Михаил Агеев. Роман с кокаином
страница №2
...ольше кусаемые клопами смотрительского дивана; что, наконец,как теперь есть люди, голодные, жалкие, и в лохмотьях, шагающие
по шпалам, так и тогда были люди такие же голодные, такие же
жалкие, в таких же лохмотьях бредущие по почтовому тракту.
Давно уже сгнили шелка, развалились, рассохлись кареты, и
сожрала моль соболя, а люди словно остались все те же, словно и
не умирали, и все так же мелко гордясь, завистничая и враждуя,
взошли в сегодняшний день. И не было уже штейновского
игрушечного прошлого, умаленного нынешним паровозом и
электричеством, потому что придвигаемое к нам буркевицевской
силой это прошлое принимало явственные очертания нашего
сегодняшнего дня. Но снова переходя к событиям, снова вводя в
них бытовые черты, сличая их с характерами и действиями
отдельных лиц, Буркевиц упорно и уверенно гнул в нужную ему
сторону. Эта кривая его рассказа, после многих и режущих
сопоставлений, нисколько не вступая в утверждение и потому
приобретая еще большую убедительность, сводилась к тому выводу,
которого сам он не делал, предоставляя его сделать нам, и
который заключался в том-де, что в прошлом, в этом далеком
прошлом — нельзя не заметить, нельзя не увидеть возмутительную
и кощунственную несправедливость: несоответствие между
достоинствами и недостатками людей, и облегающими их, одних
соболями, других лохмотьями. Это в прошлом. На настоящее он уже
и не намекал, словно крепко зная, как хорошо, как досконально
известно нам это возмутительное несоответствие в нашем сегодня.
Но паутина уже сплетена. По ее путанным, стальным и
неломающимся прутьям, по которым все мы уверенно шли, не могли
не идти вслед за Буркевицем, — мы приходили к непотрясаемой
уверенности в том, что как прежде, — во времена лошадиной
тяги, так и теперь во времена паровозов, — жить человеку
глупому легче, чем умному, хитрому лучше, чем честному, жадному
вольготней, чем доброму, жестокому милее, чем слабому,
властному роскошней, чем смиренному, лживому сытнее, чем
праведнику, и сластолюбцу слаще, чем постнику. Что так это
было, и так это будет вечно, пока жив на земле человек.
Класс не дышал. В комнате было чуть не тридцать человек, а я
отчетливо слышал, как цокали запрещенные начальством часы в
кармане соседа. Историк сидел на кафедре, щурил рыжие ресницы в
журнал, изредка так морщась и поскребывая всей пятерней
бородку, словно говорил: — вот так гусь лапчатый.
Буркевиц заканчивал свой рассказ напоминанием о той болезни,
которая, развиваясь много веков, постепенно охватывала
человеческое общество, и которая, наконец, теперь, в нынешнюю
эпоху технических совершенствований, уже повсеместно заразила
человека. Эта болезнь — пошлость. Пошлость, которая
заключается в способности человека относиться с презрением ко
всему тому, чего он не понимает, причем глубина этой пошлости
увеличивается по мере роста никчемности и ничтожества тех
предметов, вещей и явлений, которые в этом человеке вызывают
восхищение.
И мы понимали. Это был меткий камень в штейновскую морду,
которая как раз в это время что-то усиленно разыскивала в
парте, зная, что теперь все глаза обращены на нее.
Но понимая, в кого брошен камень, мы также понимали и нечто
другое. Это другое заключалось в понимании того, что эта,
казалось бы безнадежная, веками налаженная несправедливость
людских отношений, о которых намеками рассказывал Буркевиц,
нисколько не повергает ни его самого ни в уныние, ни в
бешенство, а является как бы тем горючим, нарочно для него
приготовленным веществом, которое, вливаясь в его нутро, не
дает разрушающего взрыва, а горит в нем ровным, спокойным и
шибким огнем. Мы смотрели на его ноги в стоптанных нечищенных
ботинках, на потертые брюки с неуклюже выбитыми коленями, на
его шарами налитые скулы, крошечные серые глаза и костистый лоб
под шоколадными вихрами, и чувствовали, чувствовали
непреодолимо и остро, как бродит и прет в нем страшная русская
сила, которой нет ни препон, ни застав, ни заград, сила
одинокая, угрюмая и стальная.
6
Эта борьба между Буркевицем, Штейном и Айзенбергом, которую
Штейн язвительно окрестил борьбой белой и грязной розы, эта
борьба, в которой чрезвычайный перевес Буркевица чувствовался
решительно всеми, закончилась тотчас, лишь только единодушное
мнение класса было о ней громко высказано.
Это случилось совершенно случайно. Как-то, в начале ноября,
утром, когда все расселись по партам в ожидании историка, в
класс быстро зашел ученик восьмого класса с такой
решительностью, что весь класс встал на ноги, приняв его за
преподавателя. Послышались чрезвычайно витиеватые ругательства,
причем настолько дружные, что ученик этот, нахально взойдя на
кафедру и разведя руками, сказал: — простите, господа, но я не
понимаю, что здесь, — арестантская камера для уголовных, в
которой вошедшего товарища приняли за начальника тюрьмы, — или
здесь шестой класс московской классической гимназии?
— Господа, — продолжал он с чрезвычайной серьезностью, — я
прошу на минуту вашего внимания. Сегодня утром прибыл в Москву
господин министр народного просвещения, и есть основание
предполагать, что завтра, в течение дня, он посетит нас. Мне
кажется, не к чему говорить вам о том, ибо вы это и сами
знаете, какое значение имеет для нашей гимназии то впечатление,
которое господин министр вынесет из этих стен. Совершенно
очевидно также и то, что дирекция гимназии, не считая для себя
возможным сговариваться с нами в смысле подготовки к такому
посещению, будет, однако, смотреть с благожелательством, коль
скоро нечто подобное будет предпринято нами самими. Господа, я
попрошу вас теперь назвать мне вашего лучшего ученика, который
должен будет сегодня вечером присутствовать на маленьком
совещании, а завтра он, как ваш выборный, сообщит вам общее
решение, которому каждый из вас, желающий поддержать
долголетнюю и незапятнанную честь нашей славной гимназии,
подчинится беспрекословно .
Сказав это, он приподнял раскрытую книжонку к своим, видимо,
очень близоруким глазам и, навострив в бумагу карандаш и моргая
глазами, как это делает человек в ожидании звука, добавил: --
так как фамилия?
И класс, ухнув гулом голосов, так что в стеклах дзыкнули
сотни злых мух, заревел: — Бурке-виц. И даже сзади кто-то
любовно добавил — выходи, Васька, — хотя и выходить было
некуда и совершенно не нужно. Гимназист записал, поблагодарил и
поспешно вышел. Игра была проиграна. Борьба закончена. Буркевиц
стал первым.
И словно зная, что соревнованию пришел конец (хотя, может
быть, еще и по другим каким причинам), вошедший в класс
историк, садясь и потом злобно шаркая по кафедре ногами, тут же
вызвал Буркевица, и, попросив рассказать текущий урок,
прибавил: — попрошу вас держаться в рамках ги-имназического
к-курса. И Буркевиц понял. Он начал рассказывать текущий урок,
и рассказал его в духе гимназического курса, в духе
незапятнанной чести нашей славной гимназии и в духе господина
министра народного просвещения, который в это утро прибыл в
Москву.
— Если бы сопля меня не сделала человеком, то заместо
человека я сделался бы соплей. — Так говорил мне Буркевиц во
время выпускных экзаменов, после того, как произошедший скандал
с гимназическим священником нас немного сблизил. Но это было
уже в наши прощальные дни в гимназии. До этого же Буркевиц ни
со мной и вообще ни с кем не говорил ни слова, продолжая
считать нас чужими, и за все время, вне гимназической
необходимости, сказал всего несколько слов Штейну по следующему
поводу. Однажды, во время большой перемены, собравшаяся вокруг
Штейна толпа гимназистов начала с ним беседу о ритуальных
убийствах, причем кто-то с жестокой улыбкой спросил у Штейна,
верит ли он, Штейн, в возможность и в существование ритуальных
убийств. Штейн тоже улыбался, но когда я увидел эту его улыбку,
у меня сжалось за него сердце. — Мы, евреи, — отвечал Штейн,
— не любим проливать человеческую кровь. Мы предпочитаем ее
высасывать. Ничего не поделаешь — надо быть европейцем. — Вот
в эту-то минуту Буркевиц, стоявший тут же, вдруг неожиданно для
всех впервые обратился к Штейну. — А вы, кажется, господин
Штейн, — сказал он, испугались здесь антисемитизма? А
напрасно. Антисемитизм вовсе и не страшен, а только противен,
жалок и глуп: противен, потому что направлен против крови, а не
против личности, жалок потому, что завистлив, хотя желает
казаться презрительным, глуп потому, что еще крепче сплочает
то, что целью своей поставил разрушить. Евреи перестанут быть
евреями только тогда, когда быть евреем станет не невыгодно в
национальном, а позорно в моральном смысле. Позорно же в
моральном смысле станет быть евреем тогда, когда наши господа
христиане сделаются наконец истинно-христианами, иначе говоря
людьми, которые, сознательно ухудшая условия своей жизни --
дабы улучшить жизнь всякого другого, будут от такого ухудшения
испытывать удовольствие и радость. Но пока этого еще не
случилось, и двух тысяч лет для этого оказалось недостаточным.
Поэтому напрасно вы говорите, господин Штейн, пытаетесь купить
ваше сомнительное достоинство, унижая перед этими свиньями тот
народ, к которому сами вы имеете честь, слышите ли, имеете
честь принадлежать. И пусть вам будет стыдно, что я — русский,
говорю это вам — еврею.
Я стоял молча, так же как и все. И, кажется, так же, как и
все, в первый раз, в первый раз за всю мою жизнь испытывал
острую и сладостную гордость от сознания того, что русский, и
что среди нас есть хотя один такой как Буркевиц. Почему и
откуда вдруг взялась во мне эта гордость — я хорошенько не
знал. Я знал только, что Буркевиц сказал несколько слов, причем
раньше, чем понял смысл его слов, я уже почувствовал в его
словах какое-то особенное рыцарство, рыцарство личного
самоуничижения ради защиты слабого и обездоленного инородца,
рыцарство, столь свойственное русскому человеку в национальных
вопросах. И уже потому, что никто из нас не обругал Буркевица,
что толпа, обступившая Штейна, быстро начала расходиться,
словно не желая участвовать в недостойном их деле, и что
некоторые говорили — верно, Васька, — правильно, Васька,
молодец, — мне показалось, что и другие испытывали совершенно
то же, что и я, и что хвалят они Буркевица за то понимающее
чувство национальной гордости, которое он этими словами им
доставил. Но не испытывал, да и не мог, конечно, испытывать
этих чувств сам Штейн. Резко отвернувшись, злобно улыбаясь, он
отошел к Айзенбергу и, просунув свои громадные белые пальцы за
ремень Айзенберга и так притягивая его к себе, о чем-то тихо
ему не то говорил, не то спрашивал.
В первые затем минуты я испытывал некоторую смутную неприязнь
к Штейну. Однако неприязнь эта быстро прошла, поскольку я
сообразил, что если бы тогда, — во время перемены, — когда
приходила в гимназию с конвертом моя мать, и я, поступив точно
так же, как и Штейн, — отрекся от нее, полагая, что тем самым
спасаю свое достоинство, — что если бы тогда к нам подошел бы
тот же Буркевиц и сказал бы мне, что негоже сыну совеститься и
отрекаться от своей матери только потому, что она старая,
уродливая и оборванная, а что должно сыну любить и почитать
свою мать, и тем больше любить, и тем больше почитать, чем
старее, дряхлее и оборваннее она, — если бы случилось тогда во
время перемены нечто подобное, то весьма возможно, что те из
гимназистов, что спрашивали меня о шуте гороховом, и
согласились бы с Буркевицем, и, может быть, даже поддакнули бы
ему, — но я-то, я-то сам уже конечно испытывал бы этот стыдный
момент, не столько навязываемую мне каким-то посторонним любовь
к моей собственной матери, сколько вражду против этого
вмешивающегося совершенно не в свое дело человека.
И, движимый этой общностью чувств, я подошел к Штейну и,
крепко и тесно обняв его за талию, пошел с ним в обнимку по
коридору.
7
За две недели до начала выпускных экзаменов, в апреле, когда
война с Германией бушевала уже полтора с лишним года, все
близко окружавшие меня гимназисты, а в том числе и я, потеряли
к ней решительно всякий интерес.
Я еще хорошо помнил, как в первые дни объявления войны я был
очень взволнован, и что волнение это было чрезвычайно приятным,
молодеческим и, пожалуй, даже просто радостным. Целый день я
ходил по улицам, нераздельно смыкаясь с — точно в пасхальные
дни — праздной толпой, и вместе с этой толпой очень много
кричал и очень громко ругал немцев. Но ругал я немцев не
потому, что ненавидел их, а потому только, что моя ругань и
брань были тем гвоздем, который, чем больше я его надавливал,
тем глубже давал мне почувствовать эту в высшей мере приятную
общность с окружающей меня толпой. Если бы в эти часы мне
показали бы рычаг и, предложив его дернуть, сказали бы, что при
повороте этого рычага взорвется вся Германия, взорвутся
покалеченными, что при повороте этого рычага ни единого немца
не останется в живых, — я бы не задумываясь дернул бы за этот
рычаг, а дернув, с приятностью пошел бы раскланиваться. Слишком
я уж был уверен, что если такое было бы осуществимо и
осуществлено, то эта толпа исступленно, дико ликовала бы.
Вероятно, именно это духовное соприкосновение, эта сладенькая
общность с такой толпой, помешали моему воображению взыграть
тем образом, который возник во мне через несколько дней, когда,
лежа в темной комнатенке моей на диване, представилось мне, что
на помосте посередине большой площади, заполненной толпой,
приводят мне белого германского мальчика, которого я должен
зарубить. — Руби его, — говорят, нет, приказывают мне, --
руби его на смерть, руби по башке, руби, ибо от этого зависит
твоя жизнь, жизнь твоих близких, счастье, расцветы твоей
родины. Не зарубишь — будешь наказан жестоко. — А я, глянув
на белокурое темя этого немецкого мальчика и в его водянистые и
умоляющие глаза — отшвыриваю топор и говорю: — воля ваша, я
отказываюсь. И заслышав мой ответ, этот мой жертвенный отказ,
толпа, дико ликуя, хлещет в ладоши. Таково было мое мечтание
через несколько дней.
Но как в моем первом представлении, где, простым поворотом
рычага уничтожая шестьдесят миллионов людей, я руководствовался
отнюдь не враждой к этим людям, а только тем предполагаемым
успехом, который выпадал бы на мою долю, сверши я нечто
подобное, — так точно в моем отказе зарубить этого стоящего
перед моими глазами мальчика я руководствовался не столько
страхом пролития чужой крови, не столько уважением к
человеческой жизни, сколько стремлением придать своей личности
ту исключительность, которая тем больше возвышалась, чем
большее наказание ожидало меня за мой отказ.
Уже через месяц я остыл к войне, и если, с подогретым
восхищением читая в газете о том, что русские побили где-то
немцев, приговаривал при этом: так им и надо, сволочам, зачем
полезли на Россию, — спустя еще месяц, читая о какой-нибудь
победе немцев над русскими, точно так же говорил: так им и
надо, сволочам, не лезли бы на немцев. А еще через месяц
вскочивший у меня на носу чирей бесил, заботил и волновал меня
если не больше, то уж во всяком случае искренне, чем вся
мировая война. Во всех этих словах, как — война, победа,
поражение, убитые, пленные, раненые — в этих жутких словах,
которые в первые дни были столь трепетно живыми, словно караси
на ладонях, в этих словах для меня обсохла кровь, которой они
были писаны, а обсохнув, превратилась в типографскую краску.
Эти слова сделались как испорченная лампочка: штепсель щелкал,
а она не вспыхивала, — слова говорились, но образ не возникал.
Я уж никак не мог предполагать, что война может еще искренне
волновать людей, которых она непосредственно не затрагивает, и
так как Буркевиц вот уже три года совершенно не общался ни со
мной, ни вообще с кем-либо в нашем классе, то мы вследствие
сего и не могли, конечно, знать его мнений о войне, будучи,
впрочем, уверены, что оно никак не может быть иным, чем наше.
То обстоятельство, что Буркевиц не присутствовал в актовом зале
во время молебствия о ниспослании победы, было вообще не
замечено, и вспомнили об этом только уже после происшедшего
столкновения, — касательно же его постоянного манкирования
уроков по изучению военного строя, введенного в гимназии вот
уже несколько месяцев, то это было толкуемо то ли его
нездоровьем, то ли нежеланием отдавать свое первенство, хотя бы
физическое, посредственному Такаджиеву, оказавшемуся
замечательно ловким и сильным парнем. И присутствуя при этом
ужасном столкновении, я в своем невежестве даже не знал, что
слова, говоримые Буркевицем, — это только тот гром от той
молнии, которая вскинулась вот уже много десятков лет тому
назад из дворянского гнезда Ясной Поляны.
8
В нашем выпускном классе был пустой урок. Заболел и не явился
словесник, и наш класс, стараясь не шуметь, дабы не потревожить
занятий в шестом и седьмом классах, наружные двери, которых
выходили в это же отделение, тихо бродил по коридору.
Начальства не было. Классный наставник, полагаясь на нас,
которых он теперь называл — без пяти минут студенты, --
отлучился в классную нижних этажей. Настроение у большинства
было приподнятое: через десяток дней начинались выпускные
экзамены — последний гимназический этап.
У большого трехстворчатого окна, что у самой двери, собралась
небольшая группа гимназистов с Ягом посередке, который о чем-то
тихо, но оживленно рассказывал. Кто-то из окружающих, возражая,
прервал Яга, но Яг, видимо обозленный, забыв о необходимости
говорить полушепотом, громким окриком выругался матерно.
В это самое мгновение большинство уже заметили, в чем дело, и
вся группа начала перестраиваться из круга лицом к Ягу, — в
полукруге лицом к гимназическому батюшке. Никто, однако, не
слыхал, когда и как он вошел в дверь.
— Как вам не стыдно, дети, — сказал он, выждав, пока все
заметили его присутствие, и обращаясь ни к кому, и потому ко
всем, своим укоризненно-сладковатым, старческим голосом. --
Подумайте о том, — продолжал он, — что через несколько лет вы
уже войдете полновластными гражданами в общественную жизнь
великой России. Подумайте о том, что те унижающие слова,
которые я имел здесь несчастье слышать, ужасны по своему
смыслу. Подумайте о том, что, если смысл такого ругательства и
не доходит до вашего сознания, то это не оправдывает, а еще
больше вас осуждает, потому что доказывает, что эти ужасные
слова употребляются вами ежечасно, ежеминутно, что они — эти
слова, перестав быть для вас ругательством, стали
изобразительным средством вашей речи. Подумайте о том, что вам
выпало счастье изучать музыку Пушкина и Лермонтова и что этойто
музыки ждет от вас наша несчастная Россия, этой и никакой
другой.
По мере того как он говорил, глаза стоявших перед ним
гимназистов становились какими-то тупыми, непропускающими:
можно было бы подумать, что во всех этих глазах отсутствует
решительно всякое выражение, если бы не знать, что именно это
отсутствие выражения должно выражать то, что они-то не
ругались, и к ним все эти укоряющие слова нисколько не
относятся. Но одновременно с тем, как глаза и лица всей группы
становились все более безразличноскучающими, — глазки
Буркевица, который теперь только тихо подошел, делались все
более живыми и озорными, губы его тонко разлезались в злую
улыбку, — и слова священника, словно иголки, бросаемые в
полукруг этих каменных глаз и лиц, уже независимо от воли
бросающей их руки сплетались и клеились к намагниченной точке
буркевицевской улыбки. Выходило, будто ругался Буркевиц, и
последние слова о Пушкине и Лермонтове относились уже всецело к
нему.
— Вы, батюшка, — возразил Буркевиц тихим и страшным
голосом, — знакомы, видимо, с господами Пушкиным и Лермонтовым
только по казенным хрестоматиям и считаете более близкое
знакомство с ними, поскольку оно опровергает ваше мнение,
излишним.
— Да, — твердо возразил батюшка, — для вас я считаю
дальнейшее знакомство с этими писателями излишним, как считаю
необходимым, прежде чем подарить ребенку розу, срезать с нее
шипы. Вот как. А теперь позвольте еще раз всем вам напомнить,
что ругательские слова, которые я здесь слышал, недопустимы и
недостойны христианина.
Последние слова он сказал резко, старой своей, чуть дрожащей
рукой поправляя крест на лиловой рясе. Почему же он продолжает
стоять, почему не уходит, — подумал я, но посмотрел на
Буркевица и понял. Лицо Буркевица как-то вдруг похудело, стало
сырым и дергалось, глаза с пронзительной ненавистью смотрели
прямо в лицо священнику. — Сейчас он его ударит, — подумал я.
Буркевиц судорожно занес руки назад, словно поймал кого позади
себя, сделал шаг вперед и с неожиданной, предприимчивой
звонкостью заговорил.
— Ругательские слова, как вы изволили заметить, недостойны
христианина. Что ж, против этого никто не возражает. Но уж если
вы, служитель Бога, взялись наставлять нас на путь истинный, то
не взыщите, коли я спрошу вас — где, в чем, когда и как
проявили вы сами-то эти неведомые нам достоинства христианина,
непременность выполнения которых вы решили нам здесь внушать.
Где были вы, к слову сказать, с вашими достоинствами
христианина, когда десять месяцев тому назад кровожадные толпы
с цветными тряпками перли по улицам Москвы, толпы так
называемых людей, по кровожадности и тупости своей недостойные
сравнения со стадом диких скотов, — где были вы, служитель
Бога, в этот ужасный для нас день? Почему вы, поборник
христианства., не собрали нас, детей, как вы нас называете, --
здесь, в этих стенах, в этом доме, в котором вы взяли на себя
смелость учить нас заповедям Христа, — где были вы, спрашиваю
я вас, и почему молчали тогда, в день объявления войны, в день
обнародования закона о поощрении братоубийства, — и вдруг
заговорили теперь, подслушав сказанное здесь ругательство? Уж
не потому ли, что братоубийство не столько противоречит, не
столько идет вразрез с пониманием вами христианского
достоинства, сколько сказанное здесь ругательство? Я признаю:
ругаться так, как ругаются здесь, — непозволительно
христианину, и вы правы, правы, что протестовали против
услышанного ругательства. Но где же были вы, служитель Христа,
где были вы все эти десять месяцев, когда каждодневно и
каждоминутно у детей насильно отрывали и отрывают их отцов, у
матерей их мальчиков, — чтобы отняв, насильственно же посылать
в огонь, на убийство, на смерть, — где были вы все это время,
и почему в ваших проповедях не протестовали против всех этих
преступлений хотя бы так, как это сделали здесь по случаю
услышанного ругательства? Почему? Почему? Уж не потому ли, что
все эти ужасы тоже нисколько не противоречат христианскому
достоинству? Почему вы, достойный страж христианства, нашли в
себе наглость улыбаться и поощрительно кивать нам вашей
священной головой, когда однажды, проходя по гимназическому
двору, вы увидели, как нас, ваших детей, учат теперь ежедневно
ружейным приемам, как нас учат искусству братоубийств? Чему же
вы так поощрительно улыбались, глядя на нас, и почему молчали?
Не потому ли уж, что учить детей ружейным приемам тоже не
претит вашему христианскому достоинству? И как осмелились вы,
прикрываясь именем Христа, нарочито презреть заповеди Того,
Чьим светлым именем вы желаете оправдать вашу жалкую жизнь, как
посмели вы молиться, слышите ли, молиться о том, чтобы брат
победил бы брата, чтобы брат покорил бы брата, чтобы брат убил
бы врага? О каком враге вы теперь говорите? Уж не о том ли, о
котором еще год тому назад вы сладким голоском вещали, что его
должно и прощать и любить? Или, быть может, такая молитва о
покорении, о насилии, об убийстве и уничтожении одним человеком
другого — тоже не противоречит вашему пониманию христианского
достоинства? Опомнитесь же вы, жалкий церковный чиновник,
отупевший и разжиревший на народных харчах; опомнитесь и не
оправдывайтесь тем, что ваши единоверческие сослуживцы, рискуя
жизнью там, на полях ужаса, причащают умирающих и умиротворяют
истекающих кровью. Не оправдывайтесь этим, ибо, как вам, так и
им слишком хорошо ведомо, что ваша задача, что ваш христианский
долг умиротворять не больных, уже истекающих кровью, — а
здоровых, только еще идущих убивать. Так не уподобляйтесь же
врачу, который сифилистические язвы лечит гольдкремом, и не
пытайтесь оправдываться еще тем, что вы потворствуете этому
страшному делу — из преданности монарху или правительству, из
любви к родине или к так называемому русскому оружию. Не
оправдывайтесь, ибо знаете вы, что ваш монарх — Христос, ваша
родина — совесть, ваше правительство — Евангелие, ваше оружие
— любовь. Так опомнитесь же и действуйте. Действуйте, потому
что дорога каждая минута, потому что каждую минуту, каждую
секунду люди стреляют, люди убивают, люди падают. Опомнитесь и
действуйте, ибо люди и матери, и отцы, и дети, и братья, и все,
и все — ждут от вас, именно от вас, чтобы вы — служители
Христа, бесстрашно жертвуя вашими жизнями, вмешались бы в этот
позор, и, встав между безумцами, крикнули бы громко, — громко
потому, что вас много, вас так много, что вы можете крикнуть на
весь мир: — люди, остановитесь, — люди, перестаньте убивать!
Вот, вот, вот в чем ваш долг.
Глядя на то, как Буркевиц, странно взмахнув рукой, с
завалившейся головой, страшно трясясь и шатаясь, прошел мимо
нас и вышел за дверь на лестницу, — у меня была только одна
мысль: — пропал, эх, пропал ты, бедный Васька.
Лишь через мгновение, оглянувшись в противоположном
направлении, я увидел, как красивым изгибом огладив косяк,
исчезла в двери лиловая ряса.
И в ту же самую секунду, когда все бросились друг к другу,
взволнованно говоря и махая руками, — где-то внизу начался
глухой гул, грозно усиливаясь, словно в дом ворвалась морская
вода, шел он кверху, — от него дрожали окна и стены и пол, и
наконец и в нашем коридоре гул этот разорвался оглушающим
грохотом сквозь распахнувшиеся двери шестого и седьмого
классов. Урок кончился.
9
Чтобы не сообщать подробностей этого чрезвычайного
происшествия двум младшим классам, заполнившим на время
перемены коридор, — все мы зашли в класс.
— Это же идиот, ведь это же и форменный идиот, — говорил
Штейн, кладя на плечо Яга свою белую руку, которая на черном
сукне походила на расплескавшееся пятно сливок.
— Нет, Штейн, ты брат, не мешайся, — отстранился от него
Яг. — Ты, можно сказать, европеец, а тут, брат, азиатское
дело. Ты пойми: толкование талмуда не нарушено, а потому тебе
волноваться не гоже.
И выждав, когда Штейн оскорбленно отошел к своей парте, Яг
вполголоса обратился к возбужденной группе, скопившейся у окна.
— Ведь этому дивиться надо, — сказал Яг, — до чего наши
еврейчики духовенство обожают: попа, ни Боже мой, не тронь, --
все жиды взбунтуются.
— Такая сафпадэние, — закачал головой Такаджиев, но никто
не засмеялся. В группе шел горячий обмен мнений. Однако никому
не давали высказаться, взволнованно перебивая, оспаривая,
отвергая. Одни говорили, что Буркевиц прав, что война никому не
нужна, что она губительна и прибыльна только генералам и
интендантам. Другие говорили, что война дело славное, что не
будь войн — не было бы и России, что нечего слюнтяйничать, а
надо биться. Третьи говорили, что хотя война дело ужасное,
однако, в настоящий момент вынужденное, и что если хирург во
время операции и разочаровался в медицине, то это не дает ему
еще права не докончить операции, уйти и бросить больного.
Четвертые говорили, что хотя война нам и навязана, и что звание
великого государства не допускает заговорить о мире, однако
мысль Буркевица правильная, и что духовенство всего мира,
исходя из единых принципов христианства, обязано было бы, даже
не считаясь с опасностью преследования его военным законом,
протестовать и бороться против дальнейшего ведения войны.
Против последнего мнения возражал Яг.
— Эх, ребятушки, — говорил он. — Да о каких-таких это вы
христианских принципах говорите? Да ежели Буркевицу-то эти
самые христианские принципы так уж дороги, так с чего же это
он, дозвольте вас спросить, три года с нами ни единым словечком
не обмолвился? Три года, подумать только. А что-ж мы ему худого
сделали, что посмеялись? Да завидя этакую соплю, тут бы и
лошади засмеялись. Да я такой сопли, прости Госсподи, за всю
жизнь не видывал. Так с чего же это он волком смотрит, все
укусить прилаживается. Не-ет, милые, тут дело иное. Ему война,
можно сказать, как воздух необходима. Ему не христианства
надобно, а его нарушения, — потому он паскуда бунтовать
задумал. Вот он что.
Я стоял поодаль и решал для себя: как могло все это
случиться, что Буркевиц, лучший ученик, гордость гимназии,
несомненный обладатель золотой медали, — как могло произойти,
что этот Буркевиц погиб? То, что он погиб, было очевидно,
потому что внизу, сегодня же, быть может уже теперь сзывают
педагогический совет, который, конечно, единогласно выбросит
его с волчьим паспортом. Тогда прощай университет. И как же ему
должно быть обидно, в особенности, когда все это за десять дней
до выпускных экзаменов. (Я постоянно чувствовал, что человек
испытывает свое отчаяние тем острее, чем ближе удалось ему
приблизиться ко вдруг ускользающей от него конечной цели, --
хотя я при этом прекрасно понимал, что близость цели нисколько
не означает большую непременность ее достижения — чем с любой,
значительно более отдаленной от этой цели, точки. В этом пункте
у меня начиналось отделение чувства от разума, практики от
теории, — где первое существовало наравне со вторым, и где оба
— разум и чувство — не были в состоянии ни, помирившись,
слиться воедино, — ни, поборовшись, один другого побороть.)
Но как же могло с Буркевицем случиться подобное? И что это:
предумышленная расчетливость, или мгновенное безумие? Я
вспоминал вызывающую улыбку, которой Буркевиц привлек на себя
слова батюшки и решал: предумышленный расчет. Я вспоминал
трясущуюся голову Буркевица и пьяный его шаг и перерешал:
мгновенное безумие.
Меня крепко тянуло взглянуть на него, и эта тяга к Буркевицу
тонко сплеталась из трех чувств: первое чувство было жестокое
любопытство взглянуть на человека, с которым произошло большое
несчастье; второе — было чувство молодечества по причине
единичности моего поступка, ибо никто в классе даже не помышлял
идти к тому, кто уже почитался зачумленным; третье — было
чувство, сообщавшее мускулатуру первому и второму: уверенность
в том, что мое приближение или даже беседа с Буркевицем
никакими неприятностями со стороны начальства не грозит. На
часах оставалось две минуты до окончания перемены. Выйдя из
класса, протолкавшись вдоль по коридору, полному нестройного
стука ног, звона голосов и вскриков, — я вышел на площадку
лестницы. Притворив за собой дверь, отчего крики и топот ног,
обманув ухо, затихли, и только через мгновение пришли
заглушенным густым гулом, — я оглянулся.
Лестницей ниже, около двери карцера, который последние десять
лет не был в употреблении, и на котором висел рыжий ржавый
замок, — сидел Буркевиц. Он сидел на ступеньках, спиной ко
мне. Он сидел раскорякой, с локтями на коленях, — с упавшей в
ладони головой. Тихонько на носках и очень медленно по
ступеням, я начал спускаться к нему, при этом все глядя на его
спину. Его спина была выгнута горбом, — словно два острых
предмета подоткнутых под шибко натянутое сукно — проступали
лопатки, и в этой скрюченной спине и в этих вылезающих лопатках
были и бессилие, и покорность, и отчаяние. Тихонько подойдя к
нему сзади, все так, чтобы он меня не видел, я положил руку на
его плечо. Он не вздрогнул и не открыл лица. Только спина его
еще больше сгорбатилась. Все глядя на его спину, я осторожно
перенес руку с его плеча на его волосы. Но только я прикоснулся
к его тепловатым волосам, как почувствовал, что во мне
тронулось что-то такое, от чего, если бы кто увидел, мне стало
бы совестно. Оглянувшись так, чтобы это даже не было похоже на
оглядывание, убедившись, что на лестнице пусто, я ласково
провел рукой по жестким шоколадным вихрам. Это было приятно.
Мне стало сразу так легко и так нежно, что я еще и еще раз
провел по его волосам. Не отнимая рук от уткнутого в них лица,
и потому не видя того, кто к нему подошел и кто гладит его
волосы. — Буркевиц вдруг глухим сквозь ладони звуком произнес:
— Вадим? С хрустальной грудью я сразу опустился и сел рядом с
ним. Буркевиц сказал Вадим, он назвал меня по имени, и то, что
он сделал это, не видя того, кто пришел к нему, означало для
меня впервые быть отмеченным не за бессердечие молодечества, а
за отзывчивость и нежность моего сердца. Мои пальцы сжались,
захватили горячие у корней жесткие вихры волос, — и шибко
дернув и вырвав лицо Буркевица из скорлупы закрывавших его
ладоней, я повернул это лицо к себе, глаза в глаза.
Близко-близко я видел теперь перед собой эти маленькие серые
глаза, странно измененные от оттянутой к затылку кожи, где моя
рука держала его за волосы. С секунду эти глаза в хмуром своем
страдании смотрели на меня, но наконец, не смогши видно одолеть
тугие мужские слезы, они, заложив свирепую складку промеж
бровей, скрылись под веками. И тотчас, лишь только закрылись
глаза, раздался незнакомый мне лающий голос. — Вадим. — Ты.
— Милый. — Един. — Ственный. Веришь — Так тяжело. — Я. --
От всей. — От души. — Веришь. — И впервые чувствуя как
сильные мужские руки обнимают и тискают мою спину, впервые
прижимаясь щекой к мужской щеке, — я грубым, ругающимся
голосом говорил. — Вася... я... твой... твой... "Друг" я все
хотел добавить, но "др" может еще сказал бы, а вот на "у"
боялся расплакаться. И жестоко оттолкнув Буркевица, качнув его
лицо, которое и закрытыми глазами и бледностью своею, и
коротким носом, походило на гипсовую бетховенскую маску, — я,
с равнодушным ужасом сознавая то страшное, что собираюсь сейчас
сделать, бросился вниз по лестницам. Я мчался по лестнице так,
как мчатся за врачом для умирающего друга, мчался не потому,
что врач может спасти, а потому, что в этом движении, в этой
погоне должна ослабнуть та тяга на себе самом испытывать те
страдания, вид которых возбудил это совершенно непереносимое
чувство жалости.
Лестница прошла. В подвально обеденной зале ноги
приспосабливаются к скольжению по сине-белой кафели. Последнее
окно куском солнца задевает глаза, и сразу темная сырость
раздевальной, — по ее асфальтовому полу подошвы влипают
ввинченной уверенностью. И опять лестница наверх. Я уже знаю
начало, — "как истинный христианин довожу до вашего сведения",
— а дальше не важно, дальше пойдет как по маслу, по маслу, по
маслу, — при этом я заносил ногу через три ступени и при
нажиме крякал — на масле.
Шагать через три ступеньки, да еще такие высокие как в нашей
гимназии, понуждало подниматься как бы распластываясь по
лестнице с низким наклоном головы. Поэтому-то я и не заметил,
что на верхней площадке уже давно смотрел и поджидал меня
змеиными глазами в похоронном своем сюртуке директор гимназии
Рихард Себастьянович Кейман. Лишь за несколько ступеней я
увидел прямо перед глазами растущие столбы его ног, которые
отбросили меня так, словно выстрелили, но не попали.
Молча он некоторое время смотрел на меня малиновым лицом и
черным клином бороды. — Тю тякое с вами, — наконец спросил
он. Его презрительно ненавидящее "тю" вместо "что", при котором
его губы поцелуйно вылезли из под усов, — было той кнопкой, от
которой восемь лет останавливались наши сердца.
Я позорно молчал.
— Тю с вами тякое, — из презрительного баритона поднимая
голос в разволнованный и тревожный тенор, повторил Кейман.
Мои руки и ноги тряслись. В желудке лежала знакомая льдинка.
Я молчал.
— Я хачу зна, та с вами такая, — пронзительной фистулой и,
чтобы не сорваться, меняя все гласные на "а", крикнул Кейман.
Его взвизгивающие вопли, отдавшись об каменные потолки, пошли
шатунами вверх по мраморной парадной лестнице.
Но, в то время как в перерывах между директорскими криками, я
бесплодно пытался возбудить в себе, теперь все менее понятное и
совсем высохшее, чувство жалости к Буркевицу, которое привело
меня сюда, — я одновременно чувствовал в себе все больше
нарастающую силу, силу жестокого озлобления против красного
Кеймана, который здесь на меня орал. И уже с радостью сознавая,
что злоба эта даст мне нужное опьянение, чтобы не осрамиться и
чтобы сказать те самые слова, которые я и раньше хотел сказать,
— я все же смутно соображал, что хотя слова и останутся те же,
однако под влиянием смены чувств причина говорения мною тех же
самых слов — переменилась, — ибо раньше я их хотел сказать из
желания причинить боль самому себе, — теперь же единственно,
чтобы доставить боль и оскорбить Кеймана. И выражением лица и
звучанием голоса придавая каждому слову значимость озлобленного
хлопка по красной директорской морде, — но в это мгновение,
когда я уже задыхался от злобной ненависти, меня прервала
горячая тяжесть легшей мне на затылок руки. И тут же повернутым
глазом я увидел лиловую грудь и на ней шибко опускающийся и
поднимающийся золотой молоток креста.
— Вы, Рихард Себастьянович, уж простите мне мое
вмешательство, — сказал батюшка, курносое и старое лицо
которого, оттого что я смотрел на него сильно скошенным глазом,
двоилось и плыло. — Это он шел ко мне.
Сказав это, он, обнимая меня одной рукой за плечи, качнув
глазами в мою сторону, потом взглянул на директора и
многозначительно зажмурился. — У нас тут маленькое дело,
совсем не гимназическое. Он шел ко мне.
Кейман из начальника вдруг сделался жуиром. — Но ради Бога,
батюшка, я этого совсем не знал. Вы меня, пожалуйста, простите.
— И сделав в мою сторону широкий пригласительный жест, которым
на сцене хлебосолы зовут к заставленному яствами столу, Кейман,
повернув нам спину, расстегнул сюртук, и, заложив руки в
карманы и качаясь и шаркая так, словно подходил к даме, с
которой будет сейчас вальсировать, — пошел к мраморной
лестнице и тяжко кланяясь начал подниматься.
Между тем батюшка повернул меня к себе лицом и, положив свои
руки мне на плечи, этим движением соединил меня с собой, точно
параллельными брусьями, на которых свернутыми флагами свисали
широкие рукава его рясы. Теперь я стоял спиной к поднимающемуся
Клейману, но, наблюдая глаза батюшки, обращенные мимо меня в
сторону лестницы, я видел ясно, что он ждет, пока Клейман
взойдет и скроется за лестничным поворотом.
— Скажите мне, — переводя наконец свой взгляд с лестницы на
мои глаза, обратился ко мне батюшка, — скажите мне теперь, мой
мальчик. Почему вы хотели это сделать? — И его руки на слове
"это" слегка сдавили мне плечи. Но, уже примиренный и потому
растерянный, я молчал.
— Вы молчите, мой мальчик. Ну что-ж. Позвольте мне тогда за
вас ответить и сказать, что вы не сочли для себя допустимым, в
то время, как ваш друг, как вы думаете, губит себя за правду
Христову, оставаться невредимым, ибо правда эта вам дороже
благоустройства вашей жизни. Ведь так, — да?
Хотя я в это время думал о том, что это совсем не так, и что
от такого предположения мне даже становится совестно, — однако
какая-то сложная смесь вежливости и уважения к этому старику
побудила меня кивком головы подтвердить его слова.
— Но раз вы решились на подобный шаг, — продолжал он, --
так уж наверно не сомневались, что первое, что я сделаю, это
нажалуюсь, донесу обо всем, что произошло наверху. Не так ли,
мой мальчик?
Хотя это предположение гораздо больше соответствовало истине,
чем первое, — однако та же смесь вежливости и уважения
удержала меня от того самого, к чему при первом вопросе
побудила. И ни кивком головы, ни выражением лица не подтверждая
правоты его предложений, — я выжидательно смотрел в его глаза.
— В таком случае, — сказал батюшка, глядя на меня какими-то
по особенному расширившимися глазами, — в таком случае вы
ошиблись, мой мальчик. Поэтому ступайте к вашему другу и
скажите ему, что я здесь священник (он сдавил мне плечи), но я
не доносчик, нет. — И батюшка, как-то сразу одряхлев и
состарившись, словно потеряв всякую решительность, все больше
затихающим голосом еще сказал: — А ему... пусть будет Бог
судья, что старика обидел; ведь у меня сын... (совсем тихо,
словно по секрету) — на этой войне... (и уже без голоса,
вышептывающими губами)... убит...
Еще в самом начале, когда батюшка начал говорить, — та
близость к его бородатому лицу, к которой понуждали его
положенные мне на плечи руки — была мне неприятна, и потому
мне все казалось, что руки его меня притягивают. Теперь,
однако, мне почувствовалось, будто руки эти меня отталкивают,
— так ужасно захотелось мне придвинуться к нему поближе. Но
батюшка вдруг снял руки с моих плеч, и сердито отвернув
налившиеся слезами глаза, быстробыстро пошел мимо лестницы
вдоль по коридору.
Два чувства, два желания были сейчас во мне: первое — это
прижаться к батюшкиному лицу, поцеловать его и нежно
расплакаться; второе — бежать к Буркевицу, рассказать все и
жестоко посмеяться. Эти два желания были как духи и зловоние:
они друг друга не уничтожали, — они друг друга подчеркивали.
Их расхождение было только в том, что желание прижаться к
батюшкиному лицу тем больше ослаблялось, чем дальше по коридору
он от меня уходил, — а терзающее желание выболтать радостную
весть и погеройствовать, усиливалось по мере того, как я
поднимался по лестнице к месту, где оставил Буркевица. И хотя я
прекрасно знал, что излишняя восторженная торопливость очень
повредит моему геройскому достоинству, — все же не смог
сдержаться и, едва приблизившись к Буркевицу, сразу тремя
словами выхлестнул все. Но Буркевиц видимо не понял и, глядя
поверх меня далеким и усталым от страдания взглядом, --
рассеянно, как бы из приличия, переспросил. Тогда уже более
спокойно и даже весьма обстоятельно я начал рассказывать ему,
как было дело. И вот тут-то, пока я рассказывал, с Буркевицем
начало делаться совершенно то же самое, что я однажды уже
видел, наблюдая игру двух шахматистов. Пока на шахматной доске
— один намозговал и сделал ход, — другой, не глядя на доску,
видно чем-то расстроенный или возмущенный, разговаривал с
сидевшими рядом людьми и размахивал руками. Его прервали --
сказав, что противник сделал ход, и он замолчал и стал смотреть
на доску. Сперва в его глазах еще светился тот хвостик мыслей,
которых он не досказал. Но чем дольше он смотрел на доску, тем
напряженнее становились его глаза, и внимание, как вода на
промокашке, захватывало его лицо. Не сводя глаз с доски, он то
морщась, чесал затылок, то хватал себя за нос, то выпячивая
нижнюю губу — удивленно поднимал брови, то закусывая губу --
хмурился. Его лицо все менялось, менялось, куда-то плыло,
плыло, плыло, и наконец успокоилось, поставило точку своим
усилием и улыбнулось улыбкой лукавого поощрения. И хотя я
совершенно не разбирался в шахматах, однако, глядя на этого
человека, я знал, что он своей улыбкой воздает должное
противнику, и что в игре случилось нечто неожиданное, а главное
— такое, что непреодолимо препятствует его выигрышу.
СОНЯ
1
Бульвары были как люди: в молодости, вероятно, схожие, — они
постепенно менялись в зависимости от того, что в них бродило.
Были бульвары, где сетью длинных скрещивающихся красных палок
отгораживался пруд, с такими жирными пятнами у берегов, словно
в сальную кастрюлю налили воды, на зеленой поверхности которой
паровозным паром проплывали облака, морщинившиеся, когда
ктонибудь катался на лодке, — и где тут же, неподалеку, в
большом, но очень низком ящике, без крышки и дна, и наполненном
рыжим песком, ковырялись дети, — а на скамьях сидели няньки и
вязали чулки, и бонны, матери читали книжки, и ветерок --
качающимися обоями — двигал по их лицам, по коленям и по песку
теневые узоры листвы.
Были бульвары шумливые, где играла военная музыка, и в медных
начищенных трубах — красной ящерицей заплывал в небеса
проходивший трамвай, где под звуки грозного марша становилось
немножко совестно, когда ноги против воли, как в стыдную яму,
попадали в воинственный такт: где не хватало скамеек и близ
музыки ставились раздвижные стулья с зелеными железными ножками
и с сиденьями из ярко-желтых пластинок, прорехи которых
оставляли ступенчатые складки на пальто; и где под вечер, когда
трубы пели про Фауста, — в ближней церкви начинали остро и
мелко тилибинить колокола, будто предупреждая о том, что сейчас
бархатным громом лопнет медный удар, от которого вальс трубачей
вдруг послышится нестерпимо фальшивым.
И были бульвары на первый взгляд скучные — не будучи ими.
Там серый как пыль песок был уже так перемешан с семячной
скорлупой, что вымести ее было невозможно, — там писсуар формы
приподнятого над землей, недоразвернутого свертка давал далекий
и щиплющий глаза запах, — там вечером выходили в лохмотьях
раскрашенные старухи и сиплыми, граммофонными, неживыми
голосами за двугривенный разбазаривали любовь, — там днем, не
обращая внимание на разорванный обруч и выпрыгивающую из него
красавицу в трико, в персиковую ляжку которой вбитый гвоздь
поддерживал этот цирковой соблазн, — шли мимо люди, шли не
гуляя, а быстро, как по улице, — и если кто и присаживался на
пыльную, пустую скамью, так разве уж для того, чтобы отдохнуть
с тяжелой ношей, или нажраться спичками Лапшина, или — глотнув
какой-нибудь кислоты из аптекарского пузырька, — начавшейся
болью остановить жизнь, и тут же в корчах свалиться на спину,
навзничь, так — чтобы еще раз, в последний раз, увидать над
собой это жидкое московское небо.
Уже было лето, выпускные экзамены давно были кончены, — но
кипятить в себе восторг по причине того, что я наконец студент,
становилось все тяжелее, и заметно я начинал еще больше
тяготиться наступившим бездельем, чем теми волнениями, которым
оно являлось наградой. И только раз или два на неделе, когда у
меня случалось несколько рублей, — примерно так, чтобы хватило
заплатить за извозчика и за номер, — я выходил.
Эти несколько рублей, которые в месяц составляли до сорока,
очень тяжело ложились на жизнь моей матери. Уже бессмысленно
много лет она ходила в постоянно доштопывающемся,
разваливающемся, дурно пахнувшем платьице и в ботинках с косо
сбитыми, кривыми каблуками, от которых, вероятно, еще больше
болели ее опухшие ноги, — но деньги, когда она их имела, она
мне давала радостно, — я же, брал их с видом человека,
забирающего в кассе банка какую-то ничтожную мелочь,
снисходительная небрежность которого при этом должна
свидетельствовать о величине его текущего счета. Совместно на
улицу мы не выходили никогда. Особенно я даже не скрывал того,
что стыжусь ее рваной одежды (скрывая при этом, что стыжусь ее
некрасивой старости), она знала это, и встретив меня раз или
два на улице, улыбаясь своей доброй, будто извиняющей меня
улыбкой, смотрела мимо и в сторону, чтобы не заставить меня ей
поклониться, или к ней подойти.
В дни, когда у меня случались деньги, но всегда вечером,
когда кое-где через один горели фонари, закрыты были магазины и
пустели трамваи, — я выходил. В узких диагоналевых брюках со
штрипками, которых уже давно не носили, но которые слишком
хорошо обтягивали ноги, чтобы отказаться от них, в фуражке с
обвисающими полями ширины дамских шляп, в мундире с высоким,
выбивающим второй подбородок, суконным воротником, напудренный
как клоун и с навазелиненными глазами, — так шел я вдоль по
бульварам, как веткой цепляя взглядом глаза всех идущих
навстречу мне женщин. Никогда и ни одну из них я, как это
принято говорить, не раздевал взглядом, как и никогда не
испытывал чувственности телесно. Шагая в том горячечном
состоянии, в котором другой быть может писал бы стихи, я,
напряженно глядя во встречные женские глаза, все ждал такого же
ответного, расширенного и страшного взгляда. К женщинам,
отвечающим мне улыбкой, я не подходил никогда, зная, что на
такой взгляд, как мой — улыбкой может ответить только
проститутка или девственница. В эти вечерние часы ни одно
воображаемое телесное обнажение не смогло бы так сразу
пересушить горло, так заставить его задрожать, как этот женский
жуткий и злой, пропускающий в самое дно, хлещущий взгляд
палача, — взгляд, как прикосновение половых органов. И когда
такой взгляд случался, а рано или поздно он случался
непременно, я тут же на месте поворачивался, догонял глянувшую
на меня женщину, и, подойдя, прикладывал белую перчатку к
черному козырьку.
Казалось бы, что взглядом, которым эта женщина и я посмотрели
друг другу в глаза, словно час тому назад мы совместно убили
ребенка, — казалось бы, что таким взглядом сказано уже все,
все понято и говорить больше решительно не о чем. На самом же
деле все обстояло гораздо сложнее, и подойдя к этой женщине и
сказав фразу, смысл которой состоял всегда как бы в продолжении
только что прерванной беседы, — я принужден был еще говорить и
говорить, дабы говоримыми словами вырастить и довести
душевность наших отношений до соединения ее с чувственностью
нашего первого сигнального взгляда. Так, в бульварных потемках,
шли мы рядом, враждебно настороженные и все-таки как-то нужные
друг другу, и я говорил слова, влюбленность которых казалась
тем более...


