиваемые языками близкого
пламени. Не было уже митрополичьих палат - лишь огромный костер пылал на
месте хоромных строений; не было и Протасьева терема, ни терема княгини
Марии. Деревянные церкви горели, как свечи, с треском выбрасывая гигантские
снопы искр. Дышать было нечем. Никита, чуя, как сушит и жжет кожу на лице и
руках, как затлевают волосы и дымится вся одежа, хватая по-рыбьи горячий
воздух открытым ртом и перешагивая через горящие бревна и трупы, пересек
весь Кремник до дальних, выходящих на Красную площадь ворот и только тут
застал людей, отстаивавших стену города. Его тотчас грубо отпихнули,
заставив вспомнить, что сам он - хвостовский, и Никита, закусив губы, едва
не рванул со стыда и злобы в огонь, но опамятовал, отступил, поминая непутем
нечистого, к воротам, в толпу выбежавших из огня женок, стариков и детей, и
только тут расспросами с трудом выяснил, что вельяминовские вроде бы все или
почти все спаслись и даже успели вымчать из огня добро боярина.
Кремник догорал. Посадские грудились в улицах, стояли с мокрыми метлами
и ведрами воды на кровлях. Всеми помнился (старожилы видали, а пришлые знали
по рассказам) тот давний, двенадцатилетней давности, пожар, слизнувший весь
град Московский до серого пепла, и готовы были отстаивать свои домы и животы
до последнего. Падающие головни тут же яростно скидывали с крыш, заливали,
топили в бочках, затаптывали ногами. В прежнюю пору загорелось на посаде и
спасали Кремник. Ныне сгорел Кремник, и сгорел от дури, от спеси боярской,
от несогласия Хвоста с Вельяминовым. И все это знали и ведали и, стоючи
вокруг Кремника, костерили почем зря бояр, норова своего ради загубивших
город.
Никита, трудно дыша обожженными легкими, весь в чадном тумане, добрался
до реки, плашью упал в воду, вылез на четвереньках и сел, тупо и безмысленно
уставясь в бегучие струи. Надобно было встать и идти к "своим", нынешним,
идти и вновь делать то, что начал он делать с того самого дня, когда
последний раз виделся и говорил с Василь Василичем.
Впрочем, на пожаре Кремника Никите неожиданно повезло. Разбирали
дымящиеся завалы. Хвост подъехал верхом. Долго глядел, как старается чужой,
ушедший от Вельяминова ратник. Вымолвил наконец:
- Ты, паря, старшим был, никак?
- Бывал! - безразлично отозвался Никита, отирая потное, покрытое сажей
лицо рукавом.
- Почто ушел от Василия? - с легким недоверчивым прищуром, как бы
загодя сомневаясь в правдивости ратника, вопросил боярин.
Никита бледно усмехнул в ответ, отмолвил, почти не лукавя:
- Зазноба у меня явилась на ихнем дворе. А Василь Василич воли нам с
нею не дал... Ну и - сам понимай, боярин!
Алексей Петрович фыркнул, вгляделся в измененный лик ратника, поверил.
(Трудно было и не поверить в ту пору!) Примолвил весело:
- Не горюй! Заслужишь, найду и невесту тебе добрую! - Постоял еще,
поглядел, высказал наконец:
- Назначаю тебя старшим! Соберешь сам, кого тебе надобно под начало,
чтоб бою-драки не было. Поставлю вас пока чинить стену городовую. А будешь
служить честно - награжу!
Только того и надобно было Никите!
С пожара великий князь перебрался в Красное, а боярыни великих родов -
кто в свои подмосковные, кто на Воробьевы горы.
В черном Кремнике вразнобой, недружно, тюкали топоры. Медленно
возводили новые терема и клети, повалуши, амбары и бертьяницы. Ратные, те и
другие, старались не замечать друг друга, работая на пожоге. Запаздывал лес,
не хватало того и сего. Порушилась работа княжеских мастерских.
Убытки от пожара и сосчитать было невозможно.
Покойный Семен сейчас сидел бы в разоренном Кремнике, а не в Красном, и
вокруг него кипела работа и город воскресал бы на глазах. И это тоже все
знали, хоть и молчали о том, и ждали, уже томясь до надсады, хозяина - ждали
Алексия.
Казалось, что только он один еще может спасти Москву, потерявшую
великих князей, раздираемую боярскою бесконечною смутою, спасти от падения,
столь же стремительного и неизбежного, как стремителен и быстр казался взлет
малого городка, затерянного в лесах верхней Клязьмы и отодвинувшего было
посторонь древние грады и княжества земли владимирской.

x x x



Пузатую греческую посудину швыряло с бугра на бугор, и казалось, этому
уже не настанет конца. Море вспухало, точно шкура рассерженного дракона.
Тяжкие, даже на вид ощутимо тяжелые, в сморщенной пенной коже валы шли один
за другим, и с каждым валом утлое судно получало глухой сотрясающий удар, от
коего все, что было непривязанного в его нутре, летело кувырком, а люди
падали ничью. Катались изувеченные сосуды, дрова, чьи-то укладки, порты и
обувь. Вездесущая вода сочилась каплями отовсюду.
Жутко скрипели корабельные ребра. Пол нижней палубы, переворачиваясь,
почти опрокидывался и опрокидывал всякого, кто пытался встать на ноги.
