Венедикт Ерофеев. Москва - Петушки

сторінка №3

оди. Так что же
социал-демократы?
- Какие социал-демократы? Разве только социал-демократы?
Все ценные люди России, все нужные ей люди - все пили, как
свиньи. А лишние, бестолковые - нет, не пили. Евгений Онегин в
гостях у Лариных и выпил-то всего-навсего брусничной воды, и то
его понос пробрал. А честные современники онегина "между
лафитом и клико" (заметьте: "между лафитом и клико!") тем
временем рождали мятежную науку и декабризм... А когда они,
наконец, разбудили Герцена...
- Как же! Разбудишь его, вашего Герцена! - рявкнул вдруг
кто-то с правой стороны. Мы все вздрогнули и повернулись
направо. Это рявкал амур в коверкотовом пальто.
- Ему еще в Храпунове надо было выходить, этому Герцену, а
он все едет, собака!..
Все, кто мог смеяться, - все рассмеялись. "Да оставь ты
его в покое, черт, декабрист хуев!" - "Уши ему потри, уши!" -
"какая разница
- в Храпуново ехать или в Петушки! Может, человеку захотелось
в Петушки, а ты его гонишь в Храпуново!" все вокруг косели,
незаметно и радостно косели, незаметно и безобразно... И я -
вместе с ними...
Я повернулся к жакетке и черным усам:
- Ну, допустим, ну, разбудили они Александра Герцена,
причем же тут демократы и " Хованщина"?
- А вот и притом! С этого и началось все главное - сивуха
началась вместо клико! Разночинство началось, дебош и
хованщина!.. Все эти Успенские, все эти Помяловские - они без
стакана не могли написать ни строки! Я читал, я знаю! Отчаянно
пили! Все честные люди россии! И отчего они пили? - с отчаяния
пили! Пили оттого, что честны! Оттого, что не в силах были
облегчить участь народа! Народ задыхался в нищете и невежестве,
почитайте-ка Дмитрия Писарева! Он так и пишет: "народ не может
позволить себе говядину, а водка дешевле говядины, оттого и
пьет русский мужик, от нищеты своей пьет! Книжку он себе
позволить не может, потому что на базаре ни Гоголя, ни
Белинского, а одна только водка, и монопольная, и всякая, и в
разлив, и на вынос! Оттого он и пьет, от невежества своего
пьет!"
Ну, как тут не придти в отчаяние, как не писать о мужике,
как не спасать его, как от отчаяния не запить! Социал-демократ
- пишет и пьет, и пьет, как пишет. А мужик - не читает и пьет,
пьет, не читая. Тогда Успенский встает - и вешается, а
Помяловский ложится под лавку в трактире - и подыхает, а Гаршин
встает - и с перепою бросается через перила...
Черноусый уже вскочил и снял берет, и жестикулировал, как
бешеный,
- все выпитое подстегивало его и ударяло в голову, все ударяло
и ударяло... Декабрист в коверкотовом пальто - и тот бросил
своего Герцена, подсел к нам ближе и воздел к оратору мутные
сырые глаза.
- И вы смотрите, что получается! Мрак невежества все
сгущается, и обнищание растет абсолютно! Вы Маркса читали?
Абсолютно! Другими словами, пьют все больше и больше!
Пропорционально возрастает отчаяние социал-демократа, тут уже
не лафит, не клико, те еще как-то добудились Герцена! А теперь
- вся мыслящая Россия, тоскуя о мужике, пьет не просыпаясь! Бей
во все колокола, по всему Лондону - никто в России головы не
поднимет, все в блевотине и всем тяжело!..
И так - до наших времен! Вплоть до наших времен! Этот
круг, этот порочный круг бытия - он душит меня за горло! И
стоит мне прочесть хорошую книжку - я никак не могу
разобраться, кто отчего пьет: низы, глядя вверх, или верхи,
глядя вниз. И я уже не могу, я бросаю книжку. Пью месяц, пью
другой, а потом...
- Стоп! - прервал его декабрист. - А разве нельзя не пить?
Взять себя в руки - и не пить? Вот тайный советник Гете,
например, совсем не пил.
- Не пил? Совсем? - черноусый даже привстал и надел берет.
- Не может этого быть!
- А вот и может. Сумел человек взять себя в руки - и ни
грамма не пил...
- Вы имеете в виду Иоганна фон Гете?
- Да. Я имею в виду Иоганна фон Гете, который ни грамма не
пил.
- Странно... А если б Фридрих Шиллер поднес бы ему?..
Бокал шампанского?..
- Все равно бы не стал. Взял бы себя в руки - и не стал.
Сказал бы: не пью ни грамма.
Черноусый поник и затосковал. На глазах у публики рушилась
вся его система, такая стройная система, сотканная из пылких и
блестящих натяжек. "Помоги ему, Ерофеев, - шепнул я сам себе, -
помоги человеку. Ляпни какую-нибудь аллегорию или..."
- Так вы говорите: тайный советник Гете не пил ни грамма?
- я повернулся к декабристу. - А почему он не пил, вы знаете?
Что его заставляло не пить? Все честные умы пили, а он - не
пил? Почему? Вот мы сейчас едем в Петушки, и почему-то везде
остановки, кроме Есино. Почему бы им не остановиться и в Есино?
Так вот нет же. Проперли без остановки. А все потому, что в
Есино нет пассажиров, они все садятся или в Храпунове, или во
Фрязеве. Да. Идут от самого Есино до самого Храпунова или до
самого Фрязева - и там садятся. Потому что все равно ведь поезд
в Есино прочешет без остановки. Вот так поступал и Иоганн фон
Гете, старый дурак. Думаете, ему не хотелось выпить? Конечно,
хотелось. Так он, чтобы самому не скопытиться, вместо себя
заставлял пить всех своих персонажей. Возьмите хоть "Фауста":
кто там не пьет? Все пьют. Фауст пьет и молодеет, Зибель пьет и
лезет на Фауста, Мефистофель только и делает, что пьет и
угощает буршей и поет им "блоху". Вы спросите: для чего это
нужно было тайному советнику Гете. Так я вам скажу: а для чего
он заставил Вертера пустить себе пулю в лоб? Потому что - есть
свидетельство - он сам был на грани самоубийства, но чтоб
отделаться от искушения, заставил Вертера сделать это вместо
себя. Вы понимаете? Он остался жить, но как бы покончил с
собой. И был вполне удовлетворен. Это даже хуже прямого
самоубийства. В этом больше трусости и эгоизма, и творческой
низости.
Вот так же он и пил, как стрелялся, ваш тайный советник.
Мефистофель выпьет, а ему хорошо, старому псу. Фауст добавит -
а он, старый хрен, уже лыка не вяжет. Со мною на трассе дядя
Коля работал - тот тоже: сам не пьет, боится, что чуть выпьет и
сорвется, загудит на неделю, на месяц... А нас - так прямо чуть
не принуждал. Разливает нам, крякает за нас, блаженствует, гад,
ходит, как обалделый...
Вот так и ваш хваленый Иоганн фон Гете! Шиллер ему
подносит, а он отказывается - еще бы! Алкоголик он был, алкаш
он был, ваш тайный советник, Иоганн фон Гете! И руки у него как
бы тряслись!
- Вот это да... - восторженно разглядывали меня и
декабрист, и черноусый. Стройная система была восстановлена, и
вместе с ней восстановилось веселье. Декабрист - широким жестом
- вытащил из коверкотового пальто бутылку "перцовой" и поставил
ее у ног черноусого. Черноусый вынул свою "столичную". Все
потирали руки - до странности возбужденно... Мне налили -
больше всех. Старому Митричу - тоже налили. Молодому Митричу
подали стакан - он радостно прижал его к левому соску правым
бедром, и из обеих ноздрей его хлынули слезы...
- Итак, за здоровье тайного советника Иоганна фон Гете?

Фрязево - 61-й километр


- Да. За здоровье тайного советника Иоганна фон
Гете.
Я, как только выпил, почувствовал, что пьянею сверх всякой
меры и что все остальнные - тоже...
- А... Разрешите задать вам один пустяшный вопрос, -
сказал черноусый сквозь зубы и сквозь бутерброд в усах; он
опять обращался только ко мне. - разрешите спросить: отчего это
в глазах у вас столько грусти?.. Разве можно грустить, имея
такие познания! Можно подумать - вы с утра ничего не пили!
Я даже обиделся: "как то есть, ничего! И разве это грусть?
Это просто замутненность глаз... Я просто немного поддал..."
- Нет, нет, эта замутненность - от грусти! Вы, как Гете!
Вы всем вашим видом опровергаете одну из моих лемм, несколько
умозрительную лемму, но все же выросшую из опыта! Вы, как Гете,
все опровергаете!..
- Да чем же я опровергаю? Своей замутненностью?
- Именно! Своей замутненностью! Вот послушайте, в чем моя
заветная лемма: когда мы вечером пьем, а утром не пьем, какими
мы бываем вечером и какими становимся наутро? Я, например, если
пью - я весел чертовски, я подвижен и неистов, я места себе не
нахожу, да. А наутро? - наутро я не просто невесел, не просто
неподвижен, нет. Я ровно настолько же мрачнее самого себя,
трезвого себя, насколько веселее обычного был накануне. Если я
накануне одержим был эросом, то мое утреннее отвращение в
точности равновелико вчерашним грезам. Что я хочу сказать? А
вот смотрите:

*
* *
* *
* *
* *
---*-------------------*------------------------
* * * * * *


* *
*
И черноусый изобразил на бумажке такую вот хреновину. И
объяснил: горизонтальная линия - это линия обычной трезвости,
повседневная линия. Наивысшая точка кривой - момент засыпания,
наинизшая - пробуждения с похмелья...
- Видите! Это же голая зеркальность! Глупая, глупая
природа, ни о чем она не заботится так рьяно, как о равновесии!
Не знаю, нравственна ли эта забота, но она строго геометрична!
Смотрите: ведь эта кривая изображает нам не один только
жизненный тонус, нет! Она все изображает. Вечером - бесстрашие,
даже если и есть причина бояться, бесстрашие и недооценка всех
ценностей. Утром - переоценка всех ценностей, переоценка,
переходящая в страх, совершенно беспричинный.
Если с вечера, спьяна природа нам "передала", то наутро
она столько же и "недодает", с математической точностью. Был у
вас вечером позыв к идеалу - пожалуйста, с похмелья его сменит
позыв к антиидеалу, а если идеал и остается, то вызывает
антипозыв. Вот вам в двух словах моя заветная лемма...
Она - всеобща и к каждому применима. А у вас - все не как
у людей, все, как у гете!
Я рассмеялся: "Почему ж она все-таки лемма, если она
всеобща?"
И декабрист - тоже рассмеялся: "Коли она всеобща, то
почему же лемма?.."
- А потому и лемма! Потому что в расчет не принимает бабу.
Человека в чистом виде лемма принимает, а бабу - не принимает!
С появлением бабы нарушается всякая зеркальность. Если б баба
не была бабой, лемма не была бы леммой. Лемма всеобща, пока нет
бабы. Баба есть
- и леммы уже нет... В особенности - если баба плохая, а лемма
- хорошая...
Враз заговорили все. "Да что такое вообще: лемма?" - "И
что такое
- плохая баба?" - "Плохих баб нет, только леммы одни бывают
плохие..."
- У меня, например, - сказал декабрист, - у меня тридцать
баб, и одна чище другой, хоть и усов у меня нет. А у вас,
допустим, усы и одна хорошая баба. Все-таки я считаю: тридцать
самых плохих баб лучше, чем одна, хоть и самая хорошая...
- Причем тут усы? Разговор о бабе идет, а не об усах!
- Черт знает, что вы городите!.. Все-таки я думаю: одна
хорошая стоит всех ваших. Как вы на это смотрите? - черноусый
опять поворотился ко мне. - С научной точки зрения, как вы на
это смотрите?
Я сказал:
- С научной, конечно, стоит. В Петушках, например,
тридцать посудин меняют на полную бутылку "Зверобоя", и если ты
принесешь, допустим...
"Как! Тридцать на одну! Почему так много!?" - галдеж
возобновился.
- Да иначе кто ж вам обменяет! Тридцать на двенадцать -
это 3.60. А "Зверобой" стоит 2.62. Это и дети знают. Отчего
Пушкин умер, они еще не знают, а это - уже знают. А все-таки
никакой сдачи. 3.60, конечно, хорошо, это лучше, чем 2.62, но
все-таки сдачи не берешь, потому что за витриной стоит хорошая
баба, а хорошую бабу надо уважить...
- Да чем же она хороша, эта баба за витриной?
- Да тем и хороша, что плохая вообще бы посуду у вас не
взяла. А хорошая баба - берет у вас плохую посуду, а взамен
дает хорошую. И поэтому надо уважить... Для чего вообще на
свете баба?
Все значительно промолчали. Каждый думал свое, или все
подумали одно и то же, не знаю.
- А для того, чтоб уважить. Что говорил Максим Горький на
острове Капри? "Мерило всякой цивилизации - способ отношения к
женщине". Вот и я: прихожу я в петушинский магазин, у меня с
собой тридцать пустых посудин. Я говорю: "Хозяюшка! "Зверобою"
мне, будьте добры..." и ведь знаю, что чуть ли рупь передаю:
3.60 минус 2.62. Жалко. А она на меня смотрит: давать ему,
гаду, сдачи или не давать? А я на нее смотрю: даст она мне,
гадина, сдачи или не даст? Вернее, нет, в это мгновение я
смотрю не на нее. Я смотрю сквозь нее и вдаль. И что же встает
перед моим бессмысленным взором? Остров Капри встает. Растут
агавы и тамаринды, а под ними сидит Максим Горький, из-под
белых брюк - волосатые ноги. И пальцем мне грозит: "не бери
сдачи! Не бери сдачи!" я ему моргаю: мол, жрать будет нечего.
"Ну, хорошо, я выпью, а чем я зажирать буду?"
А он: "Ничего, Веня, перетерпишь. А коли хочешь жрать -
так не пей". Так и ухожу, без всякой сдачи. Сержусь, конечно;
думаю: "Мерило! Цивилизации! Эх, Максим Горький, Максим же ты
Горький, сдуру или спьяну сморозил ты такое на своем Капри?
Тебе хорошо - ты там будешь жрать свои агавы, а мне чего
жрать?.."
Публика смеялась. А внучок верещал: "и-и-и-и, какие агавы,
какие хорошие Капри..."
- А плохая баба? - сказал декабрист. - Разве не нужна
бывает и плохая баба?
- Конечно, конечно, нужна, - отвечаю я ему. - Хорошему
человеку плохая баба иногда прямо необходима бывает. Вот я,
например, двенадцать недель тому назад: я был во гробе, я уже
четыре года лежал во гробе, так что уже и смердеть перестал. А
ей говорят: "Вот - он во гробе. И воскреси, если сможешь". А
она подошла ко гробу - вы бы видели, как она подошла!
- Знаем! - сказал декабрист. - "Идет, как пишет. А пишет,
как Лева. А Лева пишет хуево".
- Вот-вот! Подошла ко гробу и говорит: "талифа куми". Это,
значит, в переводе с древнежидовского: "тебе говорю - встань и
ходи". И что ж вы думаете? Встал - и пошел. И вот уже три
месяца хожу замутненный...
- Замутненность - от грусти, - повторил черноусый в
беретке. - а грусть - от бабы.
- Замутненность - оттого, что поддал, - перебил его
декабрист.
- При чем тут "поддал"! А "поддал"-то почему? Потому что,
допустим, человек грустит и едет к бабе. Нельзя же ехать к бабе
и не пить! - плохая, значит, баба! Да если даже и плохая - все
равно надо выпить. Наоборот, чем хуже баба, тем лучше надо
поддать!..
- Честное слово! - вскричал декабрист. - Как хорошо, что
мы все такие развитые! У нас тут прямо как у Тургенева: все
сидят и спорят про любовь... Давайте и я вам что-нибудь
расскажу - про исключительную любовь и про то, как бывают
необходимы плохие бабы!.. Давайте, как у Тургенева! Пусть
каждый чего-нибудь да расскажет...
"Давайте!" - "Давайте, как у Тургенева!" даже старый
Митрич, и тот сказал: "Давайте!"

61-й километр - 65-й километр


Первым начал рассказывать декабрист.
- Один приятель был у меня, я его никогда не забуду. Он и
всегда-то был какой-то одержимый, а тут не иначе, как бес в
него вошел. Он помешался - знаете на ком? На Ольге Эрдели,
прославленной советской арфистке. Может быть, Вера Дулова тоже
прославленная арфистка. Но он помешался именно на Ольге Эрдели.
И ни разу-то он ее в жизни не видел, а только слышал по радио,
как она бренчит на арфе, - а вот поди же ты, помешался...
Помешался и лежит. Не работает, не учится, не курит, не
пьет, с постели не встает, девушек не любит и в окошко не
высовывается... Подай ему Ольгу Эрдели, и весь тут сказ.
Наслажусь, мол, арфисткой Ольгой Эрдели и только тогда -
воскресюсь: встану с постели, буду работать и учиться, буду
пить и курить, и высунусь в окошко. Мы ему говорим:
- Ну зачем тебе именно Эрдели? Возьми хоть Веру Дулову
вместо Эрдели. Вера Дулова играет прекрасно!
А он: "Подавитесь вы своей Верой Дуловой! В гробу я видел
вашу Веру Дулову! Я с вашей Верой Дуловой и срать рядом не
сяду!"
Ну, видим, малый совсем выкипает. Дня через три мы опять к
нему подходим.
- Ну как, все Ольгой Эрдели бредишь? Мы нашли лекарство:
хочешь, мы завтра приволокем тебе Веру Дулову?
- Конечно, - отвечает, - если вы хотите, чтобы я ее, вашу
Веру Дулову, удавил, струной от арфы, - тогда, пожалуйста,
волоките. Я ее удавлю.
Ну что делать? Малый совсем вымирает, надо его спасать.
Пошел я к Ольге Эрдели, хотел объяснить ей, в чем дело, да так
и не решился. Хотел даже и к Вере Дуловой - да нет, думаю,
удавит он ее, как незабудку. И иду я по Москве вечером, и
грустно мне: они там на арфах сидят и играют, а от малого
остались руины и пепел.
А тут мне встречается бабонька, не то чтоб очень старая,
но уже пьяная-пьяная. "Р-р-рупь мне дай, - говорит. - дай мне
р-р-рупь!" и тут-то меня осенило. Я дал ей рупь и все ей
объяснил: она, эта мандавошечка, оказалась понятливее Эрдели, а
для пущей убедительности я заставил ее взять с собой
балалайку...
И вот - я поволок ее к моему приятелю. Вошли: он все лежит
и тоскует. Я ему сначала кинул балалайку, прямо с порога. А
потом - швырнул ему в лицо эту Ольгу, я этой Ольгой в него
запустил... "Вот она
- Эрдели! Не веришь - спроси!"
И наутро смотрю: открылось окошко, он в него высунулся и
потихоньку закурил. Потом - потихоньку заработал, заучился,
запил... И стал человек как человек. Вот видите!..
- Да где же тут любовь и где Тургенев? - заговорили мы,
почти не дав окончить. "Нет, ты давай про любовь! Ты читал
Ивана Тургенева? Ну, коли читал, так и расскажи! Про первую
любовь расскажи, про Зиночку, про вуаль, и как тебе хлыстом по
роже съездили - вот примерно все это и расскажи..."
- Конечно, - прибавил я, - у Ивана Тургенева все это
немножко не так, у него все собираются к камину, в цилиндрах, и
держат жабо на отлете... Ну, да ладно, у нас и без камина есть
чем согреться. А жабо - что нам жабо! Мы уже и без жабо - лыка
не вяжем...
- Конечно, конечно!
- Если любить по-тургеневски, это значит: суметь
пожертвовать всем ради избранного создания! Суметь сделать то,
что невозможно сделать, не любя по-тургеневски! Вот ты,
например (мы незаметно переходили на "ты"). Вот ты, декабрист.
Ты смог бы у этого приятеля, про которого рассказывал, - смог
бы палец у него откусить? Ради любимой женщины?
- Ну зачем палец? Причем тут палец? - застонал декабрист.
- Нет, нет, слушай. А ты мог бы: ночью, тихонько войти в
парткабинет, снять штаны и выпить целый флакон чернил, а потом
поставить флакон на место, одеть штаны и тихонько вернуться
домой? Ради любимой женщины? Смог бы?
- Боже мой! Нет, не смог бы.
- Ну вот то-то...
- А я бы смог! - проговорил вдруг дедушка Митрич. Так
неожиданно, что все снова заерзали и запотирали руки. - А я
смог бы чего-нибудь рассказать...
- Ты? Рассказать? Да ты, наверное, и не читал совсем Ивана
Тургенева!..
- Ну и пусть, что не читал... Мой внучек зато все читал...
- Ну ладно! Ладно! Внучек потом расскажет! Внучеку потом
слово дадим. Давай, папаша, валяй, рассказывай про любовь!..
"Представляю, - подумал я, - что это будет за чушь! Что за
несусветная чушь!" и я вдруг снова припомнил свою похвальбу в
день знакомства с моей царицей: "еще выше нанесу околесицы!
Нанесу еще выше!" что ж, пусть рассказывает, этот слезящийся
Митрич. Надо чтить, повторяю, потемки чужой души, надо смотреть
в них, пусть даже там и нет ничего, пусть там дрянь одна - все
равно: смотри и чти, смотри и не плюй...
Дедушка начал рассказывать:

65-й километр - Павлово-Посад


- Председатель у нас был... Лоэнгрин его звали,
строгий такой... И весь в чирьях... И каждый вечер на моторной
лодке катался. Сядет в лодку и по речке плывет... Плывет и
чирья из себя выдавливает...
Из глаз рассказчика вытекала влага, и он был взволнован:
- А покатается он на лодке... Придет к себе в правление,
ляжет на пол... Тут уже к нему не подступись - молчит и молчит.
А если скажешь ему слово поперек - отвернется он в угол и
заплачет... Стоит и плачет, пысает на пол, как маленький...
Дедушка вдруг умолк. Губы его искривились, синий нос его
вспыхнул и погас. Он плакал! Плакал, как женщина, охватив
руками голову, плечи его так и ходили ходуном, ходили, как
волны...
- Ну, и все, что ли, Митрич?
Вагон содрогнулся от хохота. Все смеялись, безобразно и
радостно. А внучек даже весь задергался, снизу вверх, чтобы
слева направо не прыснуть себе в щиколотку. Черноусый сердился:
- Да где же тут Тургенев? Мы же договорились: как у Ивана
Тургенева! А тут черт знает что такое! Какой-то весь в чирьях!
Да еще вдобавок " пысает"!
- Да ведь он, наверно, кинокартину пересказывал! - брякнул
кто-то со стороны. - Кинокартину " Председатель"!
- Какая там, к черту, кинокартина!..
А я сидел и понимал старого Митрича, понимал его слезы:
ему просто все и всех было жалко: жалко председателя за то, что
ему дали такую позорную кличку, и стенку, которую он обмочил, и
лодку, и чирьи - все жалко. Первая любовь или последняя жалость
- какая разница? Бог, умирая на кресте, заповедовал нам
жалость, а зубоскальство он нам не заповедовал. Жалость и
любовь к миру - едины. Любовь ко всякой персти, ко всякому
чреву. И ко плоду всякого чрева - жалость.
- Давай, папаша, - сказал я ему, - давай я угощу тебя, ты
заслужил! Ты хорошо рассказал про любовь!.. И все, и все
давайте выпьем! За орловского дворянина Ивана Тургенева,
гражданина прекрасной Франции!
- Давайте! За орловского дворянина!..
Снова началось то же бульканье и тот же звон, потом опять
шелестенье и чмоканье. Этюд до диез минор, сочинение Ференца
Листа, исполняется "на бис"...
Никто сразу и не заметил, как у входа в наше "купе"
(назовем его "купе") выросла фигура женщины в коричневом
берете, в жакетке и с черными усиками. Она вся была пьяна,
снизу доверху, и берет у нее разъезжался.
- Я тоже хочу Тургенева и выпить, - проговорила она всею
утробою.
Замешательство длилось не больше двух мгновений.
- Аппетитная приходит во время еды, - съязвил декабрист.
Все засмеялись.
- Чего тут смеяться, - сказал дедушка. - баба как баба,
хорошая, мяконькая...
- Таких хороших баб, - мрачно отозвался черноусый и снял
берет, - таких хороших баб надо в Крым отправлять, чтоб их там
волки-медведи кушали...
- Ну почему, почему! - я запротестовал и засуетился. -
Пусть сядет! Пусть чего-нибудь да расскажет! - "читали
Тургенева, читали Максима Горького, а толку с вас!.." я
потеснился. Я усадил ее и налил ей полстакана "тети Клавы".
Она выпила и, вместо благодарности, приподняла с головы
свой берет: "вот это - видите?" и показала всем свой шрам
повыше уха. А потом торжественно помолчала - и снова протянула
мне стакан: "плесни еще, молодой человек, а не то я упаду в
обморок".
Я налил ей еще полстакана.

Павлово-Посад - Назарьево


Она и это выпила, и снова как-то машинально. А
выпив, настежь растворила свой рот и всем показала: "видите -
четырех зубов не хватает?" - "да где же зубы-то эти?" - "а кто
их знает, где они. Я женщина грамотная, а вот хожу без зубов.
Он мне их выбил за Пушкина. А я слышу - у вас тут такой
литературный разговор, дай, думаю, и я к ним присяду, выпью и
расскажу заодно, как мне за Пушкина разбили голову и выбили
четыре передних зуба..."
И она принялась рассказывать, и чудовищен был стиль ее
рассказа...
- Все с Пушкина и началось. К нам прислали комсорга
Евтюшкина, он все щипался и читал стихи, а раз как-то ухватил
меня за икры и спрашивает: "Мой чудный взгляд тебя томил?" - я
говорю: "Ну, допустим, томил...", а он опять за икры: "В душе
мой голос раздавался?" Тут он схватил меня в охапку и куда-то
поволок. А когда уже выволок - я ходила все дни сама не своя,
все твердила: "Пушкин - Евтюшкин - томил - раздавался".
"Раздавался - томил - Евтюшкин - Пушкин". А потом опять:
"Пушкин - Евтюшкин..."
- Ты ближе к делу, ближе к передним зубам, - оборвал ее
черноусый.
- Сейчас, сейчас будут и зубы! Будут вам и зубы!.. Что же
дальше?.. Да, с этого дня все шло так хорошо, целых полгода я с
ним на сеновале бога гневила, все шло хорошо! А потом этот
Пушкин опять все напортил!.. Я ведь как Жанна д'Арк. Та тоже -
нет, чтобы коров пасти и жать хлеба - так она села на лошадь и
поскакала в Орлеан, на свою попу приключений искать. Вот так и
я - как немножко напьюсь, так сразу к нему подступаю: "А кто за
тебя детишек будет воспитывать? Пушкин, что ли?" а он
огрызается: "Да каких там еще детишек? Ведь детишек-то нет!
Причем же тут Пушкин?" а я ему на это: "когда они будут,
детишки, поздно будет Пушкина вспоминать!"
И так всякий раз - стоило мне немножко напиться.
- Кто за тебя, - говорю, - детишек?.. Пушкин, что ли?.. -
а он - прямо весь бесится: "Уйди, Дарья, - кричит, - уйди!
Перестань высекать огонь из души человека!" Я его ненавидела в
эти минуты, так ненавидела, что в глазах у меня голова
кружилась. А потом - все-таки ничего, опять любила, так любила,
что по ночам просыпалась от этого...
И вот как-то однажды я уж совсем перепилась. Подлетаю к
нему и ору: "Пушкин, что ли, за тебя детишек воспитывать будет?
А? Пушкин?" он, как услышал о Пушкине, весь почернел и
затрясся: "пей, напивайся, но Пушкина не трогай! Детишек не
трогай! Пей все, пей мою кровь, но господа бога твоего не
искушай!" а я в это время на больничном сидела, сотрясение
мозгов и заворот кишок, а на юге в то время осень была, и я ему
вот что тогда заорала: "Уходи от меня, душегуб, совсем от меня
уходи! Обойдусь! Месяцок поблядую и под поезд брошусь! А потом
пойду в монастырь и схиму приму! Ты придешь ко мне прощенья
просить, а я выйду во всем черном, обаятельная такая, и тебе
всю морду поцарапаю, собственным своим кукишем! Уходи!" а потом
кричу: "ты хоть душу-то любишь во мне? Душу - любишь?" а он
весь трясется и чернеет: "сердцем,
- орет, - сердцем - да, сердцем люблю твою душу, но душою -
нет, не люблю!"
И как-то дико, по-оперному рассмеялся, схватил меня,
проломил мне череп и уехал во Владимир-на-Клязьме. Зачем уехал?
К кому уехал? Мое недоумение разделила вся Европа. А бабушка
моя, глухонемая, с печи мне говорит: "Вот видишь, как далеко
зашла ты, Дашенька, в поисках своего "я"!"
Да! А через месяц он вернулся. А я в это время пьяная была
в дым, я как увидела его, упала на стол, засмеялась, засучила
ногами: "ага! - закричала. - умотал во Владимир-на-Клязьме! А
кто за тебя детишек..." а он - не говоря ни слова - подошел,
выбил мне четыре передних зуба и уехал в Ростов-на-Дону, по
путевке комсомола... Дело к обмороку, милый. Налей-ка еще
чуток...
Все давились от смеха. Всех доканала, главное, эта
глухонемая бабушка.
- А где ж он теперь, твой Евтюшкин?
- А кто его знает, где? Или в Сибири, или в Средней Азии.
Если он приехал в Ростов и все еще живой, значит, он где-нибудь
в Средней Азии. А если до Ростова не доехал и умер, значит, в
Сибири...
- Верно говоришь, - поддержал я ее, - в Средней Азии не
умрешь, в Средней Азии можно прожить. Сам я там не был, а вот
мой друг Тихонов - был. Он говорит: идешь, идешь, видишь -
кишлак, а в нем кизяками печку топят, и выпить ничего нет, но
жратвы зато много: акыны, саксаул... Так он там и питался почти
полгода: акынами и саксаулом. И ничего - приехал рыхлый и глаза
навыкате...
- А в Сибири?..
- А в Сибири - нет, в Сибири не проживешь. В Сибири вообще
никто не живет, одни только негры живут. Продуктов им туда не
завозят, выпить им нечего, не говоря уж "поесть". Только один
раз в год им привозят из Житомира вышитые полотенца - и негры
на них вешаются...
- Да что еще за негры? - встрепенулся декабрист, чуть было
задремавший. - Какие в Сибири негры! Негры в Штатах живут, а не
в Сибири! Вы, допустим, в Сибири были. А в Штатах вы были?
- Был в Штатах! И не видел там никаких негров!
- Никаких негров? В Штатах?
- Да! В Штатах! Ни единого негра!..
Все как-то настолько одурели, и столько было тумана в
каждой голове, что ни для какого недоумения уже не хватало
места. Женщину сложной судьбы, со шрамом и без зубов, все разом
и немедленно забыли. И сама она как-то забылась, и все
остальные - забылись; один только юный Митрич, чтоб в
присутствии дамы показаться хватом, то и дело сплевывал
какой-то мочей поперек затылка...
- Значит, вы были в Штатах, - мямлил черноусый, - Это
очень и очень чрезвычайно! Негров там нет и никогда не было,
это я допускаю... Я вам верю, как родному... Но скажите:
свободы там тоже не было и нет?.. Свобода так и остается
призраком на этом континенте скорби? Скажите...
- Да, - отвечал я ему, - свобода так и остается призраком
на этом континенте скорби, и они к этому так привыкли, что
почти не замечают. Вы только подумайте! У них - я много ходил и
вглядывался - у них ни в одной гримасе, ни в жесте, ни в
реплике нет ни малейшей неловкости, к которой мы так привыкли.
На каждой роже в минуту изображается столько достоинства, что
хватило бы всем нам на всю нашу великую семилетку. "Отчего бы
это? - думал я и сворачивал с Манхэттена на 5-ю авеню и сам
себе отвечал: "От их паскудного самодовольства, и больше ни от
чего". Но откуда берется самодовольство? Я застывал посреди
авеню, чтобы разрешить мысль: "В мире пропагандных фикций и
рекламных вывертов - откуда столько самодовольства?" Я шел в
Гарлем и пожимал плечами: "Откуда? Игрушки идеологов монополий,
марионетки пушечных королей - откуда у них такой аппетит? Жрут
по пять раз на день, и очень плотно, и все с тем же бесконечным
достоинством - а разве вообще может быть аппетит у хорошего
человека, а тем более в Штатах!.."
- Да, да, да, - кивал головой старый Митрич, - они там
кушают, а мы почти уже и не кушаем... Весь рис увозим в Китай,
весь сахар увозим на Кубу... А сами что будем кушать?..
- Ничего, папаша, ничего!... ты уже свое откушал, грех
тебе говорить. Если будешь в Штатах - помни главное: не забывай
родину и доброту ее не забывай. Максим Горький не только о
бабах писал, он писал и о родине. Ты помнишь, что он писал?..
- Как же... Помню... - и все выпитое выливалось у него из
синих глаз, - помню: "мы с бабушкой уходили все дальше в
лес..."
- Да разве ж это про родину, Митрич? - осоловело сердился
черноусый. - Это про бабушку, а совсем не про родину!..
И Митрич снова заплакал...

Назарьево - Дрезна


А черноусый сказал:
- Вот вы много повидали, много поездили. Скажите: где
больше ценят русского человека, по ту или по эту сторону
Пиринеев?
- Не знаю, как по ту. А по эту - совсем не ценят. Я,
например, был в Италии, там на русского человека никакого
внимания. Они только поют и рисуют. Один, допустим, стоит и
поет. А другой рядом с ним сидит и рисует того, кто поет. А
третий - поодаль - поет про того, кто рисует... И так от этого
грустно! А они нашей грусти - не понимают...
- Да ведь итальянцы - разве они что-нибудь понимают! -
поддержал черноусый.
- Именно. Когда я был в Венеции, в день святого Марка, -
захотелось мне поглядеть на гребные гонки. И так мне грустно
было от этих гонок! Сердце исходило слезами, но немотствовали
уста. А итальянцы не понимают, смеются, пальцами на меня
показывают: "смотрите-ка, Ерофеев опять ходит, как поебаный!"
Да разве ж я как поебаный?! Просто
- немотствуют уста...
Да мне в Италии, собственно, ничего и не надо было. Мне
только три вещи хотелось там посмотреть: Везувий, Геркуланум и
Помпею. Но мне сказали, что Везувия давно уже нет, и послали в
Геркуланум. А в Геркулануме мне сказали: "Ну зачем тебе,
дураку, Геркуланум? Иди-ка ты лучше в Помпею". Прихожу в
Помпею, а мне говорят: "Далась тебе эта Помпея! Ступай в
Геркуланум!.."
Махнул я рукой и подался во Францию. Иду, иду, подхожу уже
к линии Мажино, и вдруг вспомнил: дай, думаю, вернусь, поживу
немного у Луиджи Лонго, койку у него сниму, книжки буду читать,
чтобы зря не мотаться. Лучше б, конечно, у Пальмиро Тольятти
койку снять, но ведь недавно умер... А чем хуже Луиджи Лонго?..
А все-таки обратно не пошел. А пошел через Тироль в
сторону Сорбонны. Прихожу в Сорбонну и говорю: хочу учиться на
бакалавра. А меня спрашивают: "Если ты хочешь учиться на
бакалавра - тебе должно быть что-нибудь присуще как феномену. А
что тебе как феномену присуще?" Ну, что им ответить? Я говорю:
"Ну что мне как феномену может быть присуще? Я ведь сирота".
"Из Сибири?" - спрашивают. Говорю: "Из Сибири". "Ну, раз из
Сибири, в таком случае хоть психике твоей да ведь должно быть
что-нибудь присуще. А психике твоей - что присуще?" Я подумал:
это все-таки не Храпуново, а сорбонна, надо сказать что-нибудь
умное. Подумал и сказал: "мне как феномену присущ
самовозрастающий логос". А ректор Сорбонны, пока я думал про
умное, тихо подкрался ко мне сзади, да как хряснет меня по шее:
"Дурак ты, - говорит, - а никакой не логос!" "Вон, - кричит, -
вон Ерофеева из нашей Сорбонны!" В первый раз я тогда пожалел,
что не остался жить на квартире у товарища Луиджи Лонго...
Что ж мне оставалось делать, как не идти в Париж? Прихожу.
Иду в сторону Нотр-Дам, иду и удивляюсь: кругом одни бардаки.
Стоит только Эйфелева башня, а на ней генерал де Голь, ест
каштаны и смотрит в бинокль на все стороны света. А какой смысл
смотреть, если во всех четырех сторонах одни бардаки!..
По бульварам ходить, положим, там нет никакой возможности.
Все снуют - из бардака в клинику, из клиники опять в бардак. И
кругом столько трипперу, что дышать трудно. Я как-то раз выпил
и пошел по Елисейским Полям - кругом столько трипперу, что ноги
передвигаешь с трудом. Вижу: двое знакомых, он и она, оба жуют
каштаны и оба старцы. Где я их видел? В газетах? Не помню,
короче, узнал: это Луи Арагон и Эльза Триоле. "Интересно, -
прошмыгнула мысль у меня, - откуда они идут: из клиники в
бардак или из бардака в клинику?" И сам же себя обрезал:
"Стыдись. Ты в Париже, а не в Храпунове. Задай им лучше
социальные вопросы, самые мучительные социальные вопросы..."
Догоняю Луи Арагона и говорю ему, открываю сердце, говорю,
что я отчаялся во всем, но нет у меня ни в чем никакого
сомнения, и что я умираю от внутренних противоречий, и много
еще чего - а он только на меня взглянул, козырнул мне, как
старый ветеран, взял свою Эльзу под руку и дальше пошел. Я
опять их догоняю и теперь уже говорю не Луи, а Триоле: говорю,
что умираю от недостатка впечатлений, и что меня одолевают
сомнения именно тогда, когда я перестаю отчаиваться, тогда как
в минуты отчаяния я сомнений не знал... - а она, как старая
блядь, потрепала меня по щеке, взяла под руку своего Арагона и
дальше пошла...
Потом я, конечно, узнал из печати, что это были совсем не
те люди, это были, оказывается, Жан-Поль Сартр и Симона де
Бовуар, ну да какая мне теперь разница? Я пошел на Нотр-Дам и
снял там мансарду. Мансарда, мезонин, флигель, антресоли,
чердак - я все это путаю и разницы никакой не вижу. Короче, я
снял то, на чем можно лежать, писать и трубку курить. Выкурил я
двенадцать трубок - и отослал в "Ревю де Пари" свое эссе под
французским названием "Шик и блеск иммер элегант". Эссе по
вопросам любви.
А вы сами знаете, как тяжело во Франции писать о любви.
Потому что все, что касается любви, во Франции уже давно
написано. Там о любви знают все, а у нас ничего не знают о
любви. Покажи нашему человеку со средним образованием, покажи
ему твердый шанкр и спроси: "какой это шанкр - твердый или
мягкий?" - он обязательно брякнет: "мягкий, конечно"; а покажи
ему мягкий - так он и совсем растеряется. А там - нет. Там,
может быть, не знают, сколько стоит "зверобой", но уж если
шанкр мягкий, так он для каждого будет мягок и твердым его
никто не назовет...
Короче, "Ревю де Пари" вернул мне мое эссе под тем
предлогом, что оно написано по-русски, что французский один
заголовок. Что ж вы думаете? - я отчаялся? Я выкурил на
антресолях еще тринадцать трубок - создал новое эссе, тоже
посвященное любви. На этот раз оно все, от начала до конца,
было написано по-французски, русским был только заголовок:
"Стервозность как высшая и последняя стадия блядовитости". И
отослал в "Ревю де Пари".
- И вам его опять вернули? - спросил черноусый, в знак
участия к рассказчику и как бы сквозь сон...
- Разумеется, вернули. Язык мой признали блестящим, а
основную идею - ложной. К русским условиям, - сказали, -
возможно, это и применимо, но к французским - нет;
стервозность, - сказали, - у нас еще не высшая ступень и далеко
не последняя; у вас, у русских, ваша блядовитость, достигнув
предела стервозности, будет насильственно упразднена и заменена
онанизмом по обязательной программе; у нас же, у французов,
хотя и не исключено в будущем органическое врастание некоторых
элементов русского онанизма, с программой более произвольной, в
нашу отечественную содомию, в которую - через
кровосмесительство - трансформируется наша стервозность, но
врастание это будет протекать в русле нашей традиционной
блядовитости и совершенно перманентно!..
Короче, они совсем заебали мне мозги. Так что я плюнул,
сжег свои рукописи вместе с мансардой и антресолями и через
Верден попер к Ла-Маншу. Я пел, думал и шел - к Альбиону. Я шел
и думал: "почему я все-таки не остался жить на квартире у
Луиджи Лонго?" я шел и пел: "королева Британии тяжко больна,
дни и ночи ее сочтены..." а в окрестностях Лондона...
- Позвольте, - прервал меня черноусый, - меня поражает ваш
размах, нет, я верю вам, как родному, меня поражает та
легкость, с какой вы преодолевали все государственные
границы...

Дрезна - 85-й километр


- Да что же тут такого поразительного! И какие еще
границы?! Граница нужна для того, чтобы не перепутать нации. У
нас, например, стоит пограничник и твердо знает, что граница
эта - не фикция и не эмблема, потому что по одну сторону
границы говорят на русском и больше пьют, а по другую - меньше
пьют и говорят на нерусском...
А там? Какие там могут быть границы, если все одинаково
пьют и говорят не по-русски! Там, может быть, и рады бы
куда-нибудь поставить пограничника, да просто некуда поставить.
Вот и шляются там пограничники без всякого дела, тоскуют и
просят прикурить... Так что там на этот счет совершенно
свободно... Хочешь ты, например, остановиться в Эболи -
пожалуйста, останавливайся в Эболи. Хочешь идти в Каноссу -
никто тебе не мешает, иди в Каноссу. Хочешь перейти Рубикон
- переходи.
Так что ничего удивительного... В двенадцать ноль-ноль по
Гринвичу я уже был представлен директору Британского музея,
фамилия у него какая-то звучная и дурацкая, вроде сэр Комби
Корм: "чего вы от нас хотите?" - спросил директор Британского
музея. "Я хочу у вас ангажироваться. Вернее, чтобы вы меня
ангажировали, вот чего я хочу..."
"Это в таких штанах чтобы я стал вас ангажировать?" -
сказал директор Британского музея. "Это в каких же таких
штанах?" - переспросил я его со скрытой досадой. А он, как
будто не расслышал, стал передо мной на карачки и принялся
обнюхивать мои носки. Обнюхав, встал, поморщился, сплюнул, а
потом спросил: "это в таких-то носках чтобы я вас ангажировал?"
- "В каких же это носках?! - заговорил я, уже досады не
скрывая, - в каких же это носках? Вот те носки, которые я
таскал на родине, те действительно пахли, да. Но я перед
отъездом их сменил, потому что в человеке все должно быть
прекрасно: и душа, и мысли, и...
А он не захотел и слушать. Пошел в палату лордов и там
сказал: "Лорды! Вот тут у меня за дверью стоит один подонок. Он
из снежной России, но вроде не очень пьяный. Что мне с ним
делать, с этим горемыкой? Ангажировать это чучело? Или не
давать этому пугалу никакого ангажемента?" А лорды рассмотрели
меня в монокли и говорят: "а ты попробуй, Уильям! Попробуй,
выставь его для обозрения! Этот пыльный мудак впишется в любой
интерьер!" Тут слово взяла королева Британии. Она подняла руку
и крикнула:
- Контролеры! Контролеры!.. - загремело по всему вагону,
загремело и взорвалось: "Контролеры!"
Мой рассказ оборвался в наинтереснейшем месте. Но не
только рассказ оборвался: и пьяная полудрема черноусого, и сон
декабриста - все было прервано на полпути. Старый митрич
очнулся весь в слезах, а молодой ослепил всех своей свистящей
зевотой, переходящей в смех и дефекацию. Одна только женщина
сложной судьбы, прикрыв беретом выбитые зубы, спала, как
фата-моргана...
Собственно говоря, на петушинской ветке контролеров никто
не боится, потому что все без билета. Если какой-нибудь
отщепенец спьяну и купит билет, так ему, конечно, неудобно,
когда идут контролеры: когда к нему подходят за билетом, он не
смотрит ни на кого - ни на ревизора, ни на публику, как будто
хочет провалиться сквозь землю. А ревизор рассматривает его
билет как-то брезгливо, а на него самого глядит уничтожающе,
как на гадину. А публика, публика смотрит на "зайца" большими,
красивыми глазами, как бы говоря: глаза опустил, мудозвон!
Совесть заела, жидовская морда! - а в глаза ревизору глядят еще
решительней: вот мы какие - и можешь ли ты осудить нас? Подходи
к нам, Семеныч, мы тебя не обидим...
До того, как Семеныч стал старшим ревизором, все выглядело
иначе: в те дни безбилетников, как индусов, сгоняли в
резервации и лупили по головам Ефроном и Брокгаузом, а потом
штрафовали и выплескивали из вагона. В те дни, смываясь от
контролера, они бежали сквозь вагоны паническими стадами,
увлекая с собой даже тех, кто с билетом. Однажды, на моих
глазах, два маленьких мальчика, поддавшись всеобщей панике,
побежали вместе со стадом и были насмерть раздавлены - так и
остались лежать в проходе, в посиневших руках сжимая свои
билеты...
Старший ревизор Семеныч все изменил; он упразднил всякие
штрафы и резервации. Он делал проще: он брал с безбилетников по
грамму за километр. По всей России шоферня берет с "грачей" за
километр по копейке, а Семеныч брал в полтора раза дешевле: по
грамму за километр. Если, например, ты едешь из Чухлинки в
Усад, расстояние девяносто километров, - ты наливаешь Семенычу
девяносто грамм и дальше едешь совершенно спокойно, развалясь
на лавочке, как негоциант...
Итак, нововведение Семеныча укрепляло связь ревизора с
широкою массою, удешевляло эту связь, упрощало и
гуманизировало... И в том всеобщем трепете, который вызывает
крик "контролеры!" - нет никакого страха. В этом трепете одно
лишь предвосхищение..
Семеныч вошел в вагон, плотоядно улыбаясь. Он уже едва
держался на ногах, он доезжал обычно только до Орехово-Зуево, а
в Орехово-Зуеве выскакивал и шел в свою контору, набравшись до
блевотины...
- Это ты опять, Митрич? Опять в Орехово? Кататься на
карусели? С вас обоих сто восемьдесят. А это ты, черноусый?
Салтыковская - Орехово-Зуево? Семьдесят два грамма. Разбудите
эту блядь и спросите, сколько с нее причитается. А ты,
коверкот, куда и откуда? Серп и Молот
- Покров? Сто пять, будьте любезны. Все меньше становится
"зайцев". Когда-то это вызывало "гнев и возмущение", а теперь
же вызывает "законную гордость".. А ты, Веня?..
И Семеныч всего меня кровожадно обдал перегаром:
- А ты, Веня? Как всегда: Москва - Петушки?..

85-й километр - Орехово-Зуево


- Да. Как всегда. И теперь уже навечно: Москва -
Петушки...
- И ты думаешь, Шшехерезада, что ты и на этот раз от меня
отвертишься?.. Да?..
Тут я должен сделать маленькое отступленьице, и пока
Семеныч пьет положенную ему штрафную дозу, я поскорее вам
объясню, почему "Шехерезада" и что значит "отвертишься".
Прошло уже три года, как я впервые столкнулся с Семенычем.
Тогда он только заступил на дежурство. Он подошел ко мне и
спросил: "Москва - Петушки? Сто двадцать пять". И когда я не
понял, в чем дело, он объяснил мне, в чем дело. И когда я
сказал, что у меня с собой ни грамма нет, он мне сказал на это:
"Так что же? Бить тебе морду, если у тебя с собой ни грамма
нет?" Я ответил ему, что бить не надо и промямлил что-то из
области римского права. Он страшно заинтересовался и попросил
меня рассказать подробнее обо всем античном и римском. Я стал
рассказывать и дошел уже до скандальной истории с Лукрецией и
Тарквинием, но тут ему надо было выскакивать в Орехово-Зуеве, и
он так и не успел дослушать, что все-таки случилось с
Лукрецией: достиг своего шалопай Тарквиний или не достиг?..
А Семеныч, между нами говоря, редчайший бабник и утопист,
история мира привлекала его единственно лишь альковной своей
стороной. И когда через неделю в районе Фрязево снова нагрянули
контролеры, Семеныч уже не сказал мне: "Москва - Петушки? Сто
двадцать пять". Нет, он кинулся ко мне за продолжением: "ну
как? Уебал он все-таки эту Лукрецию?"
И я рассказал ему, что было дальше. Я от римской истории
перешел к христианской и дошел уже до истории с Гипатией. Я ему
говорил: "И вот, по наущению патриарха Кирилла, одержимые
фанатизмом монахи Александрии сорвали одежды с прекрасной
Гипатии и..." но тут наш поезд, как вкопанный, остановился в
Орехове-Зуеве, и Семеныч выскочил на перрон, вконец
заинтересованный...
И так продолжалось три года, каждую неделю. На линии
"Москва - Петушки" я был единственным безбилетником, кто ни
разу еще не подносил Семенычу ни единого грамма и тем не менее
оставался в живых и непобитых. Но всякая история имеет конец, и
мировая история - тоже...
В прошлую я дошел до Индиры Ганди, Моше Даяна и Дубчека.
Дальше этого идти было некуда...
И вот - Семеныч выпил свою штрафную, крякнул и посмотрел
на меня, как удав и султан Шахриар:
- Москва - Петушки? Сто двадцать пять.
- Семеныч! - отвечал я почти умоляюще. - Семеныч! Ты выпил
сегодня много?..
- Прилично, - отвечал мне Семеныч не без самодовольства.
Он пьян был в дымину.
- А значит: есть в тебе воображение? Значит: устремиться в
будущее тебе по силам? Значит: ты можешь вместе со мной
перенестись из мира темного прошлого в век золотой, который
"ей-ей, грядет"?..
- Могу, Веня, могу! Сегодня я все могу!..
- От третьего рейха, четвертого позвонка, пятой республики
и семнадцатого съезда - можешь ли шагнуть, вместе со мной, в
мир вожделенного всем иудеям пятого царства, седьмого неба и
второго пришествия?..
- Могу! - рокотал Семеныч. - Говори, говори, Шехерезада!
- Так слушай! То будет день, "избраннейший всех дней". В
тот день истомившийся Симеон скажет, наконец: "ныне отпущаеши
раба твоего, владыко..." И скажет архангел Гавриил: "богородице
дево, радуйся, благословенна ты между женами". И доктор Фауст
проговорит: "Вот - мгновение! Продлись и постой". И все, чье
имя вписано в книгу жизни, запоют: "Исайя, ликуй!" и Диоген
погасит свой фонарь. И будет добро и красота, и все будет
хорошо, и все будут хорошие, и кроме добра и красоты ничего не
будет, и сольются в поцелуе...
- Сольются в поцелуе?.. - заерзал Семеныч, уже в
нетерпении...
- Да! И сольются в поцелуе мучитель и жертва; и злоба, и
помысел, и расчет покинут сердца, и женщина...
- Женщина! - затрепетал Семеныч. - Что? Что женщина?!
- И женщина Востока сбросит с себя паранджу! Окончательно
сбросит с себя паранджу угнетенная женщина востока! И
возляжет...
- Возляжет?! - тут уж он весь задергался.
- Да. И возляжет волк рядом с агнцем, и ни одна слеза не
прольется, и кавалеры выберут себе барышень, кому какая
нравится и...
- О-о-о! - застонал Семеныч. - Скоро ли она? Скоро ли
будет? - и вдруг, как гитана, заломил руки, а потом суетливо,
путаясь в одежде, стал снимать с себя и мундир, и форменные
брюки, и все, до самой нижней своей интимности...
Я, как ни был пьян, поглядел на него с изумлением. А
публика, трезвая публика, почти повскакала с мест, и в десятках
глаз ее было написано громадное "ого!" она, эта публика, все
поняла не так, как надо было б понять...
А надо вам заметить, что гомосексуализм изжит в нашей
стране хоть и окончательно, но не целиком. Вернее, целиком, но
не полностью. А вернее даже так: целиком и полностью, но не
окончательно. У публики ведь что сейчас на уме? Один
гомосексуализм. Ну, еще арабы на уме, Израиль, Голанские
высоты, Моше Даян. Ну, а если прогнать Моше Даяна с Голанских
высот, а арабов с иудеями примирить? - что тогда останется в
головах людей? Один только чистый гомосексуализм.
Допустим, смотрят они телевизор: генерал де Голь и Жорж
Помпиду встречаются на дипломатическом приеме. Естественно, оба
они улыбаются и руки друг другу жмут. А уж публике: "Ого!? -
говорит, - ай да генерал де Голь!" или "Ого! Ай да Жорж
Помпиду!"
Вот так они и на нас смотрели теперь. У каждого в круглых
глазах было написано это " ого!"
- Семеныч! Семеныч! - я обхватил его и потащил на площадку
вагона.
- на нас же смотрят!.. Опомнись!.. Пойдем отсюда, Семеныч,
пойдем!..
Он был чудовищно тяжел. Он был размягчен и зыбок. Я едва
дотащил его до тамбура и поставил у входных дверей...
- Веня! Скажи мне... Женщина востока... Если снимет с себя
паранджу... На ней что-нибудь останется?.. Что-нибудь есть у
нее под паранджой?..
Я не успел ответить. Поезд, как вкопанный, остановился на
станции Орехово-Зуево, и дверь автоматически растворилась...

Орехово-Зуево


Старшего ревизора Семеныча, заинтригованного в
тысячу первый раз, полуживого, расстегнутого - вынесло на
перрон и ударило головой о перила. Мгновения два или три он еще
постоял, колеблясь, как мыслящий тростник, а потом уже рухнул
под ноги выходящей публике, и все штрафы за безбилетный проезд
хлынули у него из чрева, растекаясь по перрону...
Все это я видел совершенно отчетливо и свидетельствую об
этом миру. Но вот всего остального - я уже не видел, и ни о чем
не могу свидетельствовать. Краешком сознания, самым-самым
краешком, я запомнил, как выходящая в Орехово лавина публики
запуталась

Сторінки

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися