Хорхе Луис Борхес. Cообщение Броуди
страница №2
... Борхес Хорхе Луис. Хуан МураньяПеревод Б. Дубина
Много лет я не уставал повторять, что вырос в районе Буэнос-Айреса под
названием Палермо. Признаюсь, это было попросту литературным хвастовством;
на самом деле я вырос за железными копьями длинной решетки, в доме с садом и
книгами моего отца и предков. Палермо ножей и гитар (уверяли меня) ютился в
любой пивной, в 1930 году я посвятил специальную работу Эваристо Каррьего,
нашему соседу, обожателю и певцу окраин. Вскоре случай столкнул меня с
Эмилио Трапани. Я направлялся поездом в Морон; Трапани, сидевший у окна,
окликнул меня по имени. Я не сразу узнал его: с тех пор как мы сидели за
одной партой 6 школе на улице Темзы, прошел не один десяток лет. Его
наверняка помнит Роберто Годель.
Мы никогда не были особенно близки. Время и взаимное безразличие
развели нас еще дальше. Помню, он посвящал меня в начатки тогдашнего
"лумфардо". Завязался один из тех тривиальных разговоров, когда силишься
извлечь из памяти бесполезные факты и обнаруживаешь, что твой одноклассник,
в сущности, умер, оставив по себе только имя. Неожиданно Трапани сказал:
— Мне дали прочесть твою книжку о Каррьего. Ты там все толкуешь о
временах головорезов. Откуда тебе-то, Борхес, знать о головорезах?
Он посмотрел на меня с простодушным изумлением.
— Я изучал документы. Он прервал:
— Документы — это слова. Мне документы ни к чему. Я знаю самих этих
людей. — Минуту помолчав, он добавил, словно открывая секрет: — Я --
племянник Хуана Мураньи.
Из поножовщиков Палермо девяностых годов Муранья был самым известным.
Трапани пояснил:
— Моя тетушка Флорентина была его женой. Это может тебя
заинтересовать.
Прорывавшийся кое-где риторический пафос и некоторые слишком длинные
фразы наводили на мысль, что он рассказывает свою историю не впервые.
Матери всегда не нравилось, что сестра связала жизнь с Хуаном Мураньей:
он так и остался для нее грубым животным, а для тети Флорентины был
человеком
действия. О его кончине ходили разные слухи. Иные уверяли, что как-то
ночью, мертвецки пьяный, он вывалился из своей коляски на углу улицы
Коронель и размозжил голову о камень. Рассказывали еще, что его искала
полиция и он бежал в Уругвай. Моя мать, никогда не переживавшая за своего
зятя, ничего мне не объясняла. А я был еще мал и не помнил его.
В год столетнего юбилея мы жили в переулке Рассела, в длинном и тесном
особняке. Черный ход, обычно закрытый на ключ, вел на улицу Святого
Сальвадора. Тетушка, тогда уже в годах и со странностями, ютилась в комнатке
наверху. Худая и ширококостая, она была — или казалась мне — очень рослой
и чаще молчала. Не терпя свежего воздуха, тетя не покидала дома и не любила,
когда входили к ней. Я не раз замечал, как она таскает и прячет пищу со
стола. В квартале поговаривали, что после смерти или исчезновения Мураньи
она слегка помешалась. Помню ее всегда в черном. Еще у нее была привычка
разговаривать с собой.
Особняк принадлежал некоему сеньору Лучесси, хозяину цирюльни в районе
Барракас. Мать шила на дому, но дела наши были плохи. Не понимая всего, я
ловил произносимые шепотом слова "судебная повестка", "опись имущества",
"выселение за неуплату". Мать впала в уныние, а тетя упорно твердила: "Хуан
не допустит, чтобы какой-то гринго вышвырнул нас на улицу". Каждый раз — мы
уже знали это наизусть — она рассказывала, что произошло с одним наглецом
из южных кварталов, который позволил себе усомниться в храбрости ее мужа.
Узнав об этом, Муранья не пожалел времени, добрался до другого конца города,
отыскал нахала, прикончил его ударом ножа и сбросил труп в Риачуэло. Был ли
такой случай на самом деле, не знаю; важно, что его рассказывали и верили в
него.
Засыпая, я уже видел себя беспризорником, ночующим на пустырях улицы
Серрано, попрошайкой или разносчиком персиков. Последнее мне даже нравилось,
поскольку освобождало от школьных занятий.
Не помню, сколько длились наши тревоги. Твой покойный отец как-то
сказал при мне, что время не делится на дни, как состояние — на сентаво или
песо: все песо одинаковы, тогда как любой день, а то и любой час — иные.
Вряд ли я тогда понял, что он имел в виду, но фраза врезалась в память.
Однажды ночью я увидел сон, закончившийся кошмаром. Мне приснился дядя
Хуан. Я не знал его, но воображал коренастым, с примесью индейской крови,
редкими усами и спутанной шевелюрой. Мы шли на Юг через каменоломни и
бурьян, но и бурьян и каменоломни были улицей Темзы. Солнце стояло высоко.
Дядя Хуан был в черном. Он остановился перед какими-то мостками через
расщелину. Руку он держал под пиджаком, у сердца, но как будто не
вытаскивая, а, наоборот, пряча оружие. Печальным голосом он сказал: "До чего
я переменился". Он вынул руку, и я увидел ястребиные когти. Я с криком
очнулся в темноте.
Наутро мать приказала проводить ее к Лучесси. Я знал, что она идет
просить отсрочки и, наверное, берет меня с собой, чтобы домохозяин увидел ее
беззащитность. Сестре она не сказала ни слова: та ни за что бы не позволила
ей так унижаться. Раньше я не бывал в Барракас, мне казалось, что там куда
многолюдней, больше лавок и меньше заброшенных участков. Повернув за угол,
мы увидели возле нужного нам дома полицию и толпу. Переходя от группы к
группе, один из местных рассказывал, что в три часа утра проснулся от стука;
он слышал, как дверь дома открылась и кто-то вошел. Дверь осталась
незапертой, а утром полуодетого Лучесси нашли лежащим в прихожей. Его
закололи ножом. Он жил один, виновных не обнаружили. В доме ничего не
пропало. Кто-то вспомнил, что в последнее время убитый почти совсем ослеп.
Другой веско добавил: "Видно, пришел его час". Слова и тон произвели на меня
впечатление; с годами я убедился, что в таких случаях всегда отыскивается
резонер, делающий подобное открытие.
Собравшиеся у гроба предложили нам кофе, я взял , Чашку. В ящике вместо
покойника лежала восковая кукла. Я сказал об этом матери; один из
присутствовавших улыбнулся и объяснил, что эта кукла в черном и есть сеньор
Лучесси. Ошеломленный, я встал посмотреть. Матери пришлось дернуть меня за
руку.
Долгие месяцы все вокруг ни о чем другом не ГОВОРИЛИ. Убийства в ту
пору случались редко: вспомни, сколько шума поднялось из-за дела Мелены,
Кампаны и Сильетеро. Единственным человеком в Буэнос-Айресе, кто и бровью не
повел, была тетушка Флорентина. Со старушечьим упрямством она повторяла:
— Говорила я вам, что Хуан не позволит какому-то гринго выставить нас
на улицу.
Однажды утром ливмя лил дождь. В школу я идти не мог и рыскал по дому.
Так я попал наверх. Тетушка сидела, сложив руки; казалось, она отсутствует.
Комнатка пропахла сыростью. В одном углу была железная кровать с четками,
перекинутыми через спинку, в другом — деревянный сундук для платья. На
беленой стене висела дешевая литография, изображавшая Богоматерь. На ночном
столике торчал подсвечник.
Не поднимая глаз, тетушка сказала:
— Знаю, зачем ты пришел. Тебя послала твоя мать. Ей все невдомек, как
это Хуану удалось нас спасти.
— Хуану? — растерялся я. — Хуан умер десять лет назад.
— Хуан здесь, — возразила она. — Хочешь посмотреть на него?
Она выдвинула ящик стола и достала нож. И уже помягчевшим голосом
добавила:
— Вот он. Я знала: он меня не покинет. Второго такого не было на
свете. Он не дал гринго и духа перевести.
И только тут я все понял. Эта жалкая, выжившая из ума старуха убила
Лучесси. Одержимая ненавистью, безумием, а может быть, любовью — кто знает?
— она выбралась через черный ход, темной ночью одолела улицу, нашла наконец
нужный дом и вот этими большими костлявыми руками воткнула нож. Нож был
Мураньей, мертвым, которого она по-прежнему боготворила.
До сих пор не знаю, открылась ли тетушка моей матери. Перед самым нашим
выселением она умерла.
Здесь Трапани закончил свой рассказ. Больше мы не виделись. В истории
этой женщины, вдовы, которая спутала своего мужа — своего тигра — с
оставшейся от него вещью, орудием его жестокости, мне чудится некий символ.
Человек по имени Хуан Муранья проходил когда-то по улицам моего детства, он
познал то, что должен познать каждый, и в конце концов изведал вкус смерти,
чтобы потом обратиться в нож, сегодня — в воспоминание о ноже, а завтра --
в забвение, которого не избегнет никто
Борхес Хорхе Луис. История Росендо Хуареса
Перевод Перевод В. Кулагиной-Ярцовой
Сусане Бомбаль
Было одиннадцать вечера. Я вошел в альмасен на пересечении улиц
Боливара и Венесуэлы, где теперь бар. Из угла меня окликнул человек. В его
манере было что-то властное, во всяком случае, я сразу повиновался. Он сидел
за одним из столиков, и я почему-то решил, что он здесь давно, перед пустой
рюмкой. Он был среднего роста, похож на простого ремесленника или
крестьянина прежних времен. Его негустые усы были с проседью. Недоверчивый,
как все столичные жители, он не расстался с шарфом. Он пригласил меня
выпить. Я сел, и мы разговорились. Это было в тридцатые годы. Человек
сказал:
— Вы обо мне только слышали, но я-то вас знаю, сеньор. Я Росендо
Хуарес. Покойный Паредес рассказывал вам обо мне. У старика были свои
причуды; он любил приврать, и не затем, чтобы обмануть, а чтобы развлечь
людей. Сейчас, когда нам обоим нечего делать, я расскажу, что на самом деле
произошло в ту ночь. Ночь, когда был убит Резатель. Вы, сеньор, описали это
в рассказе, которого я не в состоянии оценить, но хочу, чтобы вы знали
правду, а не только вранье.
Он помолчал, как бы припоминая, и продолжал:
— Бывают вещи, которые понимаешь с годами. То, что случилось в ту
ночь, началось давно. Я вырос в квартале Мальдонадо, за Флорестой. Это
никчемная дыра, которую, к счастью, почистили. Я всегда считал, что
прогресса не остановить. Ну а где родиться — не выбираешь. Мне так никогда
и не удалось узнать имени отца. Моя мать, Клементина Хуарес, достойная
женщина, зарабатывала на хлеб глажением. Мне кажется, она была из Энтре-Риос
или с востока, во всяком случае, она упоминала о родне в городке
Консепсьон-дель-Уругвай. Я рос как трава. Выучился драться на палках. Тогда
нам еще не нравился футбол, его считали английской выдумкой.
Однажды вечером в альмасене ко мне привязался парень, Гармендиа. Я не
отвечал, но он был пьян и не отставал. Мы вышли; уже с тротуара он крикнул в
приоткрытую дверь:
— Погодите, я сейчас вернусь!
Нож у меня был с собой; мы шли к берегу ручья, медленно, не спуская
друг с друга глаз. Гармендиа был на несколько лет старше; мы не раз дрались,
и я чувствовал, что он собирается прирезать меня. Я шел по правой стороне
проулка, он — по левой. Он споткнулся о кучу мусора. Только он покачнулся,
я бросился на него не раздумывая. Я разбил ему лицо, мы сцепились; в такие
минуты может случиться что угодно; в конце концов я ножом нанес ему удар,
который оказался решающим. И только потом почувствовал, что он тоже поранил
меня, легонько царапнул. В эту ночь я понял, что убить человека нетрудно, и
еще узнал, как это делается. Ручей был далеко внизу; чтобы не терять
времени, я спрятал убитого за кирпичной печью. По глупости я забрал
перстень, который он обычно носил. Надел его, надвинул шляпу и вернулся в
альмасен. Не спеша вошел и сказалзал:
— Похоже, что вернулся-то я.
Я заказал стакан водки, он был мне необходим. Тут кто-то обратил мое
внимание на пятно крови.
Всю ночь я проворочался на раскладушке и не заснул до утра. Когда
зазвонили к службе, за мной пришли двое полицейских. Покойная мама,
бедняжка, расплакалась во весь голос. Они потащили меня как преступника. Два
дня и две ночи мне пришлось просидеть в одиночке. Никто не приходил
навестить меня, только Луис Ирала, верный друг, но ему не дали разрешения.
Как-то утром полицейский инспектор велел привести меня. Он сидел, развалясь
на стуле, и, не глядя на меня, спросил:
— Так это ты отправил на тот свет Гармендию?
— Если вы так говорите... — ответил я.
— Меня следует называть "сеньор". Тебе нет смысла отказываться и
запираться. Вот показания свидетелей и перстень, найденный у тебя дома.
Подписывай сразу признание.
Он обмакнул перо в чернильницу и протянул мне.
— Дайте подумать, сеньор инспектор, — догадался я попросить.
— Я даю тебе двадцать четыре часа, чтобы ты подумал хорошенько, в
одиночке. И не буду тебя торопить. Если не образумишься, окажешься на улице
Лас-Эрас.
Легко себе представить, что я не понял, что к чему.
— Если согласишься, просидишь всего несколько дней. Потом тебя
выпустят, и дон Николас Паредес заверил меня, что уладит твое дело.
Дней оказалось десять. В конце концов они договорились со мной.
Я подписал, что они хотели, и один из охранников отвел меня на улицу
Кабрера.
У коновязи стояли лошади, у дверей и внутри толпилось людей больше, чем
в борделе. Это оказался комитет. Дон Николас, который пил мате, наконец
принял меня. Не торопясь он объяснил, что пошлет меня в Морон, где идет
подготовка к выборам. Он направлял меня на пробу к сеньору Лаферреру. Письмо
написал юноша в черном, сочинявший стихи, в которых, как я услышал, речь шла
о домах для престарелых и о гнусности, темах, не представляющих интереса для
просвещенной публики. Я поблагодарил его и вышел. Стражник уже испарился.
Все вышло к лучшему. Провидение ведает, что творит. Смерть Гармендии,
которая поначалу так тяготила меня, теперь открывала мне путь. Конечно,
власти держали меня в кулаке. Если бы я не служил партии, меня бы засадили,
но я не жалел сил, и мне доверяли.
Сеньор Лаферрер предупредил меня, чтобы я вел себя как положено и что я
стану его телохранителем. Я делал то, чего от меня ждали. В Мороне и позже,
в квартале, я заслужил доверие начальства. Полиция и партия создали мне
славу отчаянного; я играл важную роль на выборных подмостках столицы и
провинции. Выборы прежде были недолгие. Мне не хочется вас утомлять, сеньор,
описанием кровавых происшествий. Я всегда терпеть не мог радикалов, которые
все продолжают Цепляться за своего Алема. Меня уважал каждый. Я завел
женщину, Луханеру, и прекрасную рыжую, с красивым отливом лошадь. Годами я
изображал Морейру, как в свое время каждый второй гаучо. Развлекался картами
и полынной настойкой.
Мы, старики, как разболтаемся — не остановишь, но я приближаюсь к
тому, о чем собирался рассказать. Не знаю, упоминал ли я уже о Луисе Ирале.
Друге, каких мало. Он был уже в годах, но никакой работы не боялся и любил
меня. И ни с какими комитетами в жизни не связывался. Зарабатывал на жизнь
ремеслом столяра. Ни к кому не лез и не позволял никому лезть к себе.
Однажды утром он зашел ко мне и сказал:.
— Пришел рассказать тебе, что от меня ушла Касильда. Ее увел Руфино
Агилера.
С этим типом я уже сталкивался в Мороне. Я ответил:
— Да я его знаю. Он не самый худший из семейства Агилера.
— Худший или нет, ему придется иметь дело со мной. Я подумал и сказал:
— Никто у тебя ничего не отнял. Если Касильда ушла от тебя, значит,
она любит Руфино, а ты ей безразличен.
— А что скажут люди? Что я трус?
— Мой тебе совет: не впутывайся в историю из-за того, что могут
сказать люди, и из-за женщины, которая уже не любит тебя.
— Мне до нее нет дела. Мужчина, который больше пяти минут думает о
женщине, не мужчина, а тряпка. У Касильды нет сердца. В последнюю ночь,
когда мы были вместе, она сказала, что я старею.
— Она сказала правду.
— Правда ранит. Кто мне сейчас нужен, так это Руфино.
— Смотри. Я видел его в деле на выборах в Мерло. Он смельчак.
— Думаешь, я боюсь?
— Я знаю, что ты не боишься, но подумай хорошенько. Одно из двух: либо
ты убьешь и загремишь в тюрьму, либо он тебя убьет и ты отправишься на
кладбище.
— Пускай? А как бы ты поступил на моем месте?
— Не знаю, но я примером служить не могу. Чтобы избежать тюрьмы, я
сделался вышибалой в комитете.
— Я не буду вышибалой ни в каком комитете, мне нужно расквитаться.
— Значит, ты станешь рисковать своим спокойствием из-за неизвестно
кого и женщины, которую уже не любишь?
Он больше не слушал и ушел. На другой день стало известно, что он задел
Руфино в магазине в Мороне и что Руфино убил его.
Он шел на смерть, и его убили, честно, один на один. Я дал ему
дружеский совет, но чувствовал себя виноватым.
Через несколько дней после похорон я пошел на петушиные бои. Они мне
никогда особо не нравились, но в это воскресенье было просто тошно. Проходя
мимо этих птиц, я пожелал им лопнуть.
В ночь, о которой я рассказываю, вернее, в ночь, на которой мой рассказ
кончается, я договорился с приятелями пойти на танцы у Парды. Сколько лет
прошло, а я и сейчас помню цветастое платье моей подруги. Веселились под
открытым небом. Не обошлось и без шумных пьяниц; но я позаботился, чтоб все
шло, как Бог велит. Двенадцати не было, когда явились чужаки. Один, которого
звали Резатель и который был предательски убит той же ночью, заказал для
всех выпивку. Ему хотелось воспользоваться случаем и показать, что мы с ним
оба из одного теста. Но он что-то замышлял: подошел ближе и стал меня
нахваливать. Сказал, что он с Севера, что туда дошли слухи обо мне. Я не
мешал ему говорить, но начал подозревать неладное. Он не переставая пил
можжевеловую, может быть, чтобы придать себе храбрости, и в конце концов
вызвал меня драться. И тут случилось то, чего никто не хочет понять. В этом
шальном задире я увидел себя как в зеркале, и меня охватил стыд. Страха не
было; если бы я боялся, наверное, полез бы в драку. Я остался стоять как ни
в чем не бывало. Он, придвинувшись еще ближе, крикнул, чтобы всем было
слышно:
— Вот и видно, что ты трус!
— Пускай, — сказал я. — Я не боюсь прослыть трусом. Можешь добавить,
если нравится, что ты оскорбил мою мать и опозорил меня. Ну что, полегчало?
Луханера вытащила нож из-за жилета, я обычно носил его там, и в гневе
вложила мне его в руку, сказав:
— Росендо, я думаю, он тебе понадобится.
Я бросил нож и не торопясь вышел. Люди в изумлении расступались. Мне не
было дела до того, что они Думают.
Чтобы кончить с этой жизнью, я бежал в Восточную Республику, где стал
возчиком. После возвращения поселился здесь. Сан-Тельмо всегда был тихим
кварталом
Борхес Хорхе Луис. Недостойный
Перевод В. Кулагиной-Ярцовой
Наше представление о городе всегда несколько анахронично: кафе успело
выродиться в бар, а подъезд, сквозь арки которого можно было разглядеть
внутренние дворики и беседку, превратился в грязноватый коридор с лифтом в
глубине. Так, я несколько лет считал, что в определенном месте улицы
Талькауано меня ждет книжный магазин "Буэнос-Айрес", но однажды утром
убедился, что его сменила антикварная лавка, а дон Сантьяго Фишбейн, прежний
владелец, умер. Он был довольно толстым... Я помню не столько черты его
лица, сколько наши долгие разговоры. Уравновешенный и основательный, он имел
обыкновение порицать сионизм, который превращает еврея в человека
заурядного, привязанного к одной традиции и одной стране, лишенного тех
сложностей и противоречий, которые сейчас обогащают его. Это он сказал мне,
что готовится довольно полное издание работ Баруха Спинозы, без всей этой
евклидовой терминологии, затрудняющей чтение и придающей фантастической
теории мнимую строгость. Он показывал, но не захотел продать мне любопытный
экземпляр "Приоткрытой каббалы" Розенрота, однако на некоторых книгах
Гинзбурга и Уэйта из моей библиотеки стоит штамп его магазина.
Как-то вечером, когда мы сидели вдвоем, он поведал мне эпизод из своей
жизни, который теперь можно пересказать. Я лишь изменю, как можно
догадаться, некоторые подробности.
"Я собираюсь рассказать вам историю, которая не известна никому. Ни
Ана, моя жена, и никто из самых близких друзей не знают ее. Это произошло
так давно, что будто и не со мной. Вдруг эта история пригодится Для
рассказа, в котором у вас, несомненно, без кинжалов не обойдется. Не помню,
говорил ли я вам когда-нибудь, что я из провинции Энтре-Риос. Не скажу, что
мы были евреи-гаучо, гаучо-евреев не бывает вовсе. Мы были торговцами и
фермерами. Я родился в Урдинарраине, который почти не сохранился в моей
памяти; когда мои Родители перебрались в Буэнос-Айрес, чтобы открыть лавку,
я был совсем мальчишкой. Неподалеку от нас находился квартал Мальдонадо,
дальше шли пустыри.
Карлейль писал когда-то, что люди не могут жить без героев. Курс
истории Гроссо предлагал мне культ Сан-Мартина, но я видел в нем лишь
военного, который когда-то воевал в Чили, а теперь стал бронзовым памятником
и названием площади. Случай столкнул меня с совсем иным героем — с
Франсиско Феррари, к несчастью для нас обоих. Должно быть, вы слышите это
имя впервые.
Хотя наш квартал не пользовался сомнительной славой, как Корралес и
Бахо, но и здесь в каждом альма-сене была своя компания завсегдатаев.
Заведение на углу Триумвирата и Темзы было излюбленным местом Феррари.
Там-то и произошел случай, сделавший меня одним из его приверженцев. Я
собирался купить четвертушку чая. Появился незнакомец с пышной шевелюрой и
усами и заказал можжевеловой водки. Феррари мягко спросил его:
— Скажи-ка, не с тобой ли мы виделись позавчера вечером на танцах у
Хулианы? Ты откуда?
— Из Сан-Кристобаля, — отвечал тот.
— Мой тебе совет, — проникновенно продолжал Феррари, — больше сюда
не ходи. Здесь есть люди непорядочные, как бы они не устроили тебе
неприятности.
И тот, из Сан-Кристобаля, убрался, вместе со своими усами. Возможно, он
был не трусливей Феррари, но понимал, что здесь своя компания.
С этого вечера Феррари стал тем кумиром, которого жаждали мои
пятнадцать лет. Он был темноволос, высок, хорошо сложен, красив — в стиле
того времени. Одевался всегда в черное. Другой случай свел нас. Я шел по
улице с матерью и теткой. Мы поравнялись с компанией подростков, и один из
них громко сказал:
— Дайте пройти этим старухам.
Я не знал, что делать. Тут вмешался Феррари, который вышел из дома. Он
встал перед заводилой и сказал ему:
— Если тебе надо привязаться к кому-нибудь, давай лучше ко мне.
Они ушли гуськом, друг за другом, и никто не произнес ни слова. Они
знали его.
Он пожал плечами, поклонился нам и пошел дальше. Перед тем как уйти, он
обратился ко мне:
— Если ты свободен, приходи вечером в забегаловку. Я остолбенел. Сара,
моя тетка, изрекла:
с животными делало их похожими на крестьян. Подозреваю, что самым
заветным желанием каждого было стать вторым Хуаном Морейрой. В конце концов
они дали мне прозвище Рыжий, но в нем не было презрения. У них я выучился
курить и многому другому.
В одном доме на улице Хунин меня как-то спросили, не друг ли я
Франсиско Феррари. Я сказал, что нет, сочтя утвердительный ответ похвальбой.
Однажды явились полицейские и обыскали нас. Некоторым пришлось идти в
комиссариат; Феррари не тронули. Недели через две повторилось то же самое,
но на этот раз увели и Феррари, потому что у него за поясом был нож. А может
быть, он потерял расположение местного начальства.
Сейчас я вижу в Феррари бедного юношу, которого обманули и предали;
тогда он казался мне Богом.
Дружба не менее таинственна, чем любовь или какое-нибудь другое обличив
путаницы, именуемое жизнью. Мне однажды пришло в голову, что нетаинственно
только счастье, потому что оно служит оправданием само себе. Дело было в
том, что Франсиско Феррари, смелый и сильный, питал дружеские чувства ко
мне, изгою. Мне казалось, что произошла ошибка и что я недостоин этой
дружбы. Я пытался уклониться, но он не позволил. Мое смятение усугублялось
неодобрением матери, которая не могла примирить мои поступки с тем, что она
именовала моралью и что вызывало у меня насмешку. Главное в этой истории --
мои отношения с Феррари, а не совершенная подлость, в которой я сейчас и не
раскаиваюсь. Пока длится раскаяние, длится вина.
Старик, который снова сидел рядом с Феррари, о чем-то тихо с ним
говорил. Они что-то замышляли. Со своего места за столом я, кажется,
разобрал имя Вайдеманна, чья ткацкая фабрика находилась неподалеку от нашего
квартала. Вскоре мне без всяких объяснений было велено обойти кругом фабрики
и хорошенько изучить все входы. Вечерело, когда я перешел ручей и
железнодорожные пути. Мне вспоминаются одиночные дома, заросли ивняка и
пустыри. Фабрика была новая, но выглядела заброшенной и стояла на отшибе;
красный цвет ее стен сливается в моей памяти с закатным небом. Вокруг
фабрики шла ограда. Кроме главного входа было
еще две двери на южной стороне, которые вели прямо в помещения.
Должен признаться, я поздно понял то, что вам уже ясно. Мои сведения о
фабрике подтвердил один из парней, у которого там работала сестра.
Отсутствие компании в альмасене в субботу вечером не осталось бы
незамеченным, и Феррари решил, что налет произойдет в следующую пятницу. Мне
досталось караулить. Пока нас не должны были видеть вместе. Когда мы
оказались на улице вдвоем, я спросил Феррари:
— Ты доверяешь мне?
— Да, — ответил он. — Я знаю, ты поведешь себя достойно мужчины.
Я спокойно спал и эту ночь, и после. В среду я сказал матери, что поеду
в центр смотреть новый ковбойский фильм. Я оделся в самое лучшее, что у меня
было, и отправился на улицу Морено. Трамвай тащился долго. В полицейском
управлении мне пришлось ждать, пока наконец один из служащих, некий Эальд
или Альт, не принял меня. Я сказал, что пришел с секретным сообщением. Он
ответил, что я могу говорить смело. Я раскрыл ему, что задумал Феррари. Меня
удивило, что это имя ему незнакомо; не то что имя дона Элисео.
— А! — сказал он. — Этот из шайки квартала Ориенталь.
Он позвал другого офицера, ответственного за наш район, и они стали
совещаться. Один из них не без издевки спросил:
— Ты пришел донести, потому что считаешь себя порядочным гражданином?
Я почувствовал, что он не поймет меня, и ответил:
— Да, сеньор. Я порядочный аргентинец.
Мне велели выполнять то, что было поручено, но не свистеть при виде
приближающихся полицейских. прощаясь, один из офицеров предостерег меня:
— Будь осторожен. Знаешь, что бывает с теми, кто стукнет.
Полицейские развлекались со мной, как школьники. Я ответил:
Пускай бы меня убили. Это было бы лучше всего.
С рассвета пятницы я чувствовал радость, что настал Решающий день, и
угрызения совести, оттого что не ощущал угрызений совести. Время тянулось
долго. Я почти ничего не ел. В десять вечера мы все вместе пошли к кварталу,
где находилась злополучная фабрика. Одного из нас не было; дон Элисео
заметил, что всегда кто-нибудь подведет. Я подумал, что после во всем
обвинят того, кто не пришел. Только что кончился дождь. Я боялся, что
кто-нибудь станет со мной, но меня поставили одного у двери на южной
стороне. Вскоре появились полицейские, и с ними офицер. Они шли пешком, без
лошадей, чтобы не привлекать внимания. Дверь была взломана, так что они
смогли проникнуть внутрь без шума. Меня оглушили четыре выстрела. Я решил,
что внутри, в темноте, они поубивали друг друга. Тут я увидел выходящих
полицейских и парней в наручниках. Потом двое полицейских проволокли
прошитых пулями Франсиско Феррари и дона Элисео Амаро. На предварительном
следствии говорилось, что они оказали сопротивление при аресте и первыми
открыли огонь. Я знал, что это ложь, потому что никогда не видел у них
револьвера. Полиция воспользовалась случаем свести старые счеты. Потом мне
сказали, что Феррари пытался бежать, но одной пули оказалось достаточно.
Газеты, разумеется, изобразили его героем, каким он, наверное, никогда не
был и о каком я мечтал.
Меня забрали вместе с остальными и через некоторое время выпустили
Борхес Хорхе Луис. Старейшая сеньора
Перевод М. Былинкиной
Четырнадцатого января 1941 года Марии Хустине Рубио де Хауреги
исполнилось сто лет. Она была единственной еще остававшейся в живых дочерью
поколения воителей за Независимость.
Ее отец, полковник Мариано Рубио, был тем, кого без преувеличения можно
назвать "Малым Освободителем". Родился он в округе Мерсед, в семье
скотоводов провинции Буэнос-Айрес, дослужился до чина альфереса в Андской
армии, сражался при Чакабуко, участвовал в трагическом бою под Канча-Раяда,
в битве при Майпу и два года спустя под Арекипой. Говорят, что накануне
этого боя Хосе де Олаваррия и он обменялись шпагами. В начале апреля 1823
года произошло знаменитое сражение при Серро-Альто, но, поскольку оно
происходило в долине, его также называют сражением при Серро-Бермехо.
Венесуэльцы, вечно завидующие нашим ратным подвигам, приписывают эту победу
генералу Симону Боливару, но беспристрастный летописец — из аргентинских
историков — не даст себя ввести в заблуждение и прекрасно знает, что
лавровый венок по праву принадлежит полковнику Мариано Рубио. Именно он, во
главе полка колумбийских гусар, решил исход затянувшегося боя на саблях и
пиках, что и предопределило не менее славную победу под Аякучо, к которой он
тоже причастен. Именно здесь он был ранен. В 1827 году ему довелось
отличиться при Итусаинго, где армией командовал Альвеар. Несмотря на свое
дальнее родство с Росасом, он был человеком Лавалье и разгромил федералов в
схватке, которую всегда называл "сабле-боищем". Когда унитарии были разбиты,
он уехал в Восточную провинцию, где и женился. Во время Великой войны
скончался в Монтевидео, в городке, основанном бланке Орибе. Было ему без
малого сорок четыре года, а этот возраст казался тогда почти старостью. Он
слыл другом Флоренсио Варелы. Звучит весьма правдоподобно, что преподаватели
Военного колледжа махнули на него рукой: он не сдал ни одного города, но и
ни одного экзамена тоже. После себя оставил двух дочек, из коих младшая --
Мария Хустина, та, о которой пойдет здесь речь.
К концу 1853 года вдова полковника со своими двумя дочерьми
обосновалась в Буэнос-Айресе. Им не вернули сельских угодий, конфискованных
тираном Росасом, но воспоминания об утраченных землях, которых они никогда
не видели, долго жили в семье. Семнадцати лет Мария Хустина вышла замуж за
доктора Бернардо Хауре-ги, который, будучи глубоко штатским человеком, тем
не менее сражался у Павона и Сепеды и умер на своем служебном посту в эпоху
Желтой Лихорадки. Он оставил сына и двух дочерей. Мариано, первенец, стал
налоговым инспектором и часто посещал Национальную библиотеку и Архив, горя
желанием написать подробную биографию своего героического деда, но так и не
закончил ее, а может быть, и не начал. Старшая сестра, Мария Эльвира, вышла
замуж за своего кузена, некоего Сааведру, чиновника министерства финансов, а
Хулия — за сеньора Молинари, который, хотя и носил итальянское имя, был
преподавателем латыни и человеком в высшей степени образованным. Я не стану
касаться внуков и правнуков, достаточно того, что читатель уже имеет
представление о славном и обедневшем роде, возглавляемом эпической тенью
предка и его дочерью, родившейся в эмиграции.
Жили они скромно и тихо в Палермо, неподалеку от церкви Гуадалупе, и
Мариано помнил, что он там еще видел — из окошка трамвая компании "Гран
Насьональ" — болотца, окружавшие то или иное ранчо, глинобитное, а не из
цинковых обрезков: вчерашняя бедность была менее бедной, чем та, которую нам
дарит прогресс индустрии. Да и богатство выглядело скромнее.
Жилище семейства Рубио занимало верхний этаж галантерейной лавки своего
квартала. Боковая лестница была узкой; перила, тянувшиеся справа,
продолжались и по стенке темной прихожей, где стояли вешалка и несколько
стульев. Из прихожей двери вели в небольшую гостиную с мягкими креслами, а
из гостиной — в столовую с мебелью красного дерева и застекленной витриной.
Сквозь всегда опущенные жалюзи, спасавшие от жаркого солнца, просачивался
слабый свет. Помнится, там слегка пахло затхлостью. В глубине находились
спальни, ванная комната, маленький патио с раковиной для стирки и помещение
для горничной. В доме не было иных книг, кроме тома Андраде, монографии о
герое с рукописными дополнениями и испано-американского словаря Монтанера и
Симона, купленного потому, что его продавали в рассрочку по умеренной цене.
Зато была еще пенсия, доставлявшаяся всегда с опозданием, и доходы от
сданной в аренду земли — частицы некогда обширного поместья — в
Ломас-де-Саморе.
К той дате, с которой начался мой рассказ, старейшая сеньора жила
вместе с овдовевшей Хулией и ее сыном. Она продолжала ненавидеть Артигаса,
Росаса и Уркису. Первая европейская война, внушившая ей отвращение к немцам,
о которых она знала понаслышке, трогала ее меньше, чем переворот девяностого
года и схватка под Серро-Альто. С 1932-го она стала постепенно гаснуть --
общеизвестные метафоры самые лучшие, ибо единственно верные. Она, понятно,
исповедовала католическую веру, из чего не следует, что верила в Бога,
единого в трех ипостасях, или в бессмертие души. Бормотала молитвы, которых
не понимала, а пальцы перебирали четки. Пасхе и празднику волхвов
предпочитала Рождество, а вместо мате любила пить чай. Слова "протестант",
"еврей", "масон", "еретик" и "безбожник" были для нее синонимами и не
значили ничего. При всех обстоятельствах она называла испанцев "годо", как
говаривали ее родители. В 1910-м не могла поверить, что инфанта, которая все
же была принцесса, изъяснялась, вопреки ожиданиям, как самая простая
галисийка, а не как аргентинская сеньора. Эту бескураживающую новость
сообщила на похоронах ее зятя одна богатая родственница, никогда прежде не
бывавшая у них в доме, но чье имя они жадно искали в столбцах светской
хроники. Для сеньоры Хауреги улицы не меняли своих названий; она вспоминала
улицу Артес, улицу Темпле, улицу Буэн-Орден, улицу Пиедад, две Кальес
Ларгас, площади Парке и Портонес. Члены семейства обожали архаизмы, вольно
или невольно приходившиеся к слову. Говорили, например, не "уругвайцы", а
"восточные". Она не выходила из дому и, наверное, не подозревала, что
Буэнос-Айрес менялся и рос. Первые впечатления особенно ярки; город,
видевшийся ей за входной дверью, был значительно старше города той поры.
когда они переселились из центра. Упряжки быков и повозки еще, наверное,
стояли на площади Онсе, а бессмертники благоухали на лугах Барракас. "Я вижу
во сне умерших" — была одна из ее последних фраз. Она была не глупа, но,
насколько я знаю, никогда не предавалась интеллектуальным радостям, ей
оставались те, что дарила память, а потом забвение. Она всегда была щедрой.
Я помню ее ясные спокойные глаза и улыбку. Кто знает, какую бурю страстей,
ныне угасших, а некогда пылких, пережила эта старая, когда-то прелестная
женщина. Любительница растений, чья безыскусная тихая жизнь была ей близка,
она ухаживала за бегониями в своей комнате и трогала листья, которых уже не
видела. До 1929-го, когда она словно погрузилась в дремоту, ей нравилось
рассказывать разные исторические эпизоды — всегда в одних и тех же словах и
в одном и том же порядке, словно читала "Отче наш", — но мне кажется, они
уже не отражали действительность. И сама она охотно верила россказням. В
общем, была счастлива.
Сон, как известно, — один из самых загадочных наших актов. Мы отдаем
ему треть своей жизни, но не постигли его. Для одних он лишь помрачение
сознания, для других — сложнейшее состояние, охватывающее сразу три
времени: вчера, сегодня и завтра, а для третьих — непрерывное чередование
сновидений. Говорить, что сеньора Хауреги прожила десять лет в неподвижном
хаосе, значило бы, наверное, впасть в ошибку. Каждый миг из этого десятка
лет скорее всего был только настоящим, без предыдущего или последующего, И
не надо слишком очаровываться настоящим, которое мы измеряем сутками и
сотнями листков бесчисленных календарей, своими целями и свершениями, — оно
то самое настоящее, черту которого мы переступаем каждое утро, перед тем как
проснуться, и каждую ночь, перед тем как заснуть. Каждый день мы дважды
становимся старейшей сеньорой.
Члены семейства Хауреги пребывали, как мы уже убедились, в несколько
ложном положении. Они верили, что принадлежат к аристократии, но люди
влиятельные их не знали; они были потомки героя, но учебники по истории, как
правило, его не упоминали. Правда, его имя носила улица, но эта улица,
известная очень немногим, затерялась где-то за Западным кладбищем.
Знаменательная дата близилась. Десятого января явился военный в
парадной форме, с письмом, подписанным самим министром, который сообщал, что
прибудет с визитом четырнадцатого. Хауреги показывали письмо всем соседям,
особо обращая их внимание на бланк и подпись министра. Потом зачастили
корреспонденты, готовившие материал для прессы. Им сообщали нужные сведения,
и по всему было видно, что они наслышаны о полковнике Рубио. Малознакомые
люди по телефону просили включить их в число приглашенных.
Все усердно готовились к великому дню. Натирали воском полы, мыли окна,
с люстр снимали чехлы, полировали красное дерево, чистили серебро из буфета,
переставляли мебель, открыли крышку фортепьяно в гостиной, чтобы показать
бархатную дорожку на клавишах. Люди сновали туда и сюда. Единственным лицом,
далеким суматохе, была сеньора Хауреги, которая, казалось, ни о чем не
ведала. Она улыбалась. Хулия с помощью горничной вырядила ее, словно
покойницу. Первое, что предстояло увидеть гостям при входе, был портрет
героя-полковника и справа, немного ниже, его шпагу, побывавшую с ним во
многих боях. Даже в самые трудные времена они не желали ее продавать и
мечтали принести в дар Историческому музею. Одна любезная соседка одолжила
им для такого случая горшочек с геранью.
Праздник должен был начаться в семь. Съезд гостей назначили на половину
седьмого, ибо знали, что никто не любит смотреть, как "зажигают свечи". В
семь десять не было ни души. И хозяева не без горечи рассуждали о том, чем
хороша и чем плоха такая непунктуальность. Эльвира, вменившая себе в правило
приходить в назначенное время, безапелляционно заявила, что заставлять людей
ждать — значит проявлять к ним неуважение. Хулия, повторяя слова своего
супруга, предположила, что опоздание — признак учтивости, ибо если так
поступают все, значит, это всем удобно и никто никого не торопит. В семь с
четвертью дом был полон. И весь квартал мог умирать от зависти при виде
автомобиля и шофера сеньоры Фигероа, почти никогда не приглашавшей своих
родственников, которые, однако, встречали ее с распростертыми объятиями,
дабы никто не заподозрил, что в последний раз они виделись на похоронах
епископа. Президент прислал личного адъютанта, очень любезного сеньора,
сказавшего, что ему выпала великая честь пожать руку дочери героя Серрольто.
Министр, скоро отбывший, прочитал яркую,
искусно составленную речь, где, правда, больше говорил о Сан-Мартине,
чем о полковнике Рубио. Старая женщина восседала в кресле, откинувшись на
подушки, и временами наклоняла голову или роняла веер. Дамы избранного
общества, "Матроны Отечества", спели ей гимн, который она, казалось, не
слышала. Фотографы составляли из присутствующих живописные группы и
ослепляли своими лампами. Рюмки портвейна и хереса оказалось мало. Открыли
несколько бутылок шампанского. Сеньора Хауреги не произносила ни слова;
сама, наверное, уже не знала, кто она. И с этого вечера слегла в постель.
Когда гости ушли, семейство село за импровизированный холодный ужин.
Запахи кофе и табака скоро вытеснили тонкий аромат духов.
Утренние газеты достойно и правдиво лгали, выражая восторги по поводу
почти сказочного долголетия дочери героя и сообщая, что она --
"красноречивейшая летопись века аргентинской истории". Хулия хотела показать
ей эти заметки. Старейшая сеньора недвижно лежала в сумраке с закрытыми
глазами. Боль или жар ее не мучили. Врач осмотрел ее и сказал: все в
порядке. Через несколько дней она умерла. Нашествие толп, неслыханный шум,
яркие вспышки огней, речи, мундиры, частые рукопожатия и выстрелы
шампанского ускорили ее конец. Она, наверное, думала, что в дом ворвалась
масорка.
Я думаю о погибших под Серро-Альто, думаю о преданных забвению людях
Америки и Испании, нашедших смерть под конскими копытами; думаю, что
последней жертвой сабельной сечи в Перу стала — правда, столетием позже --
эта старая женщина
Борхес Хорхе Луис. Встреча
Перевод Б. Дубина
Пробегая утренние газеты, в них ищут забытья или темы для случайного
вечернего разговора, поэтому стоит ли удивляться, что никто уже не помнит --
а если и помнит, то как сон — о нашумевшем когда-то происшествии, героями
которого были Манеко Уриарте и Дункан. Да и случилось это году в 1910-м,
году кометы и столетия Войны за независимость, а все мы с тех пор слишком
многое обрели и потеряли. Обоих участников давно уже нет в живых; свидетели
же торжественно поклялись молчать. Я тоже поднимал руку, присягая, и
чувствовал важность этого обряда со всей романтической серьезностью своих
девяти-десяти лет. Не знаю, заметили ли остальные, что я давал слово; не
знаю, насколько они сдержали свое. Как бы там ни было, вот мой рассказ со
всеми неизбежными отклонениями, которыми он обязан истекшему времени и
хорошей (или плохой) литературе.
В тот вечер мой двоюродный брат Лафинур взял меня отведать жаркого в
"Лаврах" — загородном поместье кого-то из своих друзей. Не могу указать его
точного расположения; пусть это будет один из тех зеленых и тихих северных
пригородов, которые спускаются к реке и ничем не напоминают о громадной
столице и окружающей ее равнине. Поезд шел так долго, что путь показался мне
бесконечным, но, как известно, время для детей вообще течет медленней. Уже
темнело, когда мы вошли в ворота поместья. Там, почудилось мне, все было
древним, изначальным: аромат золотящегося мяса, деревья, собаки, хворост и
объединивший мужчин костер.
Гостей я насчитал с дюжину, все — взрослые. Старшему, выяснилось
потом, не было и тридцати. Каждый, как я вскоре понял, знал толк в
предметах, на мой взгляд, не стоивших серьезного разговора: скаковых
лошадях, костюмах, автомобилях, дорогих женщинах. Никто не подтрунивал над
моей робостью, меня не замечали. Барашек, мастерски и без суеты
приготовленный одним из пеонов, надолго занял нас в просторной столовой.
Поговорили о выдержке вин. Нашлась гитара; брат, помню, спел "Старый дом" и
"Гаучо" Элиаса Регулеса, а потом — несколько десим на жаргоне, непременном
"лумфардо" тех лет, о ножевой драке в заведении на улице Хунин. Принесли
кофе и сигары. О возвращении домой не было и речи. Я почувствовал (говоря
словами Лугонеса) страх, что уже слишком поздно, но не решился посмотреть на
часы. Чтобы скрыть свое одиночество ребенка среди взрослых, я без
удовольствия проглотил бокал-другой. Уриарте громко предложил Дункану партию
в покер один на один. Кто-то заметил, что это не слишком интересно, и
убеждал сыграть вчетвером. Дункан согласился, но Уриарте, с упорством,
которого я не понял и не попытался понять, стоял на своем. Кроме труко,
когда, по сути, коротают время за проделками и стихами, и незатейливых
лабиринтов пасьянса, я не любил карт. Никем не замеченный, я выскользнул из
комнаты. Незнакомый и сумрачный особняк (свет горел только в столовой)
говорит ребенку больше, чем неведомая страна — путешественнику. Шаг за
шагом я обследовал комнаты; помню бильярдный зал, галерею с прямоугольниками
и ромбами стеклышек, пару кресел-качалок и окно, за которым виднелась
беседка. В темноте я потерял дорогу; наконец на меня наткнулся хозяин дома,
по имени, сколько теперь помню, что-то вроде Асеведо или Асеваль. По доброте
или из коллекционерского тщеславия он подвел меня к застекленному шкафу. При
свете лампы блеснуло оружие. Там хранились ножи, побывавшие не в одной
славной переделке. Он рассказал, что владеет клочком земли в окрестностях
Пергамино и собрал все это, колеся по провинции. Открыв шкаф и не глядя на
таблички, он поведал мне истории всех экспонатов, похожие одна на другую и
различавшиеся разве что местом и временем. Я поинтересовался, нет ли среди
них ножа Морейры, слывшего в ту пору образцом гаучо, как потом Мартин Фьерро
и Дон Сегундо Сомбра. Он ответил, что такого нет, но есть Другой, не хуже, с
полукруглой крестовиной. Вдруг послышались возбужденные голоса. Он мигом
закрыл шкаф, я бросился за ним.
Уриарте вопил, что партнер шельмует. Остальные сгрудились вокруг.
Дункан, помню, возвышался надо всеми, крепкий, сутуловатый, с бесстрастным
лицом и светлыми, почти белыми волосами; Манеко Уриарте был юркий,
темноголовый, вероятно, не без индейской крови, с жидкими задорными усиками.
Все были заметно пьяны; не скажу, вправду ли на полу валялись две-три пустые
бутылки, или эта мнимая подробность навеяна моей страстью к кино. Уриарте не
замолкал, бранясь поначалу язвительно, а потом и непристойно. Дункан,
казалось, не слышал; в конце концов, словно устав, он поднялся и ткнул
Уриарте кулаком. Очутившись на полу, Уриарте заорал, что не спустит
обидчику, и вызвал Дункана на дуэль.
Тот отказался и прибавил, как бы оправдываясь:
— Дело в том, что я тебя боюсь.
Все расхохотались.
Уриарте, уже встав на ноги, отрезал:
— Драться, и сейчас же.
Кто-то — прости ему Бог — заметил, что оружие искать недалеко.
Не помню, кто открыл шкаф. Манеко Уриарте взял! себе клинок поэффектнее
и подлиннее, с полукруглой! крестовиной; Дункан, почти не глядя, — нож с
деревянной ручкой и клеймом в виде кустика на лезвии. Выбрать меч, вставил
кто-то, вполне в духе Манеко: он любит играть наверняка. Никто не удивился,
что в этот миг его рука дрогнула; все были поражены, когда то же произошло с
Дунканом.
Традиция требует, чтобы решившие драться уважали дом, где находятся, и
покинули его. То ли в шутку,
то ли всерьез мы вышли в сырую ночь. Я захмелел, но не от вина, а от
приключения; мне хотелось, чтобы на
моих глазах совершилось убийство и я мог рассказывать и помнить об
этом. Кажется, в тот миг взрослые
сравнялись со мной. И еще я почувствовал, как нас опрокинуло и понесло
неумолимым водоворотом. Я не
слишком верил в обвинения Манеко; все считали, что дело здесь в давней
вражде, подогретой вином.
Мы прошли под деревьями, миновали беседку. Уриарте и Дункан шагали
рядом; меня удивило, что они следят друг за другом, словно опасаясь подвоха.
Обогнули лужайку. Дункан с мягкой решимостью уронил:
— Это место подойдет.
Двое замерли в центре. Голос крикнул:
— Бросьте вы эти железки, давайте врукопашную!
Но мужчины уже схватились. Сначала они двигались неуклюже, как будто
боялись пораниться; сначала каждый смотрел на клинок другого, потом уже --
только в глаза. Уриарте забыл свою вспыльчивость, Дункан — свое безучастье
и презрение. Опасность преобразила их: теперь сражались не юноши, а мужчины.
Я воображал себе схватку хаосом стали, но, оказалось, мог следить — или
почти следить — за ней, словно это была шахматная партия. Конечно, годы
подчеркнули или стерли то, что я тогда видел. Сколько это длилось, не помню;
есть события, которые не умещаются в привычные мерки времени.
Вместо пончо, которыми в таких случаях заслоняются, они подставляли
ударам локти. Вскоре исполосованные рукава потемнели от крови. Пожалуй, мы
ошибались, считая их новичками в подобном фехтовании. Тут я заметил, что они
ведут себя по-разному. Оружие было слишком неравным. Чтобы сократить разрыв,
Дункан старался подойти ближе; Уриарте отступал, нанося длинные удары снизу.
Тот же голос, который напомнил о шкафе, прокричал:
— Они убьют друг друга! Разнимите их!
Никто не двинулся с места. Уриарте попятился. Дункан атаковал. Тела их
почти соприкасались. Нож Уриарте тянулся к лицу Дункана. Вдруг, словно
укоротившись, вошел ему в грудь. Дункан вытянулся в траве. И прошептал,
почти выдохнул:
— Как странно! Точно во сне.
Он не закрыл глаз и не шелохнулся. Я видел, как человек убил человека.
Манеко Уриарте склонился над мертвым, прося у него прощения. Он плакал
не скрываясь. То, что произошло, свершилось помимо него. Теперь я понимаю:
он раскаивался не столько в злодеянии, сколько в бессмысленном поступке.
Смотреть на это не было сил. То, чего я так желал, случилось и
раздавило меня. Потом Лафинур рассказывал, что им пришлось потрудиться,
извлекая нож. Стали совещаться. Решили лгать как можно меньше и облагородить
схватку на ножах, выдав ее за дуэль на шпагах. Четверо, включая Асеваля,
предложили себя в секунданты. В Буэнос-Айресе все можно устроить: друзья
есть везде.
На столе из каобы осталась куча английских карт и Кредиток. Их не
хотели ни трогать, ни замечать.
Позже я не раз подумывал довериться кому-нибудь из Друзей, но снова
чувствовал, насколько заманчивее владеть тайной, чем раскрывать ее. Году в
1929-м случайный разговор вдруг подтолкнул меня нарушить долгое молчание.
Отставной полицейский комиссар дон Хосе Олаве Рассказывал мне о
поножовщиках, заправлявших в низине Ретиро; этот народ, заметил он, не
гнушался ничем, лишь бы одолеть соперника, но до Гутьерреса и братьев
Подеста об открытых схватках здесь почти не слыхали. Я возразил, что был
свидетелем одной из таких, и рассказал ему о событиях почти двадцатилетней
давности.
Он слушал с профессиональным вниманием, а потом спросил:
— Вы уверены, что ни Уриарте, ни другой, как его там, раньше не брали
ножа в руки? В конце концов, они могли чему-то научиться у себя в поместьях.
— Не думаю, — ответил я. — Все в тогдашней компании хорошо знали
друг друга, но для всех это было полной неожиданностью.
Ола