Алексий, цепляясь за ступени, выполз наружу, и тотчас ветр пригнул его
к самым доскам палубы, а пенная бахрома вод, тяжело прокатившая по настилу
судна, вымочила его всего с головы до ног. Пучина глухо гудела в самой своей
глубине, свистел ветер, обрывая остатки снастей. Неслышные в грохоте моря,
вились, почти протыкая гребни волн, белые острокрылые птицы.
Хляби небесные смыкались с горами воды, и так - до самого окоема, где
под колеблющимся, ежесекундно взбухающим сизо-серым покровом бури едва
желтела охристая полоска, полузадавленная мглистыми животами синих и
вороненых туч, что неслись в обнимку с водою в адском хороводе бури и ветра.
Вдали, под пологом облаков, ходили по морю, точно видения сгущенного бреда,
высокие, пропадающие в тучах столбы, и греки-корабельщики, указывая на них,
в ужасе прикрывали глаза.
Из небытия воскрес лик Станяты, прокричавшего что-то неслышимое в реве
моря в ухо Алексию. Он тоже был мокр от макушки до пят, на скуле
расплывалось пятно крови. Мокрые пряди волос прилипли к голове.
- Ступай вниз, внутрь, владыко! Смоет! - кричал Станята, наконец
понятый Алексием, и новоиспеченный митрополит московский, обдирая ногти и
дрожа от холода, полез внутрь, туда, где, катаясь на полу в лужах воды и
блевотины, пропадали его клирошане, бояре и служки, уже, почитай, мысленно
расставшиеся с жизнью на этой земле.
Стоны, мокрядь и вонь, глухие и страшные удары волн, сотрясавшие
деревянное нутро, - нет, вынести этого было неможно!
Третьи сутки треплет море текущий, как решето, с обломанными мачтами
корабль, третий день едва удается поесть сухомятью (огня не развести в этой
буйной дури) тем, кто еще может есть. Четверо смыты за борт, половина
корабельных вышла из строя и, лежа пластом в утробе судна, молча ждет
неизбежной гибели.
Алексий вновь полез наверх. Очередным ударом волны его сбило с ног,
больно хватив лицом о ступени лестницы. Побелевшими пальцами он сумел
вцепиться в скользкие перила. Слова молитвы рвались с окровавленных губ.
Десяток бочек воды влилось в отверстое устье трюма, вновь окатив его с
головы до ног. Ощупью, захлебываясь, прикрывая глаза, долез он наконец до
своей разгромленной бурею каморы на корме корабля, поднял и укрепил сбитую
ударом воды икону и, осклизаясь, падая, цепляясь за стены и углы, начал
вновь и опять молить Господа о спасении судна и путников, одержимых бешеным
морем.
Когда это началось, когда пенные струи пошли по равнине вод и корабль
начало валять с борта на борт, Алексий не чаял особой беды. Молясь,
наставляя робких, он подавал достойный пастыря пример мужества своей
сухопутной дружине. Но кончился, смерк, провалившись в волны, день, протяжно
и жутко выла ночь, накатывая во тьме невидимые и потому особенно страшные
валы. К утру открылась течь, и грек-навклир ждал хоть какой затишки, чтоб
подвести парус под брюхо корабля. Но валы громоздились за валами, и ничего
неможно было вершить с громоздкою и неповоротливою византийской посудиной в
этом безумии моря. К третьему дню судно уже перестало бороться с ветром и,
потеряв оснастку, полузатопленное, только тупо вздрагивало от каждого удара
и, казалось, ждало лишь какого-то предельного, окончательного толчка, чтобы
пойти ко дну. И уже оробели самые дерзкие мореходы, и сам Алексий, ослабнув
ежели не духом, то плотью, начинал ждать рокового конца.
Судно давно бы пошло ко дну, ежели бы не Станята, привычный к
мореходству с детства. За свою недолгую, но бурную жизнь он побывал на Белом
море, боролся с бурею на страховитом Онего, и ему одному не в диковину было
бушевание водных стихий. Подобрав николико дружины из русичей, кто бывал на
море или не устрашил нынешней беды, он поставил одних вычерпывать воду,
других к рулю и снастям и совместно с ободрившимся греческим кормщиком вот
уже сутки ежели не вел, то держал судно на плаву.
Но и он начинал сдавать и все мрачнее взглядывал на желто-сизый окоем,
не ведая, чего желать больше: знатья берегов (о которые их очень может
разбить так, что и никоторый не выберется!) или неведомой пустыни вод, в
коей их сможет уже вскоре, переполнив водою, схоронить навеки?
Всмерть уработавшиеся мужики сменяли друг друга, кожаные ведра шли
чередою, но сколь жалкими казались эти скудные плевки откачиваемой воды
перед стеклянною пенистою массою, поминутно заливавшей палубу! В минуты
облегчения в глазах у него начинало двоить. Сон наваливал неодолимо. Надо
было спуститься в нутро корабля. Наконец греческий навклир, усмотревши
истому русича, прокричал ему на ухо: "Гряди спать, справлюсь!" И Станята с
освобождающим облегчением, на ходу теряя сознание, сполз в чрево корабля,
сунулся в угол, в какие-то тела и тряпки, и унырнул в мертвый, тяжкий сон,
причудливо изломанный нелепыми видениями каких-то рогатых и многоруких рыб,
студенистых осьминогов и змей, словно бы охватывающих корабль и щупальцами
заползающих в трюмы.
Именно в эти миги его недолгого сна рухнула главная мачта. Корабль
встал дыбом. Полетели в кучу, сваливаясь друг на друга, очумелые путники.
Вопли и стоны наполнили тесный трюм. Единая свеча опрокинулась и
погасла.
Алексий в своей каморе на верхней палубе вдруг очутился в щели меж
оконницею и столом и понял, когда тугим потоком хлынула в дверную щель вода,
что гибнет, что тонет и жизни осталось - на краткое моление Господу.
В этот час, в миг этот снизошла на него просветленная внутренняя
тишина. И в грохоте бури, в шуме вод, в диких воплях спутников снизу, из
трюма, он опустился на колени и ясным шепотом начал молить Господа и
пречистую его Матерь сперва о доме Калиты, об укреплении духа молодого князя
Ивана, потом о боярах - да утишат которы и нелюбие, потом о всех людях
московских и, подумав, о всей Руси, ибо ежели и Москва пропадет, то - да не
пропадет родная земля языка русского!
И ревела стихия кругом - и была тишина. Он закрыл глаза, чая, что волны
вот-вот начнут вливать внутрь каморы, и тогда, чтобы умереть пристойно, взял
икону в руки, чая так и утонуть, не разжимая дланей.
Резкий рывок вновь поставил прямо выровнявшийся корабль. Алексий,
слетевши со стены, ставшей ему на время полом, ударился теменем об угол
прибитого к полу ящика. Сознание замглилось, и показалось уже, что настал
конец. Видимо, на какие-то считанные мгновения Алексий и вовсе потерял
сознание.
Он не ведал, что минуты назад Станята, чумной со сна, сообразивши по
наитию моряка, что происходит с судном, схватил, нашарив впотьмах, секиру и,
пробежав по месиву копошащихся и воющих тел, выскочил наверх. Греки во главе
с навклиром бестолково суетились, путаясь в снастях. Станька, зарычав, вздел
секиру и в несколько воистину страшных ударов обрушил, перерубив, мачту в
море. В этот-то миг судно и встало вновь на киль, сбросив Алексия наземь.
Очнувшийся в луже воды и вина из разбитой корчаги, Алексий встал на
четвереньки (подняться он не мог, кружилась голова) и, стоя так, отчаянно
глядя на икону Николая-угодника, которую он, и теряя сознание, не выпустил
из рук, чуя, что нет, не конец и пляска смерти, в коею он всосан хороводом
бури, будет кружиться еще и еще, воззвал к Господу, обещая, ежели приведет
ему и всем спастись, соорудить новый монастырь на Москве, ибо понял
обостренным смыслом, что никто не сможет - ни тверской ставленник Роман, ни
даже Дионисий Нижегородский - заменить его на посту митрополита русского и,
значит, не может, не имеет права он умереть, утонуть и тем предать родную
страну!
Вослед за троекратно повторенною клятвою его вновь швырнуло вдоль,
оглушив опять на несколько долгих мгновений, но он вновь встал, и даже
поднялся на ноги, и даже пополз, именно пополз, а не пошел, упрямо сцепив
зубы, туда, где катались, потерявшие облик человеческий, его спутники, те,
кто не воевал с морем, и добрался, дошел, достиг и начал подымать, и
совестить, и слать наверх, в помочь тем, упорным, и скоро, удивясь сам,
достиг, добился: стонущие фигуры, ободрясь или почуяв укоры совести, полезли
откачивать воду, а смертельно уставшие верные заваливались на их место
спать. И так прошел еще день - день бредового бдения, день между жизнью и
смертью.
Он еще тряс, подымал, срамил оробелых, когда Станята, заботно взяв его
за плечи, приподнял с колен, прошая:
- Живой, владыко? Кажись, проходит буря-то!
Цепляя за поручни, Алексий выцарапался из мокрого чрева корабля и, не
вставая в рост, поднял голову над настилом, не ведая, почему Станята углядел
конец водного ужаса. Все так же ревело море, неслись черные мрачные валы, и
так же тускло желтело на окоеме чужое зловещее небо. Но по каким-то лишь
одному Станяте внятным признакам - не то по измененному звуку ветра, не то
по обозначенной правильности в чередах волн, - и верно, почуялся в
неистовстве бури близкий надлом.
Ободранный, с ввалившимися щеками очередной, шатаясь, прошел мимо
Алексия, уступив место сменщику. И лишь по знакомому прищуру воспаленных
глаз Алексий узнал, удивясь, боярина Семена Михалыча. Старик, коего он чаял
обрести в трюме, работал вровень с мужиками, и Алексий поклонил ему истово,
уважительно удивясь духовной силе шестидесятилетнего нарочитого мужа. И
старик боярин отозвался бледно, далекой улыбкою - мол, там, в иной жизни,
будем поминать днешнюю запредельную беду...
Холодный ветр оттуда, из желтой дали, пронизывал до костей. Как мал
человек! Сколь бессилен пред волею стихий! На миг почуял Алексий почти
удивление тому, что Господь привечает и хранит столь малое и слабое
существо, коим является человек, и смешанный с удивлением ужас: на какой же
незримо тонкой нити висит все то, что замысливал он в Константинополе!
Воистину - в руце твоя предаю дух свой!
Глухо ревели валы, накатываясь на обезображенное, лишенное оснастки
судно, все так же низко шли рваные пухлые тучи, не было видно берегов, течь
в трюме с каждым часом усиливалась, и до спасения - ежели они вообще
спасутся - было еще так далеко!

x x x



В Сарае остановили на княжом подворье. Предупрежденный гонцом ключник
истопил баню, приготовил покои для митрополита, бояр и свиты, накормить
русичей постарался так, словно бы они не ели все два года, проведенных в
Константинополе.
Устрашающих размеров севрюга красовалась на долгом столе, украшенная и
обложенная своею и татарскою зеленью. Рыбные для духовных и мясные для
светских блюда тесно покрывали столешню. Мясо сайгака и дрофы, обугленная
баранина, печеный лебедь в перьях, выгнувший шею на серебряной проволоке,
словно живой, - княжеской трапезе впору! - многоразличные каши, кисели и
пироги, квасы в квасниках и братинах, русский мед и греческое вино,
приплывшая с верховьев Волги моченая брусника (и при взгляде на нее у
Алексия радостно вспыхнули глаза) и яблоки рядом с греческими маслинами,
вяленою дыней из Бухары, инжиром и сушеным виноградом; дымилась огненная,
наперченная стерляжья уха, и захлопотанный, умученный ожиданием и страхами
ключник мог быть удоволен вполне при виде того, как оголодавшие за дорогу
русичи, едва выслушав молитву, дружно накинулись на трапезу.
Загорелые, обветренные, со здоровою худобой людей, переживших и
победивших смерть, спутники Алексия сперва лишь молча въедались, хлебали,
жрали, уписывая за обе щеки отвычные блюда родины. Но вот уже миновала уха,
исчезли сайгак и дрофы, и разрушен лебедь, и от огромной севрюги остались,
почитай, голова да хвост, и решительно поубавились горы пирогов на столе, и
путники въедались уже в сладкие каши из желтого русского и белого
сарачинского пшена, сваренные на восточный лад с изюмом и черносливом, уже
хрустели медовыми заедками, уже, щурясь, отваливали от стола, протягивая
руку то за яблоком, то за грушей. И сам Алексий, отведав ухи и севрюги, с
удовольствием вкушал теперь бруснику, черпая ее серебряной круглою ложечкой
из берестяного, узорно выделанного туеска. И уже начались, повелись,
возникли и смех, и речи, и шутки, и рассказы.
Чуть-чуть хвастая перед местными, ордынскими русичами, громко сказывали
теперь на том конце стола, указывая перстом на виновника спасения, как
Станята под одним косым парусом на кое-как поставленной мачте довел
полузатопленный корабль почти до Херсонеса, как сушились прямо на берегу, и
как владыка Алексий, стоя на песке на коленях, читал благодарственную
молитву, и как дотягивали потом корабль до гавани, и кто что делал и говорил
в пору ту, и про самое страшное - четырехдневную гибельную бурю, едва не
потопившую утлое судно. И было в них во всех, и в боярах, и в слугах, то,
что радовало Алексия паче всего: окрепшее в трудных дорогах товарищество,
сорадование верных, сходственное тому, давнему, собравшему вокруг Учителя
истины мытаря и рыбака, равно покинувших привычное дело свое ради высшего на
земле.
В Сарае следовало предстать перед Джанибеком, дабы получить ярлык -
ханскую грамоту, по обычаю выдаваемую новому митрополиту повелителем Золотой
Орды, и Алексий заранее продумывал, какие подарки пристойно вручить
хану-мусульманину, его вельможам и женам, и особенно Тайдуле, влияние
которой в Сарае было едва ли не больше ханского. Подарки, вместе с тем, не
должны быть излишне богаты. Глава церкви, получающий ярлык на беспошлинное
исправление православного обряда у хана-мусульманина, не должен являть
излишних богатств церкви неверным. Поэтому Джанибеку следовало объяснить,
что русская церковь вкупе с мехметовой молит о здравии хана-государя, ибо
всякая власть от Бога, а "царство мое, по слову Христа, не от мира сего".
Тайдуле следовало пояснить то же самое, но с сугубым намеком: силу
пастырского слова и целительное умение иерархов русской церкви хорошо знали
в Орде и уважали, даже не любя. В просторечии велась молвь, что урусутские
попы все колдуны, и Алексий не считал надобным разрушать это благое для
русской церкви заблуждение.
Хан принимал Алексия за городом, в простой белой юрте. Главе русской
церкви предложили, в знак почтения к сану, раскладное кожаное сиденье.
Джанибек был слегка пьян, и Алексий, глядя в это преждевременно
постаревшее лицо, гадал, долго ли проздравствует хан, от чего впрямую
зависела участь Ивана Ивановича и всего московского княжения. А Джанибек, в
свой черед, обозревал лобастую голову, внимательный темно-прозрачный взор,
твердоту черт и не по годам завидную прямизну стана урусутского митрополита
и мысленно беседовал с князем Семеном: "Вот кто будет тебе опорой, Семен!
Вот кто спасет твой улус! Но у него нет детей, у твоего главного попа! Дети
есть у твоего брата Ивана, всего двое! Надо иметь много сыновей! У меня их
двенадцать, не считая Бердибека!"
Он плохо слушал то, что говорил ему Алексий. Главный поп говорил то,
что должен был говорить, дарил то, что должен был подарить, а вот глядел
так, как глядят немногие.
"Как мало друзей у человека, а, Семен? - думал Джанибек, кивая головою
и вполуха слушая урусутского митрополита. - Как мало друзей! И ты просишь,
Семен, теперь просишь за него! Я знаю тебя, Семен! И ты хорошо придумал -
этот не станет отбирать власть у тебя!"
Вино, выпитое накануне и теперь, смешиваясь, помогало ему сохранять то
любимое состояние между мечтой и явью, в котором он мог спокойно
разговаривать с мертвыми. Жизнь раздвигалась, теряла жестокие грани,
прихотливо возвращалась опять и вновь в прошлое по одному лишь желанию его.
Мановением руки Джанибек велел выдать, не задерживая, ярлык новому
митрополиту, а сам все вел и вел беседу с мертвым урусутским князем. Глаза
его сверкали, горело лицо, взгляд порою отсутствовал или становился безумен.
Алексий, всерьез обеспокоенный состоянием хана, вгляделся пристальнее, но
Джанибек, тотчас угадав его сомнения, солнечно улыбнулся и покачал головой.
"Нет, нет, русский поп! Я понимаю все!" - сказали его сузившиеся,
отвердевшие глаза.
- Семен! - вымолвил он вслух, и Алексий недоуменно приподнял бровь. -
Семен! - повторил Джанибек, медленно покачивая головою. - Был бы жив Семен,
ты бы мог обрадовать его!
Толмач перевел слово в слово, недоуменно поглядевши на князя и на
митрополита, но Алексий понял, склонил голову.
- Великий хан! Князь Семен Иваныч сам отправлял меня в Константинополь,
и я почасту там, в великом городе, вспоминал покойного князя и так же, как и
ты теперь, - он приодержался и остро глянул в лицо Джанибеку, - мысленно
беседовал с ним о делах правления!
Лицо Джанибека окаменело, улыбка сошла с него. Он вгляделся в сидящего
перед ним урусута с настороженным вниманием, поднял руку, как будто что-то
воспрещая или повелевая, но не сказал и не возразил ничего; медленно отер
лоб растерянным движением, по коему Алексий окончательно понял, что догадал
правильно, молча взял чашу и отпил из нее. И тогда только произнес без
улыбки, строго:
- Пойди к Тайдуле! Говори с нею! У тебя много врагов здесь, в Орде, но
я, сколько смогу, стану беречь тебя! Только ты поезжай скорее, не жди!
Я сказал!
С последними словами голос Джанибека окреп, растерянность ушла из него,
и Алексий понял, что хан отныне будет на его стороне и теперь только одно
еще требуется от него - понравиться властной первой жене Джанибековой.
Тайдула принимала Алексия в своем шатре и была без покрывала на лице,
оправдывая нарушение закона, видимо, тем, как понял Алексий, что русский
"главный поп" - монах и старец. Возможно, ей, степной повелительнице, предки
которой почасту брались за лук со стрелами, обороняя стан от внезапно
нахлынувшего врага, попросту был до сих пор чужд мусульманский обычай
гаремных затворниц. На ханских торжественных приемах жены повелителя
вселенной до сих пор сидели с открытым лицом.
Тайдула вся сверкала, залитая серебром и золотом украшений в
драгоценных, брызжущих разноцветными искрами камнях. На лице ее, до сих пор
красивом, но уже суховатом, властном и строгом, пролегли морщины и тени
начавшегося увядания. Стала жилистей шея, стала сухой кожа на руках,
украшенных перстнями и кольцами. И уже слегка обозначились те круглые
складки под глазами, которые у гладколицых монголок прежде всего указывают
приближение возраста осени.
Алексий поднес Тайдуле простую серебряную византийскую чашу с
равноконечным греческим крестом на донышке. Объяснил, что русская вера будет
защищать и ее тоже, как жену хана - повелителя Руси, а поскольку, по учению
Магомета, Исус и Мариам (дева Мария) названы в числе пророков единого Бога,
то и не будет грешно ей пользоваться этой чашею во время еды. Яснее сказать
о том, что ее могут и отравить, было бы уже непристойно. Тайдула разом
поняла скрытый смысл Алексиевых слов:
- Чаша потемнеет от яда? - жестко спросила она.
- Всякое серебро темнеет от яда! - уклончиво возразил Алексий. - Я
говорил тебе про знак креста на чаше сей!
- Я буду из нее пить! - ответила Тайдула, передавая чашу служанкам. - А
ты молись за нас! - требовательно добавила она.
- Да, госпожа, да! - ответил Алексий, кивая. - И ты, госпожа, помни,
что молитвенник за тебя всегда бодрствует и пребывает в Руси!
Алексий был честен в этот миг, ибо в интересах русской земли и в
интересах московского правящего дома было, чтобы Джанибек с Тайдулой как
можно дольше держали в своих руках власть в Сарае. Тем паче - теперь, когда
(он уже знал об этом) робкий Иван Иваныч не смог даже наладить мир в своем
собственном дому - рассорил и с Суздалем, и с Новым Городом, и погорела
Москва, и в думе нестроения великие... Дай-то Бог, воротясь, наладить хотя
то, что было налажено при Симеоне!
От Сарая, скорости ради, ехали сухою дорогой и отчаянно гнали коней.
Новгородских послов Алексий намеренно посадил в свой возок и,
проговоривши с ними всю дорогу до Нижнего, уяснил себе, что мир с Новгородом
зависит сейчас даже не от воли архипастыря Моисея, а более всего от хотения
князя суздальского Константина Васильевича, не пожелавшего до сих пор помочь
московскому князю.
То, что любые два княжества (Тверское, Суздальское, Рязанское и даже
Ростовское с Новгородом в придачу) оказывались совокупно сильнее Москвы,
Алексий знал слишком хорошо. Посему, как понял он еще в Константинополе, до
поры не следовало затевать прю с Олегом, изо всех сил держать мир с Тверью,
опираясь на кашинского князя Василия, и во что бы то ни стало - и это
последнее должен был он совершить немедля, сейчас, - заключить союз с
суздальским князем Константином. Тогда возможно станет замирить и оставшийся
в одиночестве Новгород Великий, а там все силы бросить против Ольгерда...
Ежели не умрет Джанибек. Ежели Ольгерд, еще ранее того, не заключит союза с
суздальским князем и Всеволодом Александровичем Холмским (о младшем сыне
погубленного Александра Тверского, Михаиле Александровиче Микулинском,
Алексий пока как-то не думал). Ежели еще и Новгород...
Достаточно было и без Новгорода! Стоит Ольгерду объединиться с единым
суздальским князем - и Москва погибнет! А там - погибнет и Суздаль и победит
Литва. Неужели Костянтин Василич не в силах того понять?
С этими мыслями Алексий подъезжал к Нижнему Новгороду.

x x x



Шла осень. Тянули к югу птичьи стада. И не было паркого тепла, не было
одуряющих ароматов, горячей уличной пыли и прослоенного запахами гниющих
водорослей дыхания моря. Воздух был холоден и крепок и чуть-чуть горчил, и в
далекое далеко уходили облака по неоглядному простору небес, распахнутому
здесь шире, чем там, в далеке далеком, на теплом юге, откуда он недавно
приплыл. И в ясной прозрачности воздуха стояло оранжевое и багряное
великолепие лесов с тяжелыми пятнами старого золота дубов и темно-зеленою
бархатною оторочкою хвои, перед которым смеркла и растворилась вся утлая
роскошь рукотворного человеческого великолепия. И было такое, что не часто
совершалось с ним и чего он не допускал в себе:
Алексий остановил возок, вышел на сырую, усыпанную палой листвою землю
и, соступив с пути, нагнул к себе лиловую темную ветвь в ржавой узорной
листве и сорвал несколько тяжелых, холодно-влажных, горящих на солнце
гроздьев рябины, которую мужики по осени вывешивают на подволоках, чтобы
лакомиться ею зимой, сорвал и, воротясь в возок, долго ел, отрывая по
ягодке, затуманенным взглядом следя проходящие мимо солнечно-ясные березовые
рощи и огненно-красные ряды сквозистых осин. И горечь была в огненных ягодах
рябины, и горечь в отвычном воздухе осенних лесов, и горечь в высоких, все
еще не свершенных замыслах, и сладкая горечь в светлой радости отречения
ради земли родной и неведомых грядущих поколений еще не рожденных русичей...
Не доезжая до Нижнего, остановили в Печерском монастыре. Игумен
Дионисий, деловой и хваткий муж, крепкий телом и духом, чем-то напомнивший
Алексию Сергия со Стефаном, вместе взятых, ничуть не растерялся нежданному
высокому гостю. (Алексий достиг обители прежде гонца.) Быстро и дельно
распорядил принять и накормить свиту митрополита, бояр и самого Алексия,
после краткого молитвословия в деревянной церкви проводил в недавно
отстроенную трапезную, успев меж тем с легкою гордостью показать
монастырское устроение, в коем этот выученик Киевской лавры явно стремился
возродить на берегах Волги навычаи и обряд великой лавры Печерской-Киевской.
Сам отослал гонца ко князю, и когда отдохнувшее посольство собиралось
тронуться в дальнейший путь, его уже встречали княжеские вестоноши с
избранными из нижегородских бояр, а Алексию сообщено было, что его ожидает
торжественная литургия в Спасском соборе (править которую надлежало самому
Алексию), а за нею - неприлюдная встреча с князем Костянтином Василичем.
Лучшего повода и случая для разговора по душам с суздальским князем не мог
бы измыслить и сам Алексий.
Как бы вскользь, но и достаточно настойчиво Дионисий посетовал, что
город не имеет своего епископа, подобно Ростову, Твери, Смоленску или
Рязани. И Алексий, еще раз и внимательно вглядевшись в решительное, волевое
лицо Дионисия, словно бы списанное с ликов древних пророков, подумал, что
епископом этим будет, конечно, он, и даже не стоит ему, Алексию, пытаться
ставить сюда кого-либо другого, тем паче что Дионисий был другом Сергия, и,
значит, можно будет ожидать от будущего нижегородского епископа ежели и не
полного послушания Москве, то во всяком случае - миновения той вражды,
которую проявляет до сих пор епископ тверской или своевольная архиепископия
Великого Новгорода.
Город открылся нежданно. Митрополита встречали с колокольным звоном.
Дороги огустели толпами. Башни деревянной крепости, показавшиеся сперва
невысокими, на подъезде - когда открылись просторы Заволжья, синяя,
уставленная кораблями вода и сбегающие вниз уступами рубленые твердыни -
словно выросли, утвердились, окрепли. И белокаменный, недавно украшенный и
поновленный, в старинной резьбе, с сияющими медью дверями Спасский собор,
несущий на себе отсвет великого древнего владимирского зодчества, показался
много величественней московских храмов.
Пока Алексий переоблачался в дьяконнике, к нему подходили,
представляясь, нижегородские иереи. Служба обещала быть и была торжественной
и благолепной. Алексий читал и чуял, что доходит каждое слово, каждый
молебный стих, и, вдохновляемый совокупным вниманием бояр, горожан и клира,
служил так истово и вдохновенно, как редко служил когда-нибудь. Да, впрочем,
ведь это же была его первая литургия на родной земле в новом сане
митрополита - духовного главы всей русской земли!
И все-таки, отдыхая меж выходами на креслице, поставленном ему в алтаре
справа от престола, Алексий уже думал о следующей вслед за литургией жданной
и важнейшей встрече со старым князем, встрече, от которой зависело слишком
многое в судьбах русской страны.
Дети старого суздальского князя уже подходили к Алексию за
благословением, и он смог, хотя и кратко, поговорить с каждым из них,
особенно внимательно вглядываясь в Андрея, наследника княжеского стола.
Этот сын гречанки и старого князя - уже на возрасте, немолодой муж - не
показался ему опасен. Но были еще трое, и переменись судьба - на
нижегородский стол могут сесть и Борис, и Дмитрий!
Он встает, выходит на амвон. Сейчас начнут подходить ко кресту, а затем
- переоблачение и краткий отдых, а затем... Не признаваясь себе в том,
Алексий все же устал и от тряской многодневной дороги, и от сегодняшнего
служения, и от ладанной, многолюдной духоты в храме. К вечерней встрече он
должен собрать все силы свои!
Старый князь был болен. Простудившись в Орде, он так и не переставал
хворать. Неудача у хана тем более подломила его силы, и Алексий почуял это,
едва вступивши в княжеский покой, застланный толстыми восточными коврами и
неярко освещенный всего двумя серебряными шандалами, в коих ровно горели
толстые свечи, расписанные по воску многоцветным затейливым узором. Приняв
благословение и извинившись, Константин Василич прилег на ложе, застланное
курчавою, красивого красно-бурого отлива овчиной. Долгое породистое лицо
его, изможденное хворью, было иконописно-сурово, персты рук похудели и
слегка вздрагивали, когда князь протягивал руку за чарой целительного питья.
И по дрожи этой угадал Алексий, что суздальскому князю уже мало осталось
веку на земле.
Он отведал для приличия яства, коими угощал его Костянтин Василич, а
подавали молчаливые вышколенные слуги, отпил малинового квасу, дождал, когда
они с князем остались одни с глазу на глаз, и по какому-то внутреннему
наитию начал рассказывать о Царьграде, о святынях Софии, о греках,
Кантакузине и Апокавке, о турках, о разорительной, погубившей империю
гражданской войне...
Костянтин Василич слушал отрешенно и строго. Раз только, шевельнувшись
и поморщив чело, когда Алексий повестил, как сторонники Апокавка и Анны
таскали по городу, веселясь, отрубленные руки и головы казненных, выговорил
вслух:
- Иван Иваныч не Кантакузин!
- Да, княже! - ответил, подумав, Алексий. - Но он и не Апокавк! Земле
надобна тишина и, мыслю, дабы не возникало в князьях которы братней, кроткий
и незлобивый глава. В Москве же ныне налаженное устроение власти, и
неразумно нарушать оное. Такожде и вот о чем помысли, княже! Человек
смертен, ни дня, ни часа своего не вемы. И сохранят ли наследники дела
отцов, приумножат или разорят - и того не ведаем! Единая церковь возможет
пасти народ в череде веков! Ныне же, когда кафедра митрополитов русских
нашими слабыми стараниями перенесена из Киева во Владимир...
Князь опять шевельнулся, поднял бровь, но сдержал себя, ничего не
сказал Алексию. Только большие исхудалые руки в узлах вен, прекрасные
породистые руки с чуткими долгими перстами, беспокойно задвигались, словно
обирая себя, словно бы уже перед смертью... О чем он думал в сей час?
Глаза его были устремлены к малому окошку, в коем сквозь тонкую
желтоватую слюду, вправленную в узорный свинцовый переплет, виднелся далекий
берег с зелено-желтыми полосами и пятнами осени и высокие холодные облака,
текущие над синей водой. Да, он устал, и жизнь кончалась. И в чем-то,
видимо, прав этот упорный московский иерарх, ставший вопреки всем препонам
митрополитом всея Руси... Хотелось говорить о другом - о судьбе и вечности и
славе родимой земли, и Алексий примолк и будто бы понял старого князя,
поставившего свой высокий терем на самый глядень над Волгой, великой рекой,
и теперь угасавшего, не свершив (как и все, жившие до него!) даже и малой
части измысленного дерзновенной мечтою! Жизнь текла, утекая, как Волга,
неостановимо, и уже не было злости, не было обиды на Москву и покойного
Симеона, одолевшего его и ныне в этой загробной борьбе.
- Уступи, князь! Сойди в любовь с братом твоим Иваном! - тихо говорит
Алексий. - Никому, кроме недругов Руси, не надобна ваша борьба!
А жизнь уходит, и чует старый князь горькую правоту Алексия. Не
свершил, не возмог, не достиг, не успел уложиться в пределы жизни своей! И
пусть течет река, и мужики, отставя меч и копье, рубят избы и пашут землю, и
торгуют купцы, и плывут караваны по синей воде! Не поддержит его ростовский
князь, а новогородцы также не подымут на плеча сей крест - бремя власти
великой страны. И, быть может, тогда лучше обеспечить Андрею неспорную
власть над Нижним Новгородом, а там - кто знает! И кто воспользует бранью,
начатой им с московским князем, ежели он умрет? И можно ли начинать днесь
усобную брань на Руси?
В палате застойный воздух. Пахнет воском, коврами. Откуда-то снизу
наносит несносный дух паленой шерсти - верно, на поварне смолят свиней...
Нет, он опоздал, и надобно согласиться с Алексием, взять мир с Москвою,
ибо ни сил, ни жизни для продолжения этой борьбы у него уже нет...
Алексий сейчас говорит о надобном - о душе, о вечности, о судьбе, а
князь глядит сквозь слюду и видит неясный размыв золотого сияния осени
вдали, на том берегу, где лежат глухие непроходные боры, и вьется сказочный
Керженец, и озеро Светлояр лежит в оправе лесов на месте навсегда утонувшего
Китежа... Возникнет ли новая Русь на сих берегах? Или все поглотит Москва и
не станет Волга великой русской рекою, а Нижний - столицей преображенной и
воскресшей из праха Святой Руси?! Если бы его сыновья с такою же силой, как
он, любили эту землю! Сила любви - вот то, что творит и создает родину! И
без чего мертвы и убоги камни отчих могил и земля отцов становит прахом под
ногами чуждых племен. "Алексий! - хочет воскликнуть он. - Ты любишь эту
землю? Ты желаешь ей добра, как желаю я, умирающий?"
- Да! - отвечает Алексий на немой княжеский крик. - Да, и я люблю эту
землю и хочу ей добра и единства, без коего не стоять Руси!
Одинокая слеза, осеребрив княжеский взор, застревает в ресницах старого
князя. "Я подпишу мир с Москвою, - думает он, - но ежели дети найдут в себе
силы к борьбе, пусть они поиначат нынешнюю волю мою и поставят сей город во
главе страны, которая - московский митрополит прав - нуждается в одном
главе, в одном князе и власти единой!"

x x x



Алексий, на волос не отступая от задуманного, задержался в Нижнем еще
на три дня, отослав своих спутников кого в Москву, кого во Владимир, но
добился от Костянтина Василича нужной ему грамоты и известил об этом
новогородцев, которые повезли теперь владыке Моисею вместе с крещатыми
ризами и золотою печатью строгую грамоту Филофея Коккина, повелевающую
непременно слушать во всех делах митрополита Алексия, и собственное
неутешительное известие о почти заключенном мире суздальского князя с
Москвой. Сам же Алексий с немногими спутниками, среди которых по-прежнему
оставался Станята, довершив нижегородские дела, выехал во Владимир
утверждать новую кафедру, вернее - новое место кафедры митрополитов русских.
Станята бывал во Владимире только проездом, и теперь, пока шли
торжества и его присутствие не требовалось Алексию, обеспеченный кормом на
владычной поварне, мог вдосталь побродить по древнему городу, подымаясь на
валы и башни, на Золотые ворота, с которых открывался далекий озор на поля и
леса в осенней украсе своей, разглядывал резных белокаменных зверей на
соборах, толкался у лавок в торгу, щупая товары и приценяясь то к тому, то к
другому с независимым видом барышника, у которого в калите звенит нескудное
серебро.
Поздними вечерами, когда они оставались наконец одни, Алексий, отсылая
служек, иногда по старой памяти беседовал со Станятою с глазу на глаз,
вызнавая от него то, о чем с высоты своего сана не мог бы уведать.
- Порезвей они, конецьно, русичи, дак, - толковал Станька, помогая
Алексию разоблачаться, - а токмо чем-то они тута, во Владимери, греков
напоминают! Одна толковня, а дела и нет! Не сидеть бы тебе тута, владыко!
Езжай на Москву альбо в Переслав!
Алексий и сам не собирался застревать в этом старом городе, все еще
многолюдном и богатом, но обращенном сменяющими друг друга князьями и
краткими наездами митрополитов в проходной двор, которому уже не в подъем
было бы стать, хотя и только церковною, столицею новой Руси. Он заводил
двор, увеличивал клир и обслугу не столько для себя, сколько для греков,
дабы доказат

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися